Сюр Гном

ШЕЛ ПО ГОРОДУ ВОЛШЕБНИК

Я и сейчас вижу его. Цвета залежалой тель-авивской пыли и такого же запаха. Вот, завернул за угол. В одежонке с чужого плеча, в полубезумной бороде в звездах. Магическими пассами птичьих ручек он творит и гонит перед собой слова. Мечтатель и странник («странный человек, не похожий на других») он хворостиной слова погоняет чудеса. Чтоб не разбежались.

Чудесам хорошо с ним в странноприимном закутке, где нет машин и телефонов, попоек и зарплат, долгов и связей, где дома угловато летят в космос, плоскости пересекаются, рождая цвета и запахи, где Судьба и Время, Пространство и Образы Вещей играют в чехарду и творят тесто мира, замешанное на красоте и гармонии. Где всё так чутко и хрупко, что «балка обрушится, если чуть прислушаться».

И возникал он так же. Иногда проявлялся сквозь пыль, как на старом дагерротипе, и с полуфразы затевал прерванный полгода назад разговор (а на самом деле продолжал уже вслух бесконечный внутренний диалог); иногда – обнаруживался у дверей – всегда без предупреждения, звонка, вдруг. Телефоном он не пользовался никогда. И не потому, что не умел (а он не умел), – просто телефон, как и тысячи других атрибутов нашего бытия, не числился в инвентарном списке необходимого. Его не было.

Он заходил и оставался. Иногда на три, пять, восемь часов, иногда на два-три дня. Чудо впускало нас обоих (нет, только меня – он и так был внутри), устанавливало свой микроклимат, свой порядок вещей, исчезало время, отпадали «необходимости», зато рождалось волшебство. Оно ткало материю пространства, и слово в нем было и нитью, и канвой. Материя ветвилась, множилась, сгущалась, рисунок дробился и усложнялся, впитывая всё новые факторы и взаимосвязи, насыщенность росла, достигала критической массы, выпадала в осадок кристаллами и ты (кто – раньше, кто – позже, у каждого своя доза) взмаливался: всё! хватит! не могу!

И он исчезал. Чуть-чуть приятно-обиженный (не приятно, по-настоящему обиженным он бывать не умел).

А потом я его искал. Безуспешно, месяцами, как и он, наматывая на башмаки вервие пыльных улиц, дрожа в хамсинном мареве, в мигании тьмы неоновых реклам. Пока в какой-то точке магического узора нить не находила бусинку. И чудо воскресало.

Сейчас чуду уже не воскреснуть. Сколько бы пыли ни осело на Тель-Авив, сколько бы пар башмаков я ни истоптал… Нету больше бусинки.

Волшебник творил чудеса и жил среди них. Одного-единственного чуда – на себя самого – у него не хватило. Всегда так.

*   *   *

Любая смерть невосполнима, смерть – она смерть и есть, а поэта – и подавно, но с этой мы потеряли не просто поэта, пусть и сколь угодно гениального. Мы потеряли звезду. Живую. Это гибель мира, цивилизации со сложнейшими уникальными, эндемичными экосистемами, с магическими взаимозависимостями, где предметы, мертвая материя, достигают уровня живой, а живая возносится до уровня духа.

Его смерть была гибелью всего этого. А гибель рукописей – вторая и единственно настоящая смерть поэта – развеяла прах.

Если это так – он действительно умер.

Если это так – мы никогда не узнаем, что было (жило-было) в этих рукописях. Цивилизация погибла неузнанной и непознанной. В ней, как в уничтожающихся лесах Амазонии, исчезли звери, птицы и цветы, не узнанные, не читанные, не знаемые.

Сколь бы тщательно ни собирали теперь разрозненные осколки – клочья злата – напечатанного, опубликованного, рукописного, – целого не восстановить, как не склеить облако. Чисто количественно всё собранное вряд ли превысит 10 процентов от целого, а качественно – и одного, самое главное, словарь метаязыка, ключ ко всему творчеству Бокштейна – в целостном своем виде утерян безвозвратно.

Когда чудо убивают, да еще и выбрасывают на помойку – в самом буквальном смысле, – Освенцима уже «не надо». Ясно и так.

Его жизнь удивленно трепетала на грани трагедии и гротеска, смерть перешагнула границу фарса, а уничтожение рукописей ввергло в мир. В наш мир. Тот, где Жерар де Нерваль вешается на собственном шарфе на заборе ночлежки для бездомных, где ему отказано в приюте, где толпа, обожравшись «гороховой колбасой», зарубает топором Бруно Шульца, где сходят с ума или гибнут от удушья Новалис и Гёльдерлин, Цветаева и Мандельштам, Кафка и Мейринк.

Наш с вами мир. Обычный. С телефонами.

Что противопоставить трагедии, доведенной до гротеска, Катастрофе, ввергнутой в фарс? Чем ответить на все это?

Одним из двух: дадаистской кляксой или новой Божественной Комедией. Нет. Из трех. Есть еще выход. Быть может, единственно достойный. Он невозможен, немыслим, бредов, но, может, потому и правилен. Потому, что волшебен. На уничтожение чуда есть лишь один ответ: сотворение нового. Не воскрешение погибшего, что не по силам никакому волшебнику. Новое чудо должно заключаться в осознании того, уничтоженного.

Не осталось даже пепла рукописей? Что ж, у нас есть их звук, их образ в пространстве, метафизический узор, вечный свет на сетчатке. Как эхо в волшебной бутылке. Как тень на доме в Хиросиме.

Осознание чуда – нет, не умом (чудо, по определению, не подвластно познанию умом), а «третьим глазом», внутренним зрением, слухом – само породит новое: чудо восприятия, чудо познания принципов красоты и гармонии, угадывания истинных пропорций, золотого сечения добра и зла, лжи и истины, обличий Духа.

Волшебник – даже умерший – поможет нам в этом.

Божество помогает – и живет, – пока ему молятся. То есть стремятся познать.

*   *   *

Я познакомился с Бокштейном в начале 80-х в «Обществе парапсихологии и эзотеризма», где председательствовал Авраам Шифрин, его бывший солагерник. Мы тут же сблизились. На начало и середину 80-х приходятся и наиболее частые наши встречи. Именно в ту пору, когда мы сидели у меня «днями и ночами», и зародились основы творческого взаимообмена, познания и oсознания. Мы оба любили рисунок, живопись, цвет в слове. Как-то Бокштейн принес своего «Шагала» (Ш-1). Я сказал, что это хорошо, но для меня это не Шагал. «Что ж, – сказал Бокштейн, – напиши своего, напиши». Я написал. Он долго метался из угла в угол, ушел, потом явился… с еще одним своим, предварительно испросив у меня позволения использовать аллюзии из моего «Шагала» в своем. Так мы делали всегда («с позволения…»). Бокштейн почему-то упорно именовал меня «Геннадием». Под этим именем я и фигурирую в посвящении к «Шагалу-2» в «Бликах волны». В целом же образовался триптих, где боковые створки – «Шагал-1» и «Шагaл-3» – бокштейновские, а центральная – моя. Позднее я написал еще одного «Шагала». «Шагал-4, или фантазии по темени плетня». Триптих превратился в тетраптих. На стр. 205 в «Бликах волны» есть еще один «Шагал» Бокштейна, «Шагал-3» (малый эскиз) – если учитывать и его, то образуется уже квинтаптих… Другой триптих посвящен Кирико. Мы независимо друг от друга занимались одними и теми же художниками, они, как опорные балки, несли конструкции наших споров и исканий. При этом отношение наше к ним могло быть в корне различным. Так, например, отношение Бокштейна к Кирико было хоть и не однозначным, но в целом он его «принимал». Мое же – однозначно отрицающим. В триптихе «Кирико» первая створка (и хронологически, и порядково) принадлежит Жигалову, центральная – Бокштейну, третья – мне.

Из двух стихотворений, посвященных Бокштейну, одно – «Монах» – говорит само за себя (хоть факт этот усиленно замалчивается, Бокштейн был христианином до последнего дня), второе – «Виврист-2», или «Танцующий Бокштейн» – требует пояснения. В то время – начало 80-х – Бокштейн был единственным, кого одновременно (и с большой охотой) публиковали и «Мулета» Толстого, и «Континент» Максимова, что было абсолютно беспрецедентно. Публикация кого бы то ни было в одном из этих журналов полностью и «навечно» закрывала ему доступ в другой. «Мулета» поместила большую, великолепно графически оформленную подборку Бокштейна. Толстый вообще проявлял очень теплое к нему отношение. Мы, Бокштейн и я, каждый в отдельности, были с ним в переписке. «Вивризм» – термин, введенный Толстым и обозначавший новое течение в тогдашнем авангарде (от фр. vivre – жизнь). У Бокштейна есть стих «Vivrista» (стр. 314 в «Бликах волны»). Мой «Виврист-2» – с реминисценциями из него и из «Шагала-2».

В целом, всё рассказываемое представляет, на мой взгляд, определенную ценность, так как проливает некий свет на то, как Бокштейн взаимодействовал с различными материалами, средами и как «поле Бокштейна» влияло на других. А «триптихи» – это всегда больше, чем три.

Еще пример. Однажды Бокштейн пришел и говорит: «Слушай, я написал двустишие, и не знаю, какими должны быть третья и четвертая строки». Двустишие было:

Монах и странник спорили об истине –
Что лучше: созерцать или идти?
[1]

– Давайте подумаем, – я сказал. И каждый засел в своем углу. Я добавил:

Не ведая, что видимость пути
Не истинней иллюзии логичности.

Потом подумал и сказал: «Все-таки об истине они спорить не могли, об истине не спорят, она очевидна. А спорили они о счастии, то есть о пути к ее достижению». Бокштейн не возражал, но в своем варианте оставил, как было. В моей версии, стало:

Монах и странник спорили о счастии –
Что лучше: созерцать или идти?

Я добавил:

Не ведая, что видимость пути
Не истинней иллюзии причастья.

И далее:

Но мировой Судья лишен пристрастья.
Уравновесив чуткие весы,
Обоих исцелил от суеты:
Того от мозолей, другого от бесстрастья.

Это датируется 10/X/83.

Версия Бокштейна известна. В течение многих лет он вновь и вновь возвращался к ней, придумывая всё новые варианты. В тот вечер, помнится, мы спорили до хрипоты – прямо как Монах и Странник – о правомерности подходов и трактовок, и споры эти завели нас далеко в дебри буддийской философии, причем каждый остался при своем мнении. Интересно другое. Сама постановка проблемы, чисто бокштейновская. Колебание между Монахом и Странником, Путником и Созерцателем предполагало их противопоставление: движение статичности. Я же утверждал, что противопоставления нет: монах, оставаясь на месте, странствует по мирам духа, а странник – созерцает в пути. Бокштейн – по крайней мере, открыто – не хотел себе признаваться, что он как раз и есть Монах-Странник, странствующий созерцатель. Думаю, он лукавил (Бокштейн умел лукавить), потому что в более поздних вариантах вообще отказался от философских трактовок этого казуса и перевел всю проблему в эстетическую плоскость, кстати, во время своих поисков предпочтение, «симпатии» всегда отдавал Монаху…

Так что для меня он всё же Монах, хоть и странствующий.

КВИНТАПТИХ «ШАГАЛ»

Илья Бокштейн

«Блики Волны», с. 203

ШАГАЛ-1

(Скрипучая скрипка зеленого раввина)

Из-за масляной шторы священник выносит
Два паруса – свитки мерцающей торы
Звенящие мачты – педали печали старинной
Венчают их глобусы – слов весы – шепчутся головые шторы –

Обвившие тору цветные узоры песчинок
А ветвистая дверь – распустилась на двери менора –
Приоткрывшись, со столика ловит снежинки
Вопросы потоками вьющихся кос
Идущих по стенам задумчиво красочных коз

Штора шепчется рыбами детских голов
На подушке кивок – ушки метаморфозы
С потолка на тарелку спустился
Настольного неба глубокий платок –
Павший ангел – застольный подарок мороза

Из густого листа плавника проступает слегка
Большущий как мама петух
У постели таинственным глазом
За шкафом кита
В приглушенной кровати шептанием сдвоено
Жалостью жаркое ухо обнявшихся двух
На лиловом шкафу остеклившись овалом
Позванивал маленькой ложечки такт

Маслянистые косы царицы – метели
Морозы к постели в посуде несут
Возле торы на столике тонкие шпоры
В тарелке у карпа в салатном лесу
Шпоры встали и клюнули книгу, раскрыв
А на торе бородка раввина – рыхлая равнина

У наряженной церкви – на-рву –
окна – утренним небом заснежены
А у комнатной ели
Зайчата знакомой звезды – рождеству
А из двери слова искупителя – красками нежными.

Сюр Гном

Шагалу посвящается

Березы – скрынки молока,
В них утром Бог купается.
Вся – в трепетании луча,
Корова крышу обняла
И красным улыбается.

И месяц, прорубью звеня,
Коромысло качает.
У скрипки – перья петуха
И синеглазая, она
Влюбленностью стекает.

А за околицей пожар
Витражных колоколен
У девок из-под юбок жар
Там глубинеет чудный яр,
Призывностью приволен.

Там в облаках плывет, смеясь
Синагогальный витязь.
Деревня – спичечная вязь –
Вся сколобочилась, дивясь
Парению в Над-Витебск.

16.9.82

Илья Бокштейн

«Блики Волны», с. 204

ШАГАЛ-2

Гене Суржеру

Доска кувшином досыта обита
Омыт из молока вопрос
Купающийся Бог берез
А может быть обновы луч?
Рассветный клич:
В листве ключа
Включи трепещущее слово
Обняло крышу краски красное копыто
Вишневая улыбка у коровы.
Игривы гривы взмыл смычок
Попробуй проруби – изографа кораблик
(А может месяц?) – ладно – мела колобок
Забеливают стену – брус ложится поперек
Не памяти, Парижа! –
Из ноздри звенит цветок –
Пари! – ушами ослика помахивая славно.
А в облаках постель – пастели комуфляж
Кому муляж, кому у флаж –
и-ваш-ка-выть-янутся
Витязем – поблажка!
Заполни площадь лошадь – всполохи сплошь
Сенагогальный бык обычая
Клякс примиреньем в пляксу вгляж
Из храма охры вхож в витраж
Дома ведерком обойдешь
Над дверью киноварью выси выпь плеснешь
И щеткой машет рожь: я Вязи витязь, свитки, появитесь!
Над Витебском целующихся ритм
Оформивший местечко красок Рим
Рифмованный с ромашек кашей кашля.

Илья Бокштейн

«Блики Волны», с. 205

ШАГАЛ-4

козы-казаки
под шкрамью[2] – ракиты
в красках розовые – рост
окантованные молнией –
-мо-до-моль –
над город элитвы[3]
/размер увелич/
большущаи храмы
/пардон, – это краны/
обрушили крыши
под крылья влюбивших… шшш!..
/ся – лучше умыкать –
мельтешится, слышится
тамь и сямь /

13 января 1986

Сюр Гном

ШАГАЛ-4, или ФАНТАЗИЯ ПО ТЕМЕНИ ПЛЕТНЯ

Укачала головка мака
На полене Алену к сóну
Укачала Алену кó сну
Оплетая косу на сóсну.

След во след я за ясным станом
Синим тыном горшок черпая
Оглашала меня старуха
На козу меня променяла

То ли радость сидеть по шишкам,
Лишь бы синим в перо макая
Запропаститься никудышним
Неприметное замечая

Мне бы прыснуть зеленой плетью
Небеса одарить подолом
Я по глине козу велею
Два сучка обожженной злости

Вейся, вейся по красной глине
Петушок голубого теста
Разрумяненный на крестинах
На платке расписного детства

Так и шел бы – гулящий Каин
Крапивою язык скоромен,
Озолачивая незрячих
Островершием колоколен.

25.01.86

  1. У Бокштейна – «размышлять». По этому поводу мы тоже спорили, и каждый остался при своем.

  2. Шкрамь [shkram]:

    1) затейливая бело-красная резьба, как правило, над дверью главного входа большой избы.

    2) бело-красное резное украшение церковного портала.

  3. Элитва [elitva]: ключ читателя.