Владимир Ханан

ТРИ РАССКАЗА

ДАЛЕЕ – ВЕЗДЕ?

Только за пару лет до смерти отца я узнал, что моя семья, оказывается, чуть было не эмигрировала из России в начале двадцатых – то ли в двадцатом, то ли в двадцать первом году. Следует, конечно, поправиться: часть моей семьи, ибо в рассказе отца фигурировали только его родители (половина, стало быть, комплекта моих бабушек и дедушек), он сам – в возрасте девяти-десяти лет, его младший брат Наумчик, на пять лет младше, и ещё какие-то дальние родственники, так и оставшиеся мне неизвестными. Причём собирались они эмигрировать не в какую-нибудь там Америку или экзотическую Аргентину (прецедент в семье был), а именно в Эрец-Исраэль, что мне как израильтянину особенно приятно. В том смысле, что я чувствую себя как бы выполнившим наказ, можно выразиться красивее – осуществившим мечту предков. Всё было уже, так сказать, на мази. Покинув родную Умань, наши путешественники добрались до маленького молдавского городка на берегу Днестра, противоположный берег которого в те времена был румынским, и уже через несколько дней оказались ночью в хибарке-развалюхе на берегу пограничной реки, где должен был ждать местный человек – контрабандист, взявшийся переправить их на лодке (интересна вместительность этой лодки – такая большая или за несколько ходок?) на тот, иностранный, берег. Естественно, за плату. Вот как я представляю себе ситуацию. Хибара, как я уже говорил, развалюха (пункт обязательный хотя бы из соображений конспирации). В ней, естественно, без света (из тех же соображений), группа из нескольких (восьми? десяти? двенадцати?) человек в напряжённом ожидании. Женщины, само собой разумеется, боятся. Мужчины, конечно, тоже (а то нет?), но не подают виду. Дети, которым сказано вести себя тихо, возбуждены, а может быть, просто спят, не представляя себе ни опасности, ни судьбоносности этой, казалось бы, вполне обычной ночи. Вокруг хибарки темнота, хоть глаз выколи, шум не Бог весть какой широкой и быстрой реки (однажды сам смотрел на неё три недели из болгарского села Парканы, куда приехал на заработки, и уехал, ничего не заработав, кроме отвращения к розовому сухому, впрочем, не надолго), темнота еще более мрачная – одновременно пугающая и манящая – на том берегу: Румыния!

И вот среди всего этого – всего того, что я вам нарисовал, – появляется долгожданная фигура – контрабандист. Нет, не жулик – честный малый, плату должен был получить уже по выполнении работы, на том берегу, – и сообщает, что сегодня никак нельзя, надо быстро уходить: вот-вот будет облава. Сведения точные, из самого ЧК, что ж вы думаете, там ангелы работают? Вот так. И вся моя семья (да моя ли? Ведь меня ещё нет и не скоро ожидаюсь) возвращается в безымянный (для меня) городок ждать следующей (или там через две? три?) ночи. Но уже на другой день в городе очевидным образом проявляется – сразу несколько смертельных случаев – брюшной тиф, оспа, холера, выбирайте что кому нравится, я точно на запомнил, – и город закрывают на карантин. Карантин длится месяц или больше, мишпаха[1]* продаёт вещи, чтобы прокормиться и на лекарства, кто-то (может быть, даже не один) умирает… И – после снятия карантина – глава мишпахи, мой любимый (значительно позже) дедушка Шаврум говорит: «Возвращаемся в Умань. Всё. Не судьба».

Дальше – проще, а, главное, меньше экзотики. Не попав в Румынию (далее – везде…), мой отец ещё года через четыре рванёт из родного дома в Ленинград, там устроится на работу, сделает карьеру в комсомоле, вылетит с работы и из комсомола как скрывший своё происхождение «из бывших», устроится на новую работу, сделает карьеру хозяйственника, выпишет к себе родителей с младшим братом, сам уедет в Углич, женится на моей маме – москвичке, родит мне сестру (гордость семьи) и, наконец, меня (в семье не без урода). Ещё одна подробность. К эмиграции, оказывается, дед подготовился основательно. Некоторый, до лучших дней отложенный капитал (не как у Ротшильда, но и не копейки), был заранее переправлен за границу. Как раз об этом факте я знал всегда (рассказала мама, больше всех сокрушавшаяся по этому поводу, – образец женской логики – в том смысле, что именно ей эти деньги не светили в любом варианте), но подробности узнал совсем недавно и неожиданно в 1995-м, приехав в Израиль в гости за год до репатриации. О злополучных этих деньгах, но уже с подробностями, рассказал мне родной племянник деда Шаврума, мой двоюродный дядя, пришедший в Израиль (тогда Палестину) в двадцать четвертом году в возрасте двенадцати лет пешком, через ту же, к слову сказать, Румынию. Выяснилось, что где-то в тридцатых годах мой дядя, молодой тогда человек, попал в тяжёлое финансовое положение и ухитрился каким-то образом сообщить об этом (30-е годы, представляете – в Россию, ужас-то какой!) моему деду, славившемуся среди родных и знакомых добротой, что я успел оценить позже – и попользоваться! И мой дед Шаврум переслал ему через Париж значительную сумму. Какую, дядя не уточнял. Мой дед – в тридцатых – через Париж! – я не мог этому поверить. Однако, здесь, уже переехав, я прочитал в газете «Вести» статью – и всё понял. По-видимому, мой дед, как и многие небедные евреи, вложил когда-то некую, надо думать, немалую сумму – для приобретения недвижимости в Эрец-Исраэль – в какую-то сионистскую контору, квартировавшую в Париже. В контору, от которой, как и от денег, ничего не осталось (так сообщила газета «Вести») самым таинственным (т. е. до сегодняшнего дня непрояснённым) образом. В итоге получается, что мой дед Шаврум оказался менее лопоухим, чем прочие вкладчики, и хотя бы часть своего капитала успел передать в родные руки. Так что совсем не все его денежки, а может, и вообще ни франка не пошли на девочек из Мулен-Руж и прочие сионистские штучки. Другое дело, что мой двоюродный дядя, получив эту (в который раз с удовольствием пишу – немалую) сумму, тут же вложил её в одно очень выгодное дело. В разговоре со мной дядя утверждал, что не ошибся, дело действительно было очень выгодным, жаль только, что не для него. Просто удивительно, что из многочисленных потомков моего прадеда Хунэ ни один не унаследовал хотя бы части его предпринимательских талантов. Однако вернёмся в двадцатый (или двадцать первый) год. Какой смысл во всём случившемся (вернее, не случившемся) – спросите вы, глядя на опустевшую хибару у теперь уже обоими берегами иностранной реки Днестра – усматриваю я, русскоязычный израильский литератор, сын своих родителей и отец своих детей? Прежде всего, следует сказать о главном: удайся данное мероприятие, не было бы в первую очередь меня самого. То есть, разумеется, кто-то с относительно похожей генетической структурой, должно быть, был бы, но только – относительно похожий. Будучи человеком «некриминального», как выразился один знакомый поэт, честолюбия, эту тему я развивать не буду. Честно говоря, меня в этом случае волнует другое: что не было бы босоногого детства в Угличе, Ленинграда с художественной школой и хореографическим кружком Дворца пионеров (с поступлением в Вагановское, между прочим!), Царского Села с его волшебными парками – идеальным местом для пьянок и кобеляжа. Не было бы писания стихов, вольнолюбивого диссидентства, незапланированных путешествий на третьей полке, приблизительно двух сотен (или больше, но кто считает!) славянских женщин, нынешней жены, дочки, внука, Израиля, тихой пристани в будке шомера, т. е. сторожа (работать приходится в три раза больше, чем в России, – «тихая пристань», бляха-муха!), съёмной квартиры в русско-марокканской шхуне (квартале) Катамонов, Иерусалима. Насчёт Израиля и Иерусалима я, пожалуй, хватил лишнего – эти-то, похоже, как раз были бы и в первом варианте, а вот всё остальное – включая упомянутую шхуну, – всё остальное, скажем так, под вопросом.

Вариант «что было бы», мы обсуждать не будем, ибо на деле это не вариант, а море, океан вариантов, и рассуждать на эту тему пристало разве что каким-нибудь бессовестным сочинителям так называемой «фантастики», а мы – увольте, не станем и пытаться. А вот в чём я себе не откажу, так это в том, чтобы поразмыслить на тему «Почему?». Почему не получилось так, как замышлялось? Вы ведь помните: подготовка была ой-ой! Продумано всё было до мелочей. И не вышло. Почему? И вот что приходит мне в голову.

Присмотримся: 20-й или 21-й год. Берег Днестра. На берегу ветхая хибара-развалюха. В ней – естественно, без света – группа людей (восемь? десять? двенадцать?) – еврейская семья, ждущая обещавшего переправить их в Румынию контрабандиста. Тихо. Несмотря на это, женщины, само собой, боятся. Мужчины не показывают виду. Дети спят. Вокруг хибары, и на том берегу, где Румыния, темно, небо затянуто тучами. А вот уже там – над тучами – где-то высоко-высоко, за тысячи световых лет или, напротив, совсем рядом – сидит (стоит, парит – любой вариант на выбор) сам Господь Бог, или, как принято говорить по-здешнему, А-Шем (Имя). Сидит это, значит, А-Шем и неотрывно смотрит куда-то вниз.

– Ты не знаешь, что там за хибара на берегу этого… как его? – спрашивает Он кого-то рядом, по-видимому, ангела.

«Ведь Сам всё знает, – с привычным раздражением думает ангел, – так нет, всё время надо кого-нибудь дёргать». Однако отвечает вежливо:

– На берегу Днестра. N-ские. Ждут контрабандиста. Едут в Эрец-Исраэль, через Румынию.

– Ма питом?[2]* – рассеянно роняет А-Шем, продолжая внимательно смотреть вниз.

«Ма питом!» – про себя передразнивает ангел, но отвечает по-прежнему спокойно, с микроскопической долей раздражения:

– А я знаю? Это ведь Ты там для них намазал… этим, ну… молоком и мёдом. Вот и едут.

– Ладно, – говорит Всеведающий, – сейчас глянем, разберёмся.

Некоторое время до ангела доносится бормотанье: «Так… Дева – сирота в Москве… Ереван, Углич, этот, чёрт бы его драл, всё время название меняют… Ленинград. Так… В Арэце русскоязычных пока не надо, пусть попишет там. Что ещё? – Одного кочегара на Уткин, 2. Ага… Так…».

– Ну, вот что,– это уже ангелу, – никуда они не едут. Не время. Возвращай.

– Как это – возвращай?! – едва не срывается ангел. – Люди всё бросили. Все мысли только о…

– Кончен спор! – это Вседержитель. – Сказано – выполняй! Успеют ещё этого… с мёдом. Как вернуть – забота твоя. Ты за это амврозию получаешь и Меня лицезришь. Я сказал! – И унёсся.

На следующий день в семь часов утра в кабинете Председателя ГорЧК известного нам городка раздался телефонный звонок. Трубка поднимается сразу:

– Слушаю.

– Это ГорЧК? – спрашивает до неправдоподобия благостный голос. – Как гражданин, лояльный рабоче-крестьянской власти, довожу до вашего сведения, что контрреволюционным элементом в город – путём заражения колодцев – занесена бацилла брюшного тифа (оспы, холеры – выбирайте, что хотите). Есть случаи заболевания со смертельным исходом.

– Ясно! – твёрдо сказано в трубку, – через тридцать минут город будет закрыт на карантин. Спасибо за сообщение, мы этого не забываем. А вы, кстати, кто, товарищ?

– Да я, собственно… Да хрен меня знает, кто! – неожиданно взрывается голос, но уже спустя секунду, успокоившись, продолжает прежним тоном:

– Понимаю… Разумеется, порядок есть порядок. Записывайте: Доброжелатель.

Иерусалим, 22 января, 99

ВВЕРХ ПО ЛЕСТНИЦЕ, ВЕДУЩЕЙ НА ПОДОКОННИК

Эти две фотографии на газетной странице сразу обращали на себя внимание. Симпатичная девушка и пожилая женщина запущенного, мягко говоря, вида, объединённые явным, хотя и не бросающимся в глаза сходством. Подметив его, я заинтересовался текстом. Статья была об известном русском писателе, сравнительно недавно умершим и ныне – дружными усилиями «соратников» и друзей – превращаемом в икону. С этим писателем, действительно очень талантливым, я был недолгое время знаком. Когда-то мы жили в одном городе, даже недалеко друг от друга, хотя познакомились на другом конце земли. Рассказ был не столько о нём, сколько о его окружении, друзьях и знакомых, в данном случае, о женщине, изображённой на снимках. Прочитав ещё несколько строк, я понял, что тоже её знал. Знал, впрочем, мало, даже можно сказать, не знал, а разве что был представлен, и виделся с ней всего несколько раз. Это всегда бывало на днях рождения моих приятелей – ленинградских «левых», как тогда говорилось, художников-неформалов. На дни рождения она приходила с мужем, директором крупного, а если точнее, крупнейшего ленинградского музея. Его интерес к художникам был, таким образом, частью его профессии, он свёл знакомство со многими из них и даже покупал, вернее, его музей покупал у них картины. На самом деле всё было не так просто. Мои друзья художники, из которых кое-кто приобрёл ныне международную известность, в то время властями воспринимались в лучшем случае как бездарные мазилы, а в худшем, более типичном, как враги народа и построяемого этим народом социализма. Директор музея, покупающий работы художников такого рода, проявлял, помимо художественного вкуса, и незаурядное мужество, ибо серьёзнейшим образом рисковал своей непыльной, хорошо оплачиваемой и более чем престижной должностью. Само его присутствие в этом кресле было, разумеется, недоразумением, которое вскоре было исправлено: из музея его попросили. Это был, несомненно, порядочный человек, а если учесть, что он был к тому же очень хорош собой, то у любого прозорливца, – случись таковой в нашей компании, – были бы все основания для вердикта: «не жилец!». И действительно, он умер скоропостижно – молодым. С женой они составляли красивую пару. Ирина была роскошной женщиной с роскошной (а не красивой, пышной или что-нибудь в этом роде) грудью, роскошными плечами, я уверен, что все остальные части её тела, которые было позволено видеть и осязать не слишком малочисленным, как кажется, счастливцам, были также, несомненно, роскошны. Пол – вот что было в ней главное. Следовало бы даже сказать – мощь пола. Это была женщина-крепость, но крепость, не сдававшаяся на милость победителя, а милостиво позволявшая себя завоевать, оставаясь при этом, – что ни у кого из окружающих не вызывало сомнения, – истинным победителем. Её муж был, как я уже говорил, красив и интеллигентен. И вот это «и интеллигентен», как и любое другое дополнение через «и»: «Красив и мужествен», «Красив и благороден», «Красив и что угодно ещё…» делало разницу между ними существенной. Он был «что-то и что-то», она была вся – одно. Его внешняя красивость, как, впрочем, и все остальные характеристики, оставались его личными обстоятельствами, тогда как её роскошность являлась обстоятельством – не побоюсь этого слова – о б щ е с т в е н н ы м. «Res, – так сказать, – publika» – да простят мне читатели подобную вольность!

После смерти её мужа – а мысль о том, что её измены эту смерть приблизили, бывала назойливой – я не раз думал, что ему, как н о м и н а л ь н о м у правителю этой республики, следовало бы относиться к ней, как, скажем, к статуе Кановы, мимо которой он регулярно проходил, инспектируя своё хозяйство, да и притяжательным местоимением «моя» в тот же адрес надлежало пользоваться лишь в таком, а д м и н и с т р а т и в н о м по внутреннему содержанию, смысле. Предполагаю, что чего-то в этом роде он не мог не понимать.

Художники, на днях рождения которых я встречал эту пару, писали в разной манере. Группа была пёстрой по составу – и национальному (русские, еврей, армянин, украинец), и возрастному – и объединялась по каким-то иным, не эстетическим, признакам. Остряки (в компании считали: завистники) из коллег называли их «Группа Доллар» за умение находить и устанавливать связи с дипломатами и корреспондентами западных стран, среди которых их картины пользовались успехом и спросом. Однако, время шло, маразм крепчал, застой расползался (можно и наоборот: застой крепчал, маразм расползался), всё вокруг затягивало плесенью, эйфория молодости, дружб и объединений куда-то отступала, все рассаживались по своим конурам, кто-то уходил в бизнес (живописный в том числе), некоторые уезжали. В общем, последние десять лет героиню моего рассказа я не встречал. Статья в израильской газете заставила меня о ней вспомнить.

В те два-три года, когда мне случалось видеть Ирину, ей было около сорока. На одном из газетных снимков ей двадцать с небольшим. Довольно симпатичная (однако, ничего особенного) молодая женщина с короткой стрижкой и смелым, как бы нечто обещающим взглядом, – мало, к слову сказать, похожая на ту красотку, которую я знал. Её взгляд обещал определённо, пожалуй, только одно: эта женщина будет жить так, как захочет она сама, её судьбой никто другой распоряжаться не будет. Со второй фотографии, сделанной недавно, месяц-два назад, на нас смотрит почти старуха в затёрханной, пятого срока свежести, шубе, с явно не вчера (и не позавчера) мытой головой, и лицом, специфические морщины и улыбка которого недвусмысленно свидетельствуют об отсутствии сколько-нибудь комфортабельного жилья и слабости к алкоголю. Короче говоря, тип ленинградской (теперь петербургской), ещё окончательно не опустившейся, бомжихи. Вот так. Конечно, я испытал что-то вроде шока. «Боже мой! – подумал я самыми банальными на свете словами, – что жизнь делает с людьми!», хотя немалый опыт пожившего человека рекомендует эту горькую эмоцию формулировать прямо противоположным образом: «Что люди делают со своей жизнью!»

Думаю, что именно этой реакции ожидал, даже можно сказать – вызывал – автор статьи, поместив рядом две эти фотографии. Я продолжал всматриваться. Первый снимок был сделан за много лет до нашего знакомства, второй – через много лет после нашей последней встречи. Таким образом, в каком-то смысле я оказался как бы связующим звеном между ними – и, может быть, поэтому сумел кое-что понять. Нет, не вышел у автора статьи контраст, который был им задуман. Вопреки его (так я предполагаю) воле изображения героини не спорят между собой, не противостоят друг другу. На обоих снимках ясно виден один психологический тип, один характер. И даже клюке в руке у старухи, долженствующей символизировать как бы неотменямость, окончательность падения, её роль явно не удаётся.

Нашу героиню автор нашёл у ограды Владимирского собора, где она, в ряду ей подобных, продавала с ящика, служившего прилавком, какие-то никому не нужные, Бог знает где подобранные, вещи. Дальше следовал набор – в случае мужского варианта мы сказали бы «джентльменский» – типичных бомжовских приёмов: просьба покормить (два дня не ела), купить сигарет, «одолжить», естественно, без отдачи, необременительную для автора сумму. В процессе кормления автор узнаёт о нынешних обстоятельствах собеседницы: выгнанная из собственной квартиры сыном, она ночует на подоконнике в чужом доме, где её обижают отвязанные подростки и иногда подкармливают горячим сердобольные жильцы. И уже после этого разговор переходит к главному, незримо присутствующему, герою – покойному писателю. Во время чтения я испытывал разные, не интересные читателю, чувства. Могу только сказать, что среди них не было ни отвращения, ни – и это более странно – жалости. Довольно быстро я сообразил, в чём дело: оно было в тоне героини очерка, точнее, в его внутреннем наполнении. В просьбах: накормить, сигареты, деньги – не было униженности, в рассказе о квартире и подоконнике – не было жалости к себе, а, стало быть, и желания вызвать её у других. Не менее интересно и то, как она рассказывала о своих отношениях с писателем. Вот уж где развернулись бы (и, знаю, разворачиваются) девять из десяти мужиков, особенно, в сходном положении: «Эх, бывало, мы с Серёгой!.. А потом он – вон куда, а я – эх…» и тому подобное. Ирина рассказывала о нём как о равном, причём, равном не только тогда, но и сейчас. Я не знаю, как её собеседнику, но мне было понятно, что она вовсе не считает, что разошедшиеся их дороги пошли – его вверх, а её вниз, нет: они пошли в разные, верно, но равноценные стороны. Такое отношение к жизни невозможно подделать, как невозможно подделать настоящий аристократизм. В общем, из контекста беседы читателю становится понятно, что, каким бы ни выглядело положение нашей героини в чужих глазах, ею оно осознано и принято. А вот уж каким образом эта немолодая и, наверняка, больная женщина ухитрилась в подобных условиях сохранить настоящее, непоказное достоинство – да ещё в стране, где его днём с огнём не сыщешь и у самых благополучных её соотечественников, – её личная тайна.

Как ни странно, я без труда представляю себе её, бывшую повелительницу и королеву, у ограды Владимирского собора на Петроградской стороне торгующей каким-то, найденным на помойках, барахлом, стоящую за ящиком-прилавком, опираясь на самодельную клюку. Так же, без труда, я могу представить себе принца из новорусской сказки, пленившегося ею – и вот уже бережно усаживающего предмет своей любви в шикарный мерседес, чтобы навсегда увезти в свой новорусский – за тридевять земель – замок.

В конце концов я и сам, если накоплю достаточно денег, а она дождётся меня у соборной ограды, уведу её от её паскудного прилавка (скупив оптом весь «товар»), приглашу в какое-нибудь приличное кафе, подходящее моим капиталам и её гардеробу, накормлю, напою, куплю сигарет и подарю скромную, однако, не пустяшную сумму. Я объясню ей, что это не милостыня, а знак благодарности за то, что она напомнила мне об очень важной вещи: что достоинство человек должен сохранять в любых обстоятельствах. И хотя я знаю об этом давно, каждое напоминание в моих глазах многого стоит.

Я смотрю на две фотографии на газетной полосе, и мне кажется, что я слышу или, может быть, угадываю их диалог.

«Представь себе, – говорит молодая женщина своей визави, – у меня нет к тебе никаких претензий. Даже за эти морщины, эту шубу, я помню её только что купленной… и эту клюку. Конечно, я пока ещё мало понимаю в жизни, но мне кажется, что во мне есть серьёзная готовность принять любой, в том числе и этот, вариант судьбы. Потому что жизнь и проще, и сложней, чем мы думаем в молодости…»

«Вот и ладушки, – отвечает вторая, – нам ли с тобой считаться: ни ты меня, ни я тебя на самом деле ни в чём не обманули… Так что у меня к тебе претензий тоже нет – ни за то, как ты жила, ни за то, где я оказалась. Жизнь – она ведь важна вся, целиком… Поэтому я не считаю нашу с тобой неудавшейся. А уж когда я перед сном выпиваю свою «маленькую», тогда и вовсе…»

Когда-то у Германа Гессе я прочитал и выписал себе в тетрадку мысль, что человек постигает жизнь одним из двух способов: праведник – идя путём праведности, а грешник – идя путём греха. Главное для человека, – говорит писатель, – не праведность, а чёткое осознание того, какой из этих путей твой, чтобы идти именно им, не путая его с другими.

Точно слов я не помню, но смысл тот.

Иерусалим, 5 июня, 99

ОБУХОВО, НА КЛАДБИЩАХ ТВОИХ

В первое лето после переезда в Ленинград семья Марика снимала дачу в поселке Славянка, по московской, в смысле направления, «Октябрьской», по названию, железной дороге. Одноэтажные деревянные дома, не асфальтированные дороги – раздолье для босых ног, каждодневные походы на речку Молоканку, которой следовало бы называться не по молоку, а по какао – таков был цвет ее воды, да нет в русском языке подходящего красивого слова. Плюс к тому, время долгих каникул между весенней и осенней учебой – вообще самое, может бить, счастливое в жизни. Родители Марика были люди общительные, часто ходили в гости, а ещё чаще принимали у себя. Как правило, собирались они в Славянке такой вот интернациональной компанией: русская пара, татарская — и там, и там, помнится, не было детей, и – естественно – их, еврейская, с детьми: Мариком и его сестрой. Именно в таком составе поехали они в Обухово, поселок по той же железной дороге, неподалеку от Славянки. Поехали по приглашению русской семьи – на обуховское русское Преображенское кладбище – по случаю «родительского дня», то есть, дня, когда русские люди ходят на кладбище помянуть похороненных там родных.

На кладбище было оживленно. На могилах были расстелены газеты с провизией, водкой, и сидящие вокруг люди с аппетитом всё это употребляли. Также расположилась и наша компания. Общество, следует отметить, было спитое. Русская его часть пила, как положено, то есть, много. Татарская – как ей не положено, то есть, тоже много. А еврейская – в опровержение известного русского мифа о том, что «евреи не пьют» – пила не меньше собутыльников, а могла – и больше. По какой-то странной русской традиции водки всегда берется меньше, чем надо (может быть, правда, что выпивают всю – сколько ни возьми, а может, есть особый кайф в том, чтобы добавить), и через некоторое время компания всем составом пошла к магазину за добавкой. Рядом с кладбищем был магазинчик, типичное «сельпо», маленький, крашенный салатного цвета, местами облупившейся, краской, перед которым уже собрались две-три сотни жаждущих. Магазинчик, несмотря на праздник, был закрыт на обед, народ ждал, нервничал, колбасился. И естественным для данных обстоятельств образом приключилась, говоря словами Зощенко, драка. Минут через пять после того, как данная драка приключилась, дралась воя площадь перед магазином. Дрались азартно, по-праздничному весело и буйно, с рваньем своих и чужих тельников, визгом женщин, но – не жестоко, без привлечения подручных средств, ногами никого, как нынче принято, не добивали. Наши дамы, как и большинство жен, довольно скоро вытащили своих мужей из потасовки, и на поле боя остались только энтузиасты, но и их пыл через короткое время увял; драка, слегка еще пополыхав, выдохлась, стихла, сошла на нет. Скоро опять установилась очередь, а поскольку, как уже было сказано, никого не убили и даже не покалечили, то очередь не только не уменьшилась, но и выросла за счет зевак и естественного – с кладбища – пополнения. Энтузиазм наших взрослых насчет добавить поостыл, да и «детям пора спать», да и «завтра рано на работу» – и компания распалась, добирались домой порознь. Всё-таки гигантское это побоище оставило неприятный след и, обмениваясь репликами насчет того, что «гоим без этого (то есть, праздничного мордобоя) не могут» – в каком-то смысле и направляемые этими репликами, – родители Марика двинулись, отец вёл, в сторону еврейского кладбища, находившегося от русского неподалеку – через железнодорожные пути. Позже об этих соседствующих кладбищах Марик напишет стихотворение. (А пока ещё до него далеко. Далеко даже до стихотворения Иосифа Бродского, которое он напишет о еврейском кладбище, вошедшем к тому времени уже в городскую черту). Так Марик в первый раз оказался на еврейском кладбище. Тут можно ещё добавить, что Марик и вообще впервые оказался в месте, которое можно было бы однозначно характеризовать этим словом: еврейское. В школе он чуть ли ни все одиннадцать лет был единственным евреем в классе, ни в синагоге, ни в однородно еврейских компаниях не бывал.

Было уже поздно. На кладбище не было ни души. В ясном темно-синем небе висела яркая луна – невысоко над куполом синагоги (позже Марк узнал, что это не синагога, а дом омовений). Они прошли по центральной аллее – не далеко. Марик обернулся, увидел залитое лунным светом необычное здание, группу памятников и склепов рядом с ним, аллею – запомнил и навсегда вобрал это в себя. Вообще, о евреях Марик знал мало. «Мы, евреев…» – иногда вздыхала бабушка, привычно путая падежи. На этом кладбище у Марика не было похоронено никого из родных. Было тихо. Отец, любящий комментировать, молчал. Как всякий советский мальчик, воспитанный на Хоттабыче с Синдбадом-мореходом, Марик немало знал о мусульманском Востоке – здесь было иное. Иное, никогда до этого не виданное, непонятное, волнующее – и почему-то своё. И это своё овевало Марика особым своим древним воздухом, проникало в него через подошвы его обутых в маленькие сандалии ног.

Несколько лет после этого – до смерти деда – Марик там не бывал. Потом хоронил бабушку, потом родственников и знакомых, просто приходил на могилу проведать своих, кладбище узнал ближе и лучше.

Переезд в Израиль заставил Марика задуматься о вещах, воспринимавшихся раньше автоматически, без анализа. Родина. Что такое Родина? Что это за феномен – географический? Физиологический – кровный? Эмоциональный? Что его, Марика, родина? Ереван, где он родился (уже за это любимый), откуда его увезли двухмесячным? Углич, с которого началась его осознающая себя жизнь? Ленинград, с которого он себя помнит, или Царское Село, где были – и юность, и молодость, и первая любовь? «Отечество нам Царское Село…» – а ведь отечество – земля отцов «смуглого отрока» была не здесь, не в Царском… Почему, ступив на землю еврейского кладбища, почувствовал Марик родственность этой земли? Что за токи ощутил он, идущие из земли ленинградского, пригородного тогда ещё, поселка? Наверное, это (кладбище) и есть то, что называется «отеческие могилы», хотя собственно отеческих у Марика там ещё не было? Может быть, дело в том – подергивая себя за поседевшие и поредевшие волосы, размышлял Марик в сторожевой будке посредине ночного Иерусалима, – что тысячи и тысячи похороненных там соплеменников стали уже землей, то есть эта земля стала уже еврейской плотью, перстью, прахом, из которого и в который… И поэтому мало думавшей ещё его голове и мало чувствовавшему его сердечку было там покойно? А в мире вокруг – нет. А то, что я впервые это почувствовал, так сказать, стопами, – продолжал умствовать склонный к этому занятию Марик, – в этом даже видна опредёленная логика: можно даже сказать, что это она – назовем её «логикой шага» – запустила «механизм перехода» – переезда оттуда (спустя огромное количество лет) сюда – на уже бесспорно еврейскую землю.

Ведь как закономерно, – продолжал интеллектуально занудствовать Марик, – что начальная информация идет снизу: информация почвы, Земли, плоти, – «материнское», условно, но точно говоря, – влияние. И только позже, при наличии определенной, скажем так – «созрелости» – начинает поступать информация духовная, «отцовская», сверху. Это даже наглядно, – окончательно увлекался и прозревал Марик, – знание снизу толкает человека вверх, в рост, увеличивая (до определенного предела, конечно) его тело. А знание сверху – толкает его вниз, уменьшая его плоть, пока не сокращает её до поверхности земли, за её, можно сказать, поверхность. Откуда, став землёю, она начинает питать собой следующих, опять-таки условно говоря, Мариков.

В жизни человека, думается мне, нет случайностей. Всё, что с ним происходит, имеет свой смысл. Иногда он виден сразу, иногда он долгое время остаётся в темноте и проясняется вдруг, много лет спустя. И всё-таки не ищите в данном рассказе попытки увязать далеко отстоящие друг от друга факты: репатриацию в Израиль и заурядную русскую драку у магазина рядом с православным кладбищем, в родительский день летом 1954 года. Просто вспомнилось – и всё.

Иерусалим, З июня 1998

  1. * Мишпаха – семья (иврит).
  2. * Ма питом? – Что вдруг? (иврит).