Яков Вейншал

воспоминания

…всю жизнь страшно кашлял.[1] Впоследствии он стал железнодорожным врачом и жил на одной из узловых станций линии Баку – Тифлис. Тут родился мой второй брат Абрам[2]. Потом военное ведомство передало его гражданскому – и он был назначен сельским врачом в Маштаги, богатую татарскую деревню, нечто вроде оазиса в песчаной пустыне[3]. И это благодаря тому, что о нем как о враче был хорошего мнения губернатор, которого он лечил. После Бога, по степени влияния на судьбы людей, шел губернатор, от которого зависела судьба миллионов – всей Бакинской губернии. Мать моя девушкой была красавица, потом <стала> красивой женщиной. Несмотря на это, она охотно удалилась вместе с отцом в этот медвежий угол на много лет. Ей импонировала кипучая энергия моего отца. Он работал не покладая рук. В совершенстве изучил татарский язык. Сам принимал роды – в том числе и своих собственных детей. Шил разбойникам в их берлогах распоротые кинжалами животы. Часто выезжал к больным на много десятков верст верхом на лошади. Он не знал, что такое отдых и что такое страх. Скоро он стал самым популярным врачом всего Апшеронского полуострова. Татары его не звали иначе – как «наш доктор с красной бородой». Даже впоследствии, когда мы жили уже в Баку, то извозчику вместо адреса достаточно было сказать – «К красному доктору» – и он доставлял на место, – и это в городе, где жило около полумиллиона жителей.

Тогда, в Маштагах, я как-то слышал от него, что деревня эта не обижена историей и что Маштаги – это не лингвистическая передержка, – некогда она была столицей аланов, и именно мосторчетских аланов.

Мы, однако, не были единственными европейцами в этих Маштагах. В том же громадном доме помещалась квартира пристава и мельница, при которой жил мельник со своей женой. На десять тысяч татар это было немного. Но как раз мельничихе суждено было сыграть в моей жизни фатальную роль.

Мне было тогда не больше шести лет. Нашей главной детской забавой были разбойничьи нападения на татарских мальчиков. Несмотря на то, что они были старше по возрасту, мы брали в плен и вытаскивали у них из карманов бараньи косточки-альчики – кубики для особой игры, которая занимала нас больше всех игр на свете. В итоге у нас дома, как у настоящих пиратов, хранился ящик с сокровищами: альчики простые и окрашенные в красный и синий цвет, альчики наточенные, альчики с влитым в них свинцом, которые почти никогда не ложились, к ужасу игрока, набок. Нам часто попадало от наших жертв, которые вызывали на помощь себе товарищей. Мы дрались, как львы. Отступали к заранее заготовленным кучам камней и отстреливались. Крытые колодцы на площади служили прикрытием и засадой. Битвы были жестокие. Один раз отцу пришлось зашивать глубокую рану на голове одному из раненных нами, притом вся деревня ходила вверх дном.

Много лет спустя, уже как молодой врач заменяя отца, я посетил эту деревню Маштаги. Было опасно, и меня сопровождали татары моего возраста с винтовками. Зашел разговор о детских годах. Они не забыли этой нашей артиллерийской стрельбы у колодцев, эту войну хитрого Запада с наивным Востоком.

В нашем легионе четырех был сын мельничихи, нашего же возраста. Один из камней вражеского войска ушиб и его. По этому поводу мельничиха, простая баба, разразилась по нашему адресу проклятием: «Жиды, убили Христа!» Фраза прозвучала в моих ушах несколько таинственно. Я попросил у матери объяснения. Она мне объяснила, что жид – это ругательное слово для еврея, и русские считают нас виновниками в убийстве их Бога.

Из слов матери я понял, что это злостный поклеп, но для него имеются и кое-какие основания. Это открытие показалось мне чем-то фатальным из всего, что мне пришлось слышать до сих пор и предстояло слышать в будущем. Я понял, что принадлежу к какой-то особой породе людей, заклейменной каким-то никогда не совершенным страшным убийством. Это была моя первая психическая буря. Весь мир нас обвиняет в богоубийстве, и нет возможности это опровергнуть, так же, как и нет таких судей, которые бы взяли на себя нашу защиту.

Мать мне сказала: «Перестаньте играть с сыном мельника…»

Но для меня в этот момент весь мир был не больше, чем большая мельница, в которой вместо муки мелят ядовитую ложь. И в эту минуту я решил, что я, зачумленный, принимаю бой, каким бы он ни был неравным. Мать мне сказала, что они считают своим Богом одного убитого еврея. Я решил, что, если это даже так, то совершенно неважно, кто его убил, важно только заткнуть всем глотку, чтобы они не вмешивались не в свои дела. Если им нужен Бог, то пусть ищут себе в другом месте, а не среди нас. Не они, а мы сами вправе распоряжаться собой как нам угодно.

Это было жестокое переживание, и я не сомневаюсь в том, что эта обида глупой мельничихи стала исходной точкой всего моего развития. Мое самолюбие было уязвлено.

Как-то раз отец мне рассказал, что какой-то доктор из Вены предлагает, чтобы все евреи поехали в Палестину. Эта идея на меня произвела впечатление и с чисто технической стороны. Я себе тотчас представил, что все сядут на поезд, у которого будет бесчисленное количество вагонов, и поедут в Палестину. А после лошади моего отца, на которой я часто мчался по дорогам, самым большим моим кумиром была именно железная дорога. Особенно паровоз! Все стулья в доме всегда стаскивались нами в нашу детскую – они служили вагонами. Поэтому идея Герцля мне страшно понравилась, как если бы мы сели управлять паровозом. Сильное впечатление произвел на меня приезд в наш дом губернатора. Особенно то обстоятельство, что по этому поводу была вытащена из буфета часть пасхального сервиза из красного хрусталя, и в одну вазу была втиснута запрещенная, как говорила бабушка, икра. И это совсем даже не было в Пасху.

Но эта неувязка скоро перестала меня занимать. В деревне были вещи гораздо более занимательные, чем приезд губернатора. Мусульманский праздник Шахсей-Вахсей, когда деревня неделями обходила процессиями – с диковинными зелеными знаменами с зеркальцами и дикими воплями – все улицы. Через несколько дней возбуждение достигло своего апогея. «Избранные» начинали бить себя железными цепями и в последний день наносить себе большими кинжалами порезы головы, обливая кровью свои белые передники. Потом мистерия с рыцарями на лошадях в древних кольчугах. Они убивают пророка. Толпа в несколько тысяч заливается слезами и вопит. Сжигание лагеря пророка Али, его отрубленная <голова>, шея, сочащаяся кровью, – таков финал мистерии. Наша семья занимала почетное место у входа в мечеть, вместе с кади[4], и отсюда все можно было хорошо видеть[5].

И потом татарские свадьбы на площади в огромных шатрах из сотен ковров, в которых выступали девушки с распущенными волосами и артисты-юноши с выпяченным задом, восточная зурна и обязательные состязания в борьбе на площади. Пара за парой, по восходящей по силе борца степени, – и триумф чемпиона «Джауда». Здесь, среди этих отдаленных потомков каспиев, аланов, моголов, турок, вдруг как правомерный потомственный гражданин этот чудо-силач «Джауд», еврейской крови, который сам не знает ничего о своем происхождении, – он гордость Апшерона.

И потом помню, как отец занимался фотографией. У него был диковинный деревянный аппарат. И самое любимое наше, детей, занятие было сидеть с ним в темной комнате и из-за его спины, при свете красной лампы, наблюдать, как выступают контур за контуром знакомые лица: проявление негатива. Как часто я потом думал, что здесь, в этой темной комнате, я постиг весь процесс жизненного пути, в том числе и своего. Мы не больше, чем белая пластинка, которая, погруженная в кислоты и щелочи жизни, проявляет одну черту за другой, вырисовывая лишь предначертанное.

Эта по-детски глубокая философия не мешала мне сажать кошку на куриные яйца и, всему исцарапанному ею, приходить жаловаться матери на то, что она отказывается нести бремя курино-материнских обязанностей. Мы уходили за много верст от дома, чтобы самостоятельно убедиться в правоте глобуса, и наши родители, к своему ужасу, находили нас спящими от изнурения и голода у края открытого колодца. Мы хорошо говорили по-татарски, и особенно красочно ругались; чем восточнее язык, тем более непостижим в своем богатстве его словарь проклятий. Любовались лиловыми садами расцветающего шафрана, собирали слезшие со змей шкурки и, главным образом, прокрадывались в кладовку, где можно было жевать сырыми развешанные там грибы.

Шафран и грибы – два полюса. Мой дедушка посылал в свой Могилев несколько фунтов маштагинского шафрана и получал взамен несколько фунтов хороших сушеных грибов. Посылал их Берка, таинственный Берка, сирота, усыновленный дедушкой, – страж покинутого дома. Эти грибы приходили в больших холщовых пакетах, с указанием самого невероятного адреса. В нем все было перепутано: имя отца, название губернии, вместо Маштагов была написана какая-то Мостоцкая волость. Как они доходили – это уже само по себе было чудо.

Через тридцать лет в Тель-Авиве я встретил автора этих фантастических адресов на пакетах с грибами. Им оказался сын Берки, ставший адвокатом. Он пригласил меня к себе. Мы пили вино. Я узнал бокал: красный хрусталь с золотым ободком. Он был из того же пасхального сервиза моей бабушки. Ее уже не было в живых – иначе она была бы очень огорчена: как это такой бокал мог остаться без ее ведома у Эммы или Берки. Я смотрел на этот бокал в Тель-Авиве как на семейную реликвию. Он снова перенес меня в Маштаги, где приехавшая из Петербурга тетя <Б>етя приняла нашу восточную питу за диковинную по вкусу рыбу. Где тетя Надя, сестра моего отца, была в отчаянии от моего отвращения ко всякого рода наукам, и особенно к чистописанию. Куда часто являлся дядя Давид, отец моей матери[6], всегда смеющийся и нагруженный игрушками. Где бабушка мне показывала фотографию моей двоюродной сестры Дуси, дочери дяди Яши из Риги, торжественно меня заверяя, что она самая красивая девочка на свете и что я женюсь только на ней.

С учением, действительно, подвигалось туго. Мой бедный отец, он, должно, был от меня в отчаянии. Но он был врожденный педагог. Недаром и его отец[7], прежде чем стать секретарем «Восхода», был преподавателем русского языка в еврейской школе в Минске. От этого «русского» преподавания все его дети носили чисто русские имена: моего отца звали Владимир, его сестрами были Мария, Анюта и Надежда. Каким-то чудом в его <отца мемуариста> паспорте было, однако, проставлено еще два имени: Бен-Цион и Зеев. Сам он дал нам, всем трем, библейские имена: Яков, Авраам, Элиазар, без всяких побочных имен. Мою сестру он назвал по имени своей матери, которая в молодости погибла от туберкулеза – болезни, которая так угрожала и ему самому.

Так от дедушки к нему перешла эта педагогическая жилка. Я не ошибусь, если скажу, что он три раза сдавал экзамены на аттестат зрелости. Один раз за себя самого, второй раз вместе со мной и третий раз вместе с моим сыном. Три раза пройти курс геометрии, алгебры и тригонометрии – это совсем не так просто.

Когда наступило время поступления в гимназию, меня отправили вначале на нефтяные промыслы, к дяде Давиду, потом в Баку, к тете Наде. Семи с половиной лет я покинул дом и больше всего тосковал по матери. У нее был такой ровный, уравновешенный характер. Если бы я увидел ее когда-либо плачущей, мне показалось бы, что наступило светопреставление. Она нас никогда не воспитывала – она делала больше: сама была примером. Это, должно быть, самая лучшая форма воспитания; не все матери об этом, к сожалению, знают. Она не должна была говорить – ее глаза выражали все ее желания, опасения, надежды и гордость своей семьей. Она умела смотреть на все как бы со стороны и уже в детстве считала нас взрослыми и каждого ответственным за самого себя. И это действовало. В ее присутствии мы чувствовали себя взрослыми. Мне даже кажется теперь, что я всегда был взрослым, потому что она никогда не делала из нас только детей.

Если для психоаналитиков это может представлять какой-либо интерес, то уже с детства меня мучила и преследовала одна странная идея. Сущность ее сводится к следующему: почему «я» это «я». Кто распорядился так, что моя душа, мое сознание, мой пролет через жизненный путь оказался неразрывно связан именно с моим, а не с другим телом из всех этих миллионов людей. Почему я должен нести ответственность именно за этот, а не за какой-либо иной лотерейный билет на право участия в жизни. Возможно, что многих преследует та же мысль, хотя они об этом не говорят. Когда я их спрашиваю об этом, они начинают коситься на меня, подозревая во мне раздвоение личности и человека, который ищет способа освободить себя от того долга, который на него возложило метрическое свидетельство.

Не мне решать этот вопрос, но он уже там, в Маштагах, меня постоянно занимал, даже когда я собирал цветные ракушки, сушил цветы, коллекционировал бабочек и, конечно, собирал цветные бумажки от конфет, сортируя их, как если бы это были деньги. Поэтому я думаю, что я всегда был взрослым, и мать моя была права, предоставив меня самому себе.

У дяди Давида все было иначе, чем у нас дома в Маштагах. Он жил в самом центре нефтяных промыслов среди леса черных нефтяных вышек и топких болот с нефтью – месте, обкрученном, как паутиной, нефтяными трубами на много километров по окружности, с адским шумом от паровых молотов и черным от сажи небом. Здесь я увидел первое чудо техники – электрическое освещение, натертые лаком паркетные полы, масляную краску на стенах и квартиру в пятнадцать комнат, из которых десять были заперты на ключ.

Дядя Давид долго оставался холостяком, и, может, поэтому он всегда был в хорошем настроении и страшно любил детей. Живя у него и пробираясь в запертые комнаты, я перелистывал там разложенные иллюстрированные журналы. И, должно быть, надоедал ему вопросами о причинах европейско-китайской войны с ее зверствами, которая тогда занимала прессу. Впрочем, <обычай> пробираться в запертые парадные залы и проводить часы, раскапывая всякие хранящиеся там чудеса, был у меня еще в Маштагах. Здесь я нашел миниатюрные альбомы в изящных переплетах из оливкового дерева с засушенными цветами из Палестины, рассылаемыми людьми халуки. Теми же людьми Хеврона и Цфата были посланы нам уродливые сухие луковицы с острыми шипами. Достаточно их было опустить в воду на несколько часов, как они чудесным образом распускались в прекрасную водяную лилию. Имя этому волшебному цветку было Иерихонская роза. Она на меня в детстве <произвела> неизгладимое впечатление. Впоследствии, когда я стал старше, представление об этой розе слилось у меня с судьбой еврейского народа, высохшего, колючего, уродливого физически и морально, но все еще живого, которому достаточно получить живительные соки для того, чтобы снова воспрянуть к полноценной жизни. Я еще и теперь продолжаю верить в этот фетиш своих детских лет, и это несмотря на некоторые разочарования и существенные поправки в этой концепции[8].

Но тогда, в прекрасно обставленной квартире дяди Давида, меня больше интересовали войны. После китайской, конечно, англо-бурская. С мальчиками во дворе я играл в эту войну и, к моему несчастью, на меня выпадала всегда роль представлять «англичанина». Когда мне сильно доставалось от моих более сильных противников, то они автоматически ссылались на то, что так это должно быть потому, что настоящие буры порядком колотят настоящих англичан. Это было слабым, конечно, утешением. И, может быть, с тех пор я никогда уже больше не отождествлял себя так легкомысленно, как в возрасте восьми лет, с английской ориентацией.

Дядя Давид был во всех отношениях удивительный человек. У него было особое счастье попадать в когти к смерти и выскальзывать из нее невредимым. В детстве он тонул в Днепре. Однажды во время большого пожара на нефтяном заводе он оказался в его центре, окруженный со всех сторон горящим морем с километр в квадрате. Меня ночью укутали в одеяло и в числе прочих перенесли на пароход, и матросы стояли с топорами у чалок, ибо пожар зажег море, покрытое нефтью, и это на случай внезапного отплытия. Дядя Давид считался всеми погибшим, так как он находился всего в нескольких метрах от первого взрыва. Несмотря на это, он отделался только обмороком и отравлением газами.

Впоследствии его украли бандиты, угрожая его смертью, если не будет выслан большой денежный выкуп. Из своего пленения он просил внести выкуп, но упорно подписывал свои письма вместо «Давид» – «Диктант». Он вышел невредимым и из этого испытания, несмотря на то, что требование похитителей не было удовлетворено. Странно, что Сталин, тогда только партийный агитатор, которого считали инициатором этого похищения, не обратил внимания на эту маленькую разницу в правописании между словом «Давид» и словом «Диктант». Моя мать лучше разбирала почерк своего брата, чем будущий глава половины мира.

Но этим испытания дяди Давида не закончились. С приходом к власти большевиков он был арестован и ему угрожал расстрел, потому что, исполняя инструкции фирмы «Шелл» из Лондона[9], он пытался еще до прихода большевиков выслать за границу чашу из чистой платины весом в сорок кило. Его спасло то, что арестованный с ним вместе его помощник, такой же инженер, как и он сам, имел сестру большевичку, неофициальную жену самого Орджоникидзе.

Через два года он снова был арестован, потому что отказался перевести свое задержанное в Лондоне жалованье большевикам. Ему не было жалко этих денег, но он знал, что в тот момент, когда деньги будут у большевиков, его неминуемо расстреляют. Пока он хозяин этих денег, его жизнь обеспечена.

После томительных лет в тюрьме с постоянной угрозой расстрела о нем вдруг вспомнили как об одном из лучших инженеров, специалистов по добыче нефти. Он был освобожден, переведен в Москву, и ему был вручен самый большой пост в управлении нефтью всей советской республики.

Его здоровый, холодный мозг настоящего Ландау, с большими математическими способностями, унаследовал впоследствии его сын, один из лучших специалистов в России по атомным бомбам. Из автобиографии Артура Кестлера я случайно узнал, что он столкнулся с этим моим кузеном в России. Я из этого сделал вывод, что бедного Артура наша семья преследует по обеим сторонам железной завесы[10].

Маленьким мальчиком я не мог предвидеть всего этого бурного будущего моего дяди, но в нем уже тогда поражало меня то, что я чувствовал у моей матери, – безграничный фатализм, вера в судьбу, полное самообладание, равнодушие ко всем испытаниям, почти презрение к жизни.

После смерти дедушки Арье[11] в нашем доме пасхальным сейдером стал руководить дядя Давид. И тут у нас с ним происходили самые забавные столкновения. В то время как мой отец в свои студенческие годы дружил со студентами, из которых некоторые, в том числе Белькинд, пошли в «билуйцы», дядя Давид был неуклонным последователем Дубнова. Для него сионизм была пустая химера. Евреи должны оставаться там, куда их забросила судьба, оставаться евреями. Они могут время от времени помогать тем, кто едет в Палестину заниматься земледелием, – и это все. Вопрос «Ма ништана?» был объявлением войны дяде Давиду, войны рыцарей с рыцарем. Мы ловили его на противоречиях, и первое из них было: «В будущем году в Иерусалиме!» И разве голус <(галут,)> – это не тот же новый Египет?! После афикомана дискуссия заканчивалась временным перемирием. Но из года в год дяде Давиду становилось все труднее и труднее от нас отбиваться, и ему мало помогали его хитрые силлогизмы.

Моя мать была на его стороне. Для нее наше увлечение сионизмом была простая забава. Так же она относилась и к сионизму отца, который, должно быть, в глубине души сожалел, что в свое время не присоединился к романтическому порыву билуйцев, к которым относился с большим уважением. Мать, однако, считала, что из всех видов спорта сионистический азарт – самый невинный, и поэтому никогда не мешала ни отцу, ни нам в этой игре в «мыльные пузыри», и мы были для нее не больше, чем еврейские Дон Кихоты. Когда потом мы, детьми, вместе с отцом посетили Палестину, отец встретил своих «билуйцев» в Котре[12]. Одна из его подруг детства, уже обратившись в деревенскую бабу, презрительно ворчала на своего опростившегося мужа: «Идеалист. Встает в 4 часа утра доить корову!» Я посмотрел на отца. Его глаза улыбались. Его мысль, вероятно, была: «Ошибка, что я не пришел сюда с ними, не была, оказывается, так велика».

Потом я жил в Баку у тети Нади, которая была учительницей в русско-еврейской школе и которую посещали беднейшие дети еврейской общины – обычно из круга горских и грузинских евреев. Их нужно было здесь не только обучать, но иногда кормить и мыть. Она была предана этому делу всей душой. Она была для них матерью. В социалистическом подполье она познакомилась со своим мужем, но он умер от воспаления легких через несколько месяцев после свадьбы. Сама судьба распорядилась, чтобы она навсегда осталась матерью чужих детей.

Мой отец помогал определять наиболее способных из ее учеников как стипендиатов в средне-учебные заведения. Это была его страсть. Он сам провел тяжелые ученические годы – он учился за свой счет, зарабатывая себе на жизнь уроками. Он не мог равнодушно поэтому относиться к юношам, перед которыми заперта карьера только из-за их бедности.

Это тесное сотрудничество не было секретом в городе. От тети Нади, которая была моя первая воспитательница, мы получили из России одно сообщение. Ее встретил на улице в Москве Андрей Вышинский, грозный прокурор Совнаркома, крепко пожал как старый бакинец ей руку и, узнав, что мой отец в Палестине, попросил передать ему в письме сердечный привет[13].

И потом еще один <случай>. Ко мне в Тель-Авиве постучался грузный американец, за счет которого в стране один из самых известных археологов производит свои раскопки и обследования Негева[14]. Он был такой же американец, как и все <американцы>: довольный собой, довольный нами. Я раскрыл рот, когда он мне сказал, что он был в свое время воспитанником моей тети Нади в ее школе для беспризорных детей из общины горских евреев. Его карьера была результатом ее энергии, которая докатилась до Негева и его набатейской культуры. Если бы она это знала, может быть, это было бы ей не менее приятно, чем рукопожатие Вышинского.

Кстати, насчет горских евреев. На Кавказе у меня был еще один дядя – чистокровный горский еврей. Он женился на сестре моего отца Марии и был инженером на нефтяных промыслах: единственный горский еврей своего времени с высшим образованием[15]. Как это ни печально, но в своей статье в Еврейско-Русской Энциклопедии о горских евреях он доказывал, что горские евреи, подобно караимам, хазарского происхождения и потому не должны быть подвергнуты ограничениям, распространяемым на евреев. Об этом не стоило бы упоминать, если бы один раз я случайно не натолкнулся на сына его брата в Иерусалиме. Взяв в Иерусалиме такси, я вдруг обратил внимание на то, что мой шофер нервничает. Когда он меня доставил на место, он назвал меня по фамилии. Меня это удивило. Я его спросил, встречал ли он когда-нибудь меня раньше, знал ли он моего отца или был случайно в Тель-Авиве, месте моего постоянного жительства. На все вопросы он ответил отрицательно. Тель-Авива он не любит, отца не знал, меня видит в первый раз в жизни. Я его спросил, что навело его на мысль о моем имени. Он мне сказал: «Спросил на всякий случай. Нельзя спросить? Я племянник инженера Анисимова». Этот мой дальний кузен, старожил Иерусалима и шофер такси по профессии, должно быть, невнимательно читал статью своего дяди в энциклопедии о хазарском происхождении горских евреев.

Тут, живя у тети Нади, я узнал о смерти в Маштагах моей сестры Цицилии от туберкулезного воспаления мозга. Это был рок ее имени, так она была названа в честь матери моего отца, погибшей от той же болезни. Через два года моя мать родила вторую сестру, имя которой Рая. Смерть стала часто появляться на пороге нашего дома. Скоро умерли чуть ли не в один месяц оба дедушки, но это уже было тогда, когда отец и мать переселились в Баку и я вернулся в круг семьи.

Гимназия с ее величественным наименованием «Александра III» и с ее специфическим запахом, который был неразрывно связан с ее старым, грандиозным, выходящим на четыре улицы зданием, запахом, в котором все смешалось: запах мышей, лизоля из уборных, пирожков из буфета и разлагающегося дерева или кадила из русской церкви. Уже один этот запах наводил свою особую дисциплину на тех 1200 учеников, которые вливались каждое утро в ее двери, проходя мимо одетого в ливрею величественного сторожа.

Революция 1905 года подложила мину под ее железную дисциплину, под все – даже под кокарду с короной и крестом на синей военной шапке, такие же символы на медной бляхе лакированного пояса, серый суконный солдатский наряд и гладко подстриженные, конечно, без чуба волосы. Это было тогда, когда я был в четвертом классе. Забастовки учеников, которые длились неделями (какое удовольствие!), сходки с речами для любителей, все ученики при оружии. Мы стали лучше разбираться в маузерах и парабеллумах, чем в исторических датах древнего Египта или Рима. У меня самого был тайком похищенный у отца из старого ящика старый «бульдог» и новенький, такой занятный в своей конструкции, смит-вессон.

Гимназия была расположена в армянской части города, и потому состав класса был примерно таков: на 60 учеников – 30 армян, 10 татар, 5 русских, 5 евреев, потом единичные поляки, грузины. Все принадлежали к какой-либо партии: армяне – к революционному и вооруженному с головы до ног «Дашнакцутюну»[16], все остальные, в зависимости от симпатий родителей, – к эсерам, социал-демократам, и почти все русские – к черносотенным антисемитским организациям. Но при таком составе класса они могли только сидеть тихо, опустив нос. Они компенсировали себя тем, что часть из них, как любимчики учителей, считались неизменными первыми учениками, а другие бравировали своим хулиганством, посещением публичных домов и даже венерическими болезнями.

Были и курьезы: один татарин настолько запоздал в своем образовании, оставаясь в каждом классе на два года, что в восьмом уже имел сына в младшем приготовительном.

Были и жертвы гомосексуализма, мальчики, вначале с неестественно красными лицами и неизвестного происхождения большими деньгами, разъезжавшие на фаэтонах. И потом вдруг они худели, бледнели и исчезали из гимназии навсегда, зараженные сифилисом.

В эту эпоху взаимоотношения с учителями с трудом поддаются описанию. Как пролог во время большой перемены двери класса плотно закрывались с помощью ножки опрокинутого стула, всунутого в ее ручки. Чернильницы летели и разбивались о стены. На черных от этого пятнах мелом выводили круги мишени для стрельбы. Парты служили окопами, и класс превращался в плацдарм для военной стрельбы в цель на призы. Когда, наконец, запоздавшему не по своей вине учителю удавалось проникнуть в класс, то он вежливо просил открыть окна, чтобы очистить комнату от порохового дыма. Те же самые учителя, которые в первые годы нас тиранили своими придирками, сидели теперь молчаливо, когда под партами раздавалась дробь барабана от спускаемых вхолостую курков дюжины револьверов. Это как бы было предупреждением перейти к следующему уроку и не задерживаться на излишних вопросах об уже пройденном. Ученик, вызванный к доске, чтобы продемонстрировать испуганному учителю имеющийся у него кинжал, привязывал к своей ноге веревку и тут же на подиуме у классной доски совершал операцию, перерезая ее одним ударом кинжала.

В восьмом классе при выпускных экзаменах было трагичнее: были насмерть застрелены разочарованными в своей академической карьере учениками один преподаватель и один инспектор гимназии. Особенно тяжелое положение было у учительниц: одна из них была милейшая грузинская княгиня, ее уроки французского языка иллюстрировались учениками на классной доске и на стенах большими символическими рисунками сверхпорнографического содержания. И – чудо: несмотря на все эти мерзости, она, эта Нина Платоновна Микеладзе, своим тактом легко восстанавливала дисциплину. И удавалось ей это очень просто: каждый ученик был уверен, что она тайно влюблена именно в него, и он был ее единственный рыцарь.

О наших низких познаниях нечего было и говорить. Достаточно, если мы за год до окончания не имели представления, как, например, на немецком языке называют запятую. Половина класса писала немецкую диктовку, пользуясь русской кириллицей, как бы предвосхищая этим будущий захват Советами Берлина.

В наше оправдание можно привести то, что мы уже все с десятилетнего возраста были холодными зрителями массовых и зверских убийств на улицах города. Возвращаясь из гимназии, буквально шагали по лужам крови через трупы жертв армяно-татарских столкновений. Люди охотились на людей, как если бы это были дикие звери, – сжигались целые кварталы, со всеми там живущими семьями, на глазах у бездействующей власти. Любопытно, что мы, будучи евреями и нейтральной стороной в этой кровавой распре, в которой армяне, сравнительно культурная нация и как меньшинство, являлись стороной слабейшей, питали к ним не естественную симпатию, а антипатию. Переживая впоследствии еврейско-арабские столкновения, организованные английской властью по тому же рецепту, по которому русская полиция организовывала армяно-татарские взаимные нападения, я понимал психологию англичан. В подобного рода национальных распрях, где слабейшая сторона претендует на полуцивилизацию, а другая, сильнейшая, не стыдится своей дикости и примитивности, симпатии зрителя со стороны именно на стороне «дикарей», а не тех, которые, напялив европейский наряд и усвоив дешевые левантийские манеры, кичатся своей добродетелью и благодушием. Как нелепа при этом апелляция к мировой справедливости, на которую мои сограждане в свое время возлагали столько надежд, <тщетно взывая> к «нейтральным» в Палестине христианам с английским паспортом.

Во всех других отношениях я рос и развивался как нормальный юноша моего социального положения. Конечно, коллекционировал почтовые марки, откуда до сих пор мои познания в прикладной географии и даже в некоторых исторических датах. Уже взрослым человеком, попав в полосу душевного кризиса, я вдруг снова начал собирать марки с тем же детским энтузиазмом. Это было бегство в детство, желание начать старт с начала, какой-то примитивный способ самолечения, в силу одного инстинкта, без всякого домашнего лечебного справочника. Кризис прошел, и старые марки мои были мне больше не нужны.

Увлекался, конечно, коллекционированием иллюстрированных открыток, особенно изучением эсперанто. Переписывался долго с какими-то лицами женского пола из Сиднея и Бильбао на этом языке Заменгофа и на основании его адресной книги. Должно быть, мои корреспондентки были в четыре, если не больше, раза старше меня, и мое счастье, что изобретение телевидения опоздало более чем на пятьдесят лет.

Изучал еврейский язык, по предложению деда Шауля, с гонораром копейка за букву. Но всего инкассировал 5 копеек, так как дальше «гея» учение почему-то не подвинулось. Рылся в библиотеке отца, открыл там книги Иосифа Флавия, которые на меня не произвели ровно никакого впечатления. Гораздо больше – библии на всех языках мира, даже на армянском и грузинском, по которым мой дед Шауль изучал все языки вплоть до португальского. Логарифмические таблицы и другие книги по математике Каценеленбогена, отца моей бабушки Фани[17], которая претендовала на то, что она из царского рода Валя. Эта царская кровь время от времени волновала мое воображение, пока я не узнал правды: Валь был всего только один день королем Польши, и то благодаря слепому случаю[18].

Книги деда Арье, отца матери, – пять больших томов комментариев к комментариям Маймонида, написанные его прадедом[19], его гордость, – хранились отдельно, и я мог их видеть только тогда, когда дед отправлялся в синагогу читать из них отрывки своим преданным слушателям. Эти два деда, один грузный Шауль, казенный раввин Тифлиса и, несмотря на свое пристрастие к библиям на всех языках мира, вольнодумец, и сухой и молчаливый аскет дед Арье, который соблюдал все, были двумя магнитными полюсами той оси, вокруг которой вертелось мое религиозное сознание. Я чувствовал <себя> на экваторе, в равном расстоянии от них обоих, поэтому религиозное сознание меня уже с детства занимало мало. Его очень скоро заменило не менее страстное национальное сознание, которое по своей ревности ни в чем не уступало сознанию религиозному. Но когда мой отец поехал на сионистский конгресс в Гаагу[20] и, взяв с собой мать, оставил нас, детей, в Берлине на несколько недель, то тогда ни для какого интереса к сионизму не было места.

В Берлине тогда мы, дети, ради спорта обошли решительно все музеи города и очень скоро стали большими специалистами по части тех лавок, которые занимались продажей старых почтовых марок, и, конечно, особым уважением в наших глазах пользовался именно Музей истории почты, так как там мы воочию убедились, что магия марок так же непостижима, как непостижимо количество звезд на небосклоне. Кроме того, летние посещения Рижского взморья, в гостях у дяди Яши, и Урала, в гостях у дяди Леонида, с верховой ездой, кумысом, рыбной ловлей и охотой на диких уток на заре, с ночевкой у костра, в поле, в таборе деревенской молодежи – ничто не будило во мне еврея. Правда, я дрался, или, вернее, меня били в лесах Маойренгофа, у Риги, рослые дети немецких баронов, но они не могли знать ничего о моем происхождении. На Урале меня застал разгар русско-японской войны, и не было никакой другой темы, кроме нее.

Не лучше обстояло дело в Баку. Мои два револьвера часто бывали в теоретическом применении. Как-то раз, совершая невероятный акробатический прием на своем велосипеде, я сломал себе руку. Для лечения мне надо было посещать клинику, расположенную в мусульманской части города. По дороге меня ежедневно преследовал какой-то гомосексуалист и, показывая из-под пальто свой револьвер, требовал от меня, чтобы я следовал за ним. В ответ я, не меняя шага, показывал ему таким же образом свой револьвер, и эта сцена повторялась три недели подряд. Рассказывать об этом дома было стыдно. Обращаться в полицию – смешно в городе, побившем все рекорды гомосексуализма, этой чумы Востока. Другой раз все это могло окончиться более трагически.

В городе подвизался некий тип Алексей, страшилище наших гимназистов и даже самой полиции. Его знали как начальника боевого отряда армянской самообороны и одновременно как профессионального убийцу и неисправимого педераста. Он всегда носил при себе два маузера, и вся его грудь была обвешана кожаными поясами, набитыми патронами. Один раз он подкараулил меня у входа в наш дом и приставил к моей голове револьвер. Было всего шесть часов вечера, но это был срок, когда вступало в силу осадное положение, и улица была безлюдна. Я как раз возвращался после выгодной покупки по дешевой цене патронов для моего револьвера из какой-то разбойничьей берлоги. Теперь я думаю, что вся эта покупка была подстроенная им мне ловушка. Но тогда я не думал много: как кошка, я прыгнул на середину улицы, лег между рельсами конки и, вытянув свой револьвер, крикнул: «Уйди от двери, иначе я стреляю». Дипломатические переговоры продолжались десять мучительных минут. Наконец, на улице появился казачий патруль, и Алексей должен был уступить мне поле сражения. Я вошел в дом, весь потный и бледный. Никто не обратил на это внимания. И я был этому рад, потому что все равно никому бы не мог рассказать всего происшедшего. В эти минуты наши родители казались нам очень наивными: они не подозревали даже о том, что мы часто не расстаемся с оружием, о существовании которого они не догадывались. Гимназия облегченно вздохнула, когда Алексея убил такой же другой «Алексей».

Все это не значит, что мы не имели детства. Я издавал традиционный рукописный журнал в одном экземпляре, единственным покупателем которого был мой добрый дядя Давид. Надоедал тете Наде, чтобы она записывала в моей тетради мои первые «новеллы» – редкую чушь. Страшно страдали, когда нас, евреев-гимназистов, в дни государственных праздников заставляли часами выстаивать в гимназической церкви и вдыхать в себя вонь нестерпимого масла. Особенно меня обижало отношение учителя пения, который решил, что у меня нет совершенно ни того, ни другого – ни слуха и ни голоса. Я его подозревал в том, что он считает меня как еврея плохим кандидатом в свой церковный хор. Я во время уроков пения должен был сидеть позади других и читать книги. Воспользовавшись его заменой новым учителем, я переменил место, заняв его среди солистов. Но и тут мне не повезло. Новый учитель, предложив мне спеть гамму, твердо решил, что вся моя гамма – все одно и то же «ре». Я должен был покориться судьбе и покоряюсь ей до сих пор. Оказывается, что не все учителя пения – антисемиты.

Верхом нашего самодурства в доме была организация домашнего театра. Все три кровати – моя и моих братьев, служили подмостками, занавесями и декорациями служили простыни, измазанные масляной краской, с фантастическими деревьями – плодом свободного искусства. Обыкновенно шла свободная постановка «Принца Вал<л>енштейна»[21], к большому удовлетворению всех детей нашего дома. Но артистическая карьера оказалась так же недолговечна, как и карьера певца. В «Томе Сойере» я играл в школе роль Гекльберри Финна и, по-видимому, не встретил признания своих талантов. Мой партнер, «Том Сойер», впоследствии стал известным кинорежиссером.

И вдруг, после всех этих обычных и необычных болезней ранней юности, крупный разговор с отцом. Он, вспыльчивый по своей натуре, уже готов был ударить меня по щеке, когда я как-то заявил, что «мировой прогресс автоматически решит еврейский вопрос». Он крикнул, задыхаясь от гнева: «Да, и это ты говоришь после того, как Финляндия, символ терпимости и либерализма нашего времени, именно евреям запретила резку скота согласно кашруту». Эта фраза меня сразила. Я вдруг понял, что отец прав. Что если не иметь своего револьвера, то весь мир, каким бы он ни был хорошим для нас, не больше, чем Алексей. И в этом мы будем виноваты сами, и никто другой. Я вдруг постиг какую-то новую для меня аксиому, она произвела на меня не менее потрясающее действие, чем, если бы я, а не Галилей, открыл простой секрет мироздания. Мой вопрос, наш вопрос, их вопрос – сколько вопросов в то время, как ответ простой: «Только как все, и ни на один волос меньше. И чем это труднее, тем это лучше и прекраснее. Это должно быть сделано, даже если это невозможно. Даже если это означает гибель. Это должно быть сделано, даже если все будут против, даже все евреи. Я это буду делать, если я буду даже один на всем свете». Я переживал какое-то истерическое состояние. Не спал по ночам. Иногда плакал. Это был какой-то психологический кризис, как если бы я переживал свою первую любовь. Моей возлюбленной была идея, я стоял перед ней как бы на коленях и целовал ее туфли. В своем возбуждении я перешел все границы: если евреи не хотят ни за что иметь Машиаха, то я стану им, вопреки всем и всему, я их заставлю, даже если меня за это побьют камнями. Это состояние продолжалось недолго, всего каких-либо три дня. Но я отчетливо помню это душевное потрясение, как будто моя душа, раскаленная докрасна, вдруг была опущена в холодную воду и закалилась в сталь.

Через три дня я успокоился. Я стал рабом одной идеи, я надел на свои руки тяжелые и больно царапающие наручники сионизма. Я больше не говорил на эту тему с отцом. Мне было стыдно сознаться в том, что я с ним согласен. Согласен? Нет, я не был только согласен, это было нечто большее, что я никогда не смог выразить в словах. Такие вещи выражаются только в деле, но никогда не в словах. И, должно быть, мой отец был очень удивлен, когда постепенно стал замечать, как изменился круг моих интересов и моего времяпрепровождения. Но неверно, что я впервые узнал о сионизме только после «Финляндии». Уже мальчиком восьми лет я бегал в синагогу слушать речи приезжавшего в Баку Белкинда[22], собиравшего на положении билуйца деньги на сиротский дом в Ришоне. Видел в синагоге бело-голубой национальный флаг, слышал пение тогдашних сионистских песен и даже «Гатиквы». Как-то раз попал вместе с родителями на ханукальный бал с апофеозом Хасмонеям, устроенный сионистским кружком «Цион» за два года до смерти Герцля. Но для меня это было все равно, как хождение с дедушкой в синагогу – приятная повинность, не больше, чем зрелище. Я помню распрю из-за Уганды[23], когда тетя Надя водила меня на таинственные заседания, где молодые студенты ломали себе голову «за» и «против», так как открытые заседания были запрещены полицией, всюду видящей еврейскую революцию. Все это входило в одно ухо и выходило из другого. Это все было так далеко от меня, что я решительно не могу вспомнить, какое впечатление произвела на отца страшная весть о смерти Герцля, хотя, должно быть, он взял меня на панихиду о нем в городской синагоге. Этот сионизм, восторженный и сладкий, с пафосом и сиротскими домами, с шекелями и кружками Национального фонда[24], был не больше, чем обязательная церемония для торжественных, праздничных дней – любопытная, сентиментальная и часто скучноватая.

То, что я лично пережил через шесть лет, было нечто совсем другое. Сионизм перестал быть модным, интеллигенция, буржуазия и главным образом молодежь повернули к нему грубо спину – как к реакционной фантазии. О сионистах говорили не иначе как о дураках: «Сын аптекаря и сионист – это одно и то же!», «У отца было три сына: старший умница, средний так и сяк, а младший был сионист!» Сионизм стал горьким, у знамени его в провинции оставалась не больше, чем горсточка упрямых маньяков, что-то вроде сектантской синагоги. Сионизм стал горьким лекарством, хинином против оптимистической революционной лихорадки. После смерти Герцля он был на краю исторического забвения. И все это, и именно это, меня к нему влекло. Какое-то спортивное чувство, процесс оживления мертвого, поединок не в равных условиях – все это варилось и переваривалось в моей душе. Если человеческая история есть не более чем рулетка, я ставлю все, что имею, на этот «квадрат» – сионизм.

Из всех азартных игр игра в историю самая азартная. Это все, что я могу сказать о своих переживаниях этого времени. Ясно, что все это отгородило меня и моих братьев, как непроходимой Китайской стеной, от всего того, что делалось на улице, в гимназии, в стране. Мы стали иммунны ко всему – ко всем пакостям и соблазнам американского города на востоке, к Баку с его миллионерами, шантанами, насилиями, убийствами и сексуальными извращениями. Мы попали в оазис, который нам же предстояло создать, укрепив и расширив его границы. Нам еще повезло: мы жили в Баку, этом Чикаго Кавказа, с интернациональным населением, где десять тысяч евреев чувствовали себя не в гетто, а не иначе, чем итальянские или ирландские выходцы в большом американском городе. Здесь был калейдоскоп народов и языков, и каждый имел свой флаг. И было естественно, что евреи, как и все, совершенно не считаясь с державностью русских, могли и должны были иметь также свой флаг. Мы были не больше, чем армянский «дашнакцутюн» или татарский «истакал». Мальчик за мальчиком, мы присоединились к нашей банде почти всех лучших учеников-евреев всех учебных заведений, как мужских, так и женских. Мы возвращали им их нормальное подданство.

И, конечно, была еще одна причина нашей «изоляции и иммунитета» – влияние отца. Чем больше мы вырастали, тем больше из грозного, вспыльчивого человека он превращался в нашего доброго старшего приятеля. И лучше всего об этом свидетельствует следующий врезавшийся в мою память эпизод.

Как-то поздно ночью он застал нас в наших комнатах за чтением «Монте-Кристо». После криков электричество было потушено и книга конфискована. Но так как мы как раз остановились на самых жгучих страницах, то, несмотря на полную афела[25] во всей квартире, выждав, пока он уснет, мы принялись за поиски запретной книги, которая мешала нам спать и приводила к опозданию в гимназию. Она могла быть только в кабинете у отца, на его полке с книгами. Но там был свет. Вдруг дверь отворилась, и на пороге стоял отец с книгой в руке. Теперь он сам читал тот же роман «Монте-Кристо» и как раз на том же месте, где мы прервали ее чтение. Тут же был подписан мирный договор. Он нам читает сам еще полчаса, только до конца главы, и потом мы идем спать. Условия были выполнены добросовестно обеими враждующими сторонами. Договор был подписан в час ночи.

Под влиянием отца мы много читали и постепенно прониклись его вкусами, умея отличить плохое от хорошего. Плакали над судьбой дяди Тома, восхищались Томом Сойером, глотали романы Фенимора Купера, Майн Рида, Александра Дюма, Теккерея, Гюго, Диккенса – «Записки Пикквикского клуба» стали нашей настольной книгой. Отец нам рассказывал, что, будучи студентом, он напечатал в «Восходе» рассказ из своих личных переживаний, но я его лично никогда не видал и впоследствии не мог обнаружить в виду отсутствия комплектов[26].

Помимо национальных окопов, нас отделяли от бакинского «гангстеризма» еще и проволочные заграждения общечеловеческой культуры. Будучи потом студентом в Мюнхене, я встречал своих коллег-немцев, которые еще не успели познакомиться с похождениями Робинзона Крузо, в то время как я уже был после Золя и даже запретного Мопассана, похищенного со стола бабушки. В Израиле, в «Косите»[27], я был поражен тем, что сидящие за моим столиком три молодых писателя не имели ни малейшего представления о символическом значении похождений странствующего рыцаря Сервантеса. Когда через несколько дней я по нашему радио целиком выслушал лекцию о Дон Кихоте как демократе, попирающем основы феодально-буржуазного строя, я простил этим молодым людям их круглое невежество. Они не знали того, что я и мои сверстники знали уже в возрасте двенадцати лет.

ПОЕЗДКА В ПАЛЕСТИНУ

Летом 1909 года отец решил посетить Палестину, и с согласия матери взял нас, троих своих сыновей, с собой. Это была моя «бар-мицва», так как другой, традиционной, как мои братья, я не удостоился[28]. Как жаль, что это нововведение – вместо бар-мицвы ехать с детьми в Палестину – у евреев диаспоры до сих пор не вошло в моду. Моя еврейская гражданственность получила благодаря этой поездке значение ненарушимой присяги стране и ее народу. Поездка отца с его детским багажом – младшему из нас было 14 лет – произвела в то время сильное впечатление, особенно на палестинцев, о ней вспоминали десятки лет. По-видимому, мы, как туристы, представляли из себя уникум.

Дядя Давид устроил нам бесплатный проезд на нефтяном танкере из Батума в Константинополь. Здесь мы получили наши фирманы и красные билеты на въезд в Страну на ограниченный срок. Жили в пансионе, кажется, Рубина и там встретили пару молодых палестинцев, среди них, как мне помнится, Шпринцака[29]. Особое внимание было уделено отелю Пера Палас, который попал в святые места, потому что в нем когда-то жил сам Герцль, взволнованный предстоящим ему приемом у султана[30]. Теперь там жил «амбассадор» Якобсон и его жена[31]. В тенистом саду отеля при свете луны мадам Якобсон очаровательным голосом заклинала «любить Палестину такой, какая она есть, несмотря ни на что». Эта формула меня очаровала, как и то, что, обращаясь ко мне, говорила совсем как со взрослым. Ухо наше иногда ловит фразы, которые, как зерна, впиваются в душу и дают потом свои ростки. Это была одна из таких фраз.

В Палестину мы выехали на русском пароходе «Адмирал Чихачев». В Суце меня поразил вид сектанта-назорянина: Христос, гордо поднявшийся на палубу нашего парохода. Первая полоса узкой земли на горизонте рано утром заставила биться сердце. «Что будет с поцелуем?» Я никак не мог решить этого вопроса: поцеловать землю этой страны – мне так этого тогда хотелось! – или отказаться от этого «спектакля».

На пароход накинулся «восток» – все эти пестрые и громко горланящие арабские лодочники. На меня <это не произвело> никакого впечатления: я из Баку, та же картина бутафорных пиратов. Гораздо большее впечатление: серьезное лицо турецкого чиновника в феске, в гумруке, недoумевающе разглядывающего наши официальные фирманы в ожидании неофициального бакшиша. Отель Каменица на Бустрос – оазис в море грязи и вони восточного базара[32]. Все, как в Баку. Удивительны только эти стеклянные пробки в газозных бутылках, которые нужно отдавливать вглубь пальцем. После обеда на площади у Беладии, построенной за счет Ротшильда (знали ли об этом штернисты, которые через сорок лет подорвали это здание своими минами?[33]), в день нашего приезда праздновалась годовщина турецкой революции. На площади шел митинг: тысячи три арабов. Крики, гам: «свобода». Оратор в большом трансе, он машет руками. Произносит фразы то по-арабски, то на иврите, вызывая всеобщий восторг. Это отец Ирмы Гальперина, который громогласно объявляет о своем решении пожертвовать на дело свободы все, даже свои ботинки[34]. Мой нос чует, чувствует в воздухе «порох», турецким полицейским не по душе все это панибратство.

Мы идем осматривать место, где будет стоять Тель-Авив. Горка с песком, которую рабочие вымеривают колышками и шпагатом. Нам объясняют: «Здесь будет стоять гимназия имени Герцля…»[35]. Нас ведут к далеко и одиноко затерявшемуся в песках домику. Он принадлежит Дизенгофу. Здесь собрались гости. Среди них Итамар Бен-Ави, страшно гордый своей газетой «Гацви»[36] – развязный, элегантный красавец. Он проповедует теорию, что с турками теперь надо говорить только на языке дипломатов всего мира – по-французски. Бен-Цион Гутман глубокомысленно молчит[37]. Мадам Дизенгоф бросает в его сторону нежные взоры[38]. Я не могу раскусить всего, что здесь происходит, но мне нравятся все эти люди, все эти учителя и все эти чиновники банка, – в душе каждого из них огонь такой же, как и в моей. Они живут в сказке и сказкой. Я не любил ни сказок Андерсена, ни <братьев> Гримм – в них всегда было слишком много волшебников. Тут другое дело: тут люди становились волшебниками. И это я понял, несмотря на мои шестнадцать лет[39]. Городской голова без города, редактор газеты среди дюн, поэт-писатель, ищущий вдохновения в чашке чая, учителя без учеников, чиновники банков, касса которых пуста, и все довольны, все в трансе. Я решил: я их люблю, они мои.

В тот же день какой-то подросток предложил мне и моим братьям направиться после обеда пешком из Яффы в Ришон ле-Цион. Было часа четыре после обеда, когда мы вышли, и ровно в 12 ночи <вернулись >.

Я до сих пор не могу понять, как отец нам разрешил предпринять эту ночную прогулку. Дорога была турецкая, местами лошади должны были быть ею недовольны. Но для пешеходов она была хороша. Неприятности были не в ней и не во встречных автомобилях, которые были только на картинках в иллюстрированных журналах. Опасность была во встреченных бедуинах, которые вырастали, как тени, в своих черных облачениях почти на каждом изгибе дороги. Мальчик, наш чичероне, учил нас: на каждое мархаба отвечать мархаба унус, шалом с половиной[40], – и это все, что от нас требовалось. Главное – не останавливаться и идти вперед. Особенно опасен вопрос – который час? Тогда надо ускорить шаг. Мы были измучены этой прогулкой, она была нашей тайной бeз тайны. И когда ночью в кровати мой брат Абрам задал мне этот странный вопрос: «У папы есть дети?», то я думал, что эти встречи с бедуинами вызвали в нем нервное потрясение: «Кто же, кроме нас, дети нашего отца?» К счастью, недоразумение тут же выяснилось. Мой брат, оказывается, интересовался не нашим отцом, а только семейными отношениями римского папы.

Я часто думал впоследствии о том, что шесть турецких солдат в Яффе, оказывается, внушали арабам большее почтение, чем все английское войско в Сарефенде[41], и это было причиной безопасности дорог в то время.

Осмотрев Ришон, мы вместе с подъехавшим из Яффы отцом, верхом на четырех осликах, двинулись в Негев тогдашнего времени: Вади Ханин[42], Реховот, Кастинью[43]. Нас встречали по-царски. В Палестине уже тогда любили всех приезжих, кто бы они ни были. Но что меня поразило, это то, что они совершенно, впрочем, как и теперь, не стеснялись присутствия чужих. Каждый поносил другого, обвиняя его во всех проступках, вплоть до растраты и присвоения чужой собственности. Все, кроме рассказчика, были круглые невежды, несчастье для страны, и только он один, если бы это было предоставлено ему, радикально исправил бы положение к лучшему. Меня все эти разговоры даже не злили. Я чувствовал в воздухе ревность. Каждый ревновал к каждому. Все были правы и все не правы. Все ссорились и все мирились. Я решил, что так должно быть и иначе быть не может там, где любят страну по-настоящему. Я просто не принимал всерьез все эти распри людей, не признающих ничьего авторитета, кроме своего. Я решил, если я буду жить среди них, я, должно быть, стану такой, как они все. Это печально, но это неизбежно. Такова она – ревность.

В Кастинье нас встретил очень радушно учитель Газ, который уже тогда имел репутацию одного из самых преданных своему делу педагогов. Но большее впечатление на меня произвел рабочий Гинис, весельчак и балагур, у которого, должно быть, был рекорд по количеству невест в Палестине, если измерять это по количеству поцелуев, которые он охотно расточал на каждом горене[44] и не менее охотно получал назад от смазливых девиц. Учитель-доброволец пения и танцев у всех горенов Иудеи, Самарии и Галилеи. Но главная его слава была не в этом. Шла о нем <молва>, что однажды ночью, пробравшись в Иерусалиме в мечеть Омара, он заревел в ней неподражаемым по своей искусной передаче рыканием осла. Это вызвало среди арабов Старого города настоящую панику, так как дало повод ко всяким суеверным предположениям, как, например, чудесному обращению главного кади в тело самого настоящего осла.

Вернувшись в Яффу, мы оттуда по французской железной дороге добрались до Иерусалима, причем поезд только три раза сошел с рельс, что по тем временам считалось нормальной статистикой. В Иерусалиме мы остановились у Амдурского в Старом городе[45], так как нового города, помимо Яффской улицы и шхунат Монтефиоре[46], практически не существовало. Иерусалим всего-навсего был захудалым турецким городищем. Старый раввин Салант-слепой[47], благословляющий каждого своими высохшими руками, святой для всех, произвел на меня большее впечатление, чем Стена Плача. Особенно после того, как нам разрешили посетить мечеть Омара и пощупать собственными руками Евен Гашатиах[48]. Мне казалось, что от него еще идет запах протухлой крови от тех жертв, которые на нем приносились в нашем Храме. Не могу забыть и той мраморной колоннады, которая под землей у южной стороны Храмового дворца и которая носит это нелепое название конюшен Соломона[49]. Верные остатки колоннады Храма Ирода, на котором сотни пилигримов уже тогда выцарапали свои имена, даже по-русски. И потом визит на башню русской церкви, с которой виден весь Иерусалим[50]. Причем русская монахиня, поздно спохватившись, что мы евреи, шептала нам на наши головы всех чертей, «на антихристов этих».

Если что-либо меня потрясло в Иерусалиме до глубины души, так это было ночное посещение гробницы Рахили. Идея принадлежала проф. Шацу, тогдашнему сионистскому полно авторитетному «амбассадору»[51].

По данному им знаку как из-под земли выросло около дюжины рослых ослов белого цвета с их арабскими погонщиками, вооруженными большими жердями. Через несколько минут кавалькада двинулась в путь. Это было в конце июля, и свет луны в это время над Иерусалимом фантастически зеленого цвета, и весь город и вся его окружность представлялась мне картиной из сказок тысячи и одной ночи. Ослы бросились рысью по Вифлеемской дороге, подгоняемые ударами погонщиков, которые умудрялись как-то от них не отставать. На седлах не без тревоги тряслись несколько случайных туристов – дамы и люди науки, которые почему-то скрывали свое, несомненно, еврейское, происхождение. Профессор Шац, низкого роста, почти круглый, в больших, даже ночью блестящих очках, в белом бурнусе и с неизменной английской колониальной шляпой на голове, соскочил с осла и первый остановился у железной двери гробницы Рахили. Когда все собрались, он стал давать объяснения. Вдруг голос его сорвался, он стал громко стучать кулаками в дверь и вдруг воскликнул: «Мать Рахель! Мать Рахель! Слушай! К тебе вернулись снова обратно твои дети!» Я был потрясен. Я не знаю, что чувствовали при этом люди науки и их дамы. Мне казалось, что на этот его зов из гробницы должен был раздасться вздох: «Как долго я вас, однако, ждала…»

Как можно было после этого не любить Шаца, его мастерскую художественных ковров, его скульптурного отделения Бецалеля, его учеников живописи, его камей, его зоологического сада, в котором, помимо гиены, был всего-навсего только галилейский волк[52]. Дом Бецалеля, напоминающий по своей архитектуре бинокль, был «Сохнут и Кирия» своего времени – не Стена Плача, а стена улыбки. Впоследствии Агадати мне рассказывал, что подростком профессор Шац заставлял его ночью при луне танцевать совершенно голым на заборе старого еврейского кладбища[53] – балет в духе Саббатая Цви[54], мистика оживающего к новой жизни заброшенного кладбища. Шац был художником – в этом слове очень много.

Из Иерусалима мы на шестиместном дилижансе снова спустились в Яффу, так как железная дорога побила все рекорды своей статистики непредвиденных крушений. Мне улыбнулось счастье, рядом со мной заняла место барышня моего возраста, с которой в отеле Амдурского я успел обменяться парой взоров, которые должны были выражать полное равнодушие, но, должно быть, помимо моей воли, как это случается и с другими, выражали изумление и преклонение. Может быть, поэтому Баб эль-Вад[55], в котором мы обедали, несмотря на свои два тогда тощих дерева, показался мне Райским Уголком.

В том же порядке мы двинулись из Яффы на север до Хайфы. Дорога до Хайфы на лошадях – полтора дня пути. Этого срока было вполне достаточно для того, чтобы преодолеть застенчивость и перейти с моей прекрасной соседкой даже на «личные темы». Все было бы хорошо, если бы не неожиданная катастрофа. В эвкалиптовом лесу Хедеры, зацепившись за дерево, я порвал себе свои штаны – не просто, а прямо почти на две равные половины. «Личные темы» отпали сами собой, я все свое внимание должен был посвятить тому, чтобы скрыть весь позор своего облачения. В Зихроне я переменил костюм, и мне стало легче; моя соседка оказалась подругой двух сестер Аронсон, также и Сарры. Мы весь вечер провели на горене, забрасывая друг друга свежим сеном. Это было так далеко от «политики», но расстояние до «любви» от этого не стало меньшим. Я надеюсь, что моя сдержанность была принята тремя прелестными подругами этой игры на зихроновском горене только за глупость и не за что более оскорбительное.

Хайфа представляла из себя жалкое зрелище полугорода-полудеревни. Единственный приличный дом – немецкий отель в два этажа в немецкой колонии[56]. Прекрасное белое вино – доказательство того, что не все вина страны должны быть обязательно мерзкого качества. На лошадях – в Назарет, так как повозка на такой дороге рискует остаться без колес. Ночевка в Назарете в монастыре «Каза Нова»[57], от города никакого впечатления. Зато сильное от Мерхавии[58] и Седжеры[59].

В Мерхавии – знакомство с шомрим, некоторые из них горцы с нашего Кавказа, для которых лошадь и ружье заменяют все прелести жизни. Сильное впечатление от девушки из Киева, сестры студента, покушавшегося на жизнь антисемита Крушевана[60]. Она с ружьем за плечами и на лошади сопровождает нас до Седжеры. Здесь чудо: русские геры. Мой отец спрашивает их, что говорят им портреты на стене. Один из них русским басом поясняет: «Это барон, он за нас старался, так мы его и чтим, а это Херцель, он за всех явреев старался…» Такая же потешная беседа с герами в Мемме. Мой отец спрашивает некоего Дубровина, что влекло его в Палестину? Он объясняет коротко: «Яврейская земля должна быть, понятно, в яврейских руках…» Это звучит для меня комично, там, в России, другой Дубровин, не крестьянин, как этот, а доктор, занят устройством еврейских погромов. Два Дубровина![61]

Потом Киннерет. Вначале ферма с агрономом, который устроил себе кровать на обеденном столе, первый год в новой колонии. И, наконец, Тиверия. Озеро мне кажется самым красивым местом на земном шаре. Красивее Босфора. Ночью – небольшое разочарование. Но кто-то мне объясняет в утешение: «Это оттого, что в Тиверии, по преданию, нашла себе резиденцию царица блох…» Она, оказывается, очень требовательна.

Потом Мигдаль – первый год. Много надежд. Колония москвичей с севера в тропической ложбине ниже уровня моря[62].

Потом красотка Рош-Пина. И тут серьезное осложнение. У моего брата Абрама внезапно подымается температура на сорок. Мой отец вне себя. Как раз из окна отеля, на склоне горы, несколько стройных кипарисов – это кладбище колонии. Я читаю в его глазах – он боится оставить моего брата под этими кипарисами. Желтая лихорадка – это не шутка. К нам приходит на помощь доктор колонии Малкин[63] и агроном Кальварийский[64]. Брат поправляется, но мы тут задерживаемся. Кальварийский – милейший человек, его сад – под древними колоннами и произведениями скульптуры, все – археологические находки. Две дочери: Хермона и Ярдена. Я в первый раз слышу такие имена – они мне нравятся. Кальварийский любит рассказывать и показывать. Он последний здесь администратор опозорившей себя ротшильдовской администрации, он белый ворон среди стаи черных.

Мы снова на лошадях, но так как брат был болен, а другой еще молод, им дают ослов. Трудный переход через Ярден у Хулле[65], мне смешно: ноги моих братьев в святой воде. Цфат. Мы измучены поездкой. Город кажется сказкой, но это не город, это кладбище и развалины с евреями-призраками. Снова верхом, на этот раз на мулах, так как поход в Сидон[66] на лошадях по тропинкам скал опасен. Они срываются, мулы – никогда. Они больно трут твою ногу о скалу, но зато никогда не падают в пропасть вместе со своим седоком.

Литания – дивная долина[67]. В Сидоне сюрприз: автомобильная связь с Бейрутом. Приличная дорога. Арабский отель, в котором я в первый раз пробую маслины. Мне от них тошнит, я думал, что они имеют вкус слив. Я иду на берег и разочарован: нет финикийской гавани в Бейруте, снова «Адмирал Чихачев».

Там натыкаемся на группу сионистской молодежи из Варшавы. Качка. Рвота. Опять рвота: «Проклятая селедка!» Но она ни в чем не виновата. Просто рвота от качки. И вдруг у барьера, за столь неэстетическим занятием, как рвота, неожиданная встреча. Среди варшавских гимназистов – издатель социалистического гимназического листка, который посылался и в Баку по адресу моего брата и который чуть ли не привел к большой катастрофе: нашему исключению из гимназии. По следам этого журнала к нам на квартиру нагрянула жандармерия в поисках опасных революционеров. К счастью, все сионистические кружки и их адреса, с которыми мы были связаны и которые тоже были нелегальны, остались для жандармерии табула раза. Их больше интересовали найденные у нас брошюры: Карл Маркс, Энгельс, Кропоткин, Каутский… На одной полке пытливый глаз пристава заметил брошюру Членова «Сион и Африка»[68]. Он укоризненно покачал головой: «Сион… Сион… ну смесь у вас, смесь всего земного с небесным… Сион…» После этого «Сиона и Африки», брошюры Членова против Уганды, он решил прекратить обыск, считая его безрезультатным. Нас не исключили из гимназии, и полиция не напала на след наших сионистических кружков. Но волнения было много. И тут в Бейруте, на пароходе, неосторожный редактор того же социалистического листка. И он у того же барьера. И он тоже произносит это: «Проклятая селедка!»

В Палестине мы научились нескольким фразам на еврейском языке. По дороге домой, в поезде железной дороги, мы пугали наших соседей таинственными изречениями на непонятном для них языке. Нас это забавляло. Мы переменили как бы подданство. Перемена подданства – это большой шаг. Мы еще больше стали чужими России, чем мы были в ней раньше. Эта поездка действительно была нашей Бар-Мицвой. Как мы должны быть признательны за нее нашему отцу.

*   *   *

По возвращении из Палестины мы принялись за кипучую деятельность. Из Турции мы, сами того не замечая, привезли с собой и новый метод работы. Младотурки, их масоно-бескровная революция была нашим идеалом[69]. Там, где трудно действовать открыто, там нужно действовать тайно. Мы основали организацию молодежи под названием «Молодая Иудея», читай: «Младоиудея». Это не был обычный кружок, это была ложа заговорщиков, тайный орден, генеральный штаб несуществующей армии, брен-трест[70], тайно руководящий всем тем, что не в состоянии двигаться по собственной инерции. В результате двухлетней работы в тайном штабе сидели до 25 человек мальчиков и юношей, в котором они представляли семь для внешнего глаза совершенно независимых и даже враждующих друг с другом сионистских и полусионистских переходных организаций. Сами мы были подразделены на министерства, которые носили самые фантастические названия – финансов, иностранных дел, печати, народного просвещения. За всей их деятельностью наблюдал специальный «прокурорский надзор», который имел право на общих тайных встречах этого ордена предлагать самые суровые меры наказания за всякие упущения или небрежность, так как о нарушении дисциплины не могло быть и речи. Наказания <шли> по возрастающей степени: лишение права голоса, лишение права присутствия на встречах, <лишение> права на работу. Результаты были блестящие: мы связали невидимыми организационными узами сотни самых разнообразных людей различного умственного и социального уровня, сдерживали болезненные амбиции, поощряли неофитов, боролись с рутиной, повсюду внося дух заранее подготовленных драматизированных неожиданностей. Количество устраиваемых нами агитационных выступлений, всегда в ногу с событиями, превышало семь в неделю. Мы издавали на пишущей машинке три журнала. В одном мы оповещали всю нашу сеть о том, что происходит в сионизме и Палестине, переводили хронику с еврейского, английского, французского, немецкого, получая почти все выходящие тогда сионистские журналы: «Ди Вельт», «Л’oрор» из Константинополя, «Джуиш Хроникель» и «Гапоэль Гацаир». Наша информация опережала официальный петроградский «Рассвет» иногда на две, часто на три недели. «Рассвет» мы тоже распространяли в умопомрачительном количестве – Баку был на втором месте после Варшавы с ее многотысячным еврейским населением.

Один наш журнал обращался к ассимилированной молодежи, среди которой можно было встретить и таких, отцы которых приняли уже христианство. Он носил смешное название «Пель-Мельская Газета», в подражание Диккенсу[71], и нашим преданным агентом в этих кругах была дочь миллионеров Гальперин<ых>, сама крещенная в детстве. Когда она потом появилась в Петрограде в Центральном Комитете <Центральный комитет сионистов>, ее приняли c распростертыми объятьями и страшно ее ценили. В этих кругах мы говорили о Гамсуне и заканчивали Бяликом.

Но самая большая наша гордость был толстый ежемесячник «Яман» – только для избранных, для которых мы пытались изложить новую теорию сионизма. Эту теорию для краткости можно было назвать «экономический Ахадгаамизм»[72]. Вокруг колонизуемой Палестины и в круг ее экономических достижений должны быть органически включены экономические резервы и насущные интересы еврейской диаспоры. Не духовный центр, а центр экономической мощи как переходный этап к достижению политической независимости. Эта идея нас страшно увлекла, и идея тоцерет гаарец[73] означала для нас гораздо больше, чем только патриотический жест. Мы ссылались и искали аналогий с положением греческой и армянской диаспоры. Мы только один раз нарушили тайну этой новой теории гимназических мозгов, когда показали и даже подарили один комплект приехавшему в Баку Израилю Розову[74], который очаровал нас своей личностью; я и теперь не стыжусь этой теории, в особенности, когда это поколение умудрилось сделать полное тур де тет[75] и превратить Палестину в самое слабое место экономической структуры в еврейском рассеянии. Вместо того, чтобы быть экономически притягательной силой, мы – экономически отрицательная, и упорно колонизируем диаспору нашей талантливой молодежью.

Но тогда, в Баку, мы были неисправимыми оптимистами, и бедный Израиль Розов имел с нами жестокую схватку из-за интриг русских сионистов против президента Вольфсона[76]. Мы считали себя «вольфсонистами» и боялись больше всего тех, для которых хозяйство было не основа жизни, а только маленький мостик к шаткой власти, героев на день. Мы не саботировали действий городского комитета <сионистов>, уснащенного почтенными старцами, напротив, мы принимали самое горячее участие во всех выступлениях. Особенно в морских поездках сотен людей на большой нефтяной барже в открытое море или на острова, где, кроме змей, никто не мог донести на сионистов о том, что они устраивают митинги под открытым небом. На одном таком митинге я, 16-ти лет, произнес свою первую публичную речь. Она состояла из шести зазубренных общих фраз, из которых четвертую я забыл, и, несмотря на это, речь сошла благополучно. С тех пор я никогда не готовлюсь к своим речам, из страха забыть, как тогда, «четвертую фразу».

Но и здесь у нас была своя тайна: никто из членов городского комитета, многие из которых стали потом официальными лидерами, членами АЦ и пр., не подозревал, что один из их «стариков», сорокалетний лысый холостяк, тайно, на правах члена нашего ордена, еженедельно сдает нам отчет о своей деятельности, как наш комиссар, и получает от нас самые точные инструкции на всю ближайшую неделю. О, этого Рабиновича мы так любили, так политически эксплуатировали!

Один кружок носил характер рабочего с резко социальной окраской. Здесь мы всегда должны были бояться полиции. Заседания устраивались при синагоге. Наша задача, помимо прочих, состояла в ночном патрулировании окрестности на случай внезапного налета. Они <рабочие> были лучше дисциплинированы, чем все прочие, и отношения были с ними самые сердечные. Но иногда нам самим становилось жутко от применяемых нами мер наказания. После перевода во вторую степень, т. е. лишения права посещения заседаний ордена, мы вытащили чуть не из моря одного нашего товарища, который после сурового приговора решил покончить свою жизнь самоубийством. В противовес этой истории, которая чуть не кончилась трагически, было и много комизма. Так, нами был учрежден специальный банк, все доходы которого идут в пользу Национального фонда. Главные доходы были от нашей же стрижки волос наших же товарищей. Это был первый сионистический кооператив в мире. Когда я уехал (а я, конечно, занимал пост главного инквизитора, т. е. был генеральным прокурором), руководство перешло к моему брату Абраму, который был на год младше меня, и потом к брату Элиезеру.

Но, увлекаясь тогда нашим рыцарским орденом «Молодая Иудея», мы не могли себе представить, что ей косвенно все же придется и
в дальнейшем наложить свою печать на предстоящее развитие в сионизме. Без «Молодой Иудеи» в Баку не было бы «Гехавера»[77]
в Западной Европе или он был бы совсем другим; без «Гехавера», такого, каким он стал, не было бы «Гацоара»[78] таким, каким он был создан, – он был бы другим и, возможно, <возник> с большим опозданием. Если бы не было «Гацоара», то Бен-Цви, должно быть, до сих пор еще председательствовал в Ваад Галеуми[79]. Странная лестница личных иллюзий, которые могут быть так же обманчивы, как и достоверны.

С изучением еврейского языка подвигалось у меня туго. Конечно, всю вину беру я на себя одного, но много в этом отношении мне способствовал и выбор того учителя, который был предоставлен в мое распоряжение. Скептик и циник, он наводил на меня смертную тоску, так как я чувствовал, что и для него эта задача не по вкусу. Социалист-территориалист, он всеми фибрами души ненавидел Палестину. Теперь трудно даже в запущенных джунглях еврейской диаспоры встретить этого зверя, но тогда климатические условия еврейского общества сильно способствовали размножению этой безголовой и бесхвостой породы – «иудеус социал-территориалист»[80]. Они принимали сионизм, но без Палестины, социализм – но вне той страны, в которой проживали. Они сами себя считали цветом еврейской интеллигенции и, к несчастью, из их среды вышло немало журналистов, довольно бойких и даже талантливых, но с перевернутыми вниз мозгами.

Мой учитель был один из таких. Все уроки он проводил в бесконечных дискуссиях, соблазняя меня своим фантомом. С большим трудом мы доплелись в изучении сипурей гамикра[81] до взятия Иерихона, и, когда он меня посвятил в тайное значение слова зонá[82] и сказал это по-русски грубо, я наотрез отказался дальше терять понапрасну свое время.

Одним из первых, кого я встретил на хайфской набережной, сойдя с парохода после моей одиссеи в советской России, был именно он, мой бывший учитель еврейского языка. Он заговорил со мной по-еврейски, но когда оказалось, что в моем лексиконе нет ничего лучшего, кроме тода и бевакаша, он спросил меня с изумлением: «Как, до сих пор ты не знаешь иврита?» Улыбаясь, я ему сказал: «Эту вину мы с вами делим пополам…»

Мы были все так наэлектролизованы, что в наших подругах по работе мы ничего больше не видели, как только «политических медиумов в юбках». Один раз я наметил себе новую жертву для нашей аскетической секты – очень интеллигентную, стройную, но не совсем красивую гимназистку А. Я стал часто провожать ее домой и вести с ней отвлеченные беседы, осторожно соскальзывая с литературных тем на политические. Но тут нашла коса на камень. Я себе неудачно выбрал жертву. Моя новая подруга оказалась самой фанатичной поклонницей Второго интернационала. И искупительную жертву для предстоящего в близком будущем первого поцелуя должен был принести именно я, усвоив ее революционное мировоззрение. Мы разошлись как враги: каждый верил, что только он держит в своих руках ключ к ларцу с исторической правдой. Я потом часто вспоминал об этой А. Любопытно, что мы оба оказались правы. Она получила свою русскую революцию, я – свое еврейское государство. Две «химеры» детских лет сбылись, и почти одновременно. Не сбылся только он, поцелуй, и только потому, что мы были оба ревнивы к нашей общей возлюбленной – к истории.

СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ

Учился я в гимназии средне – отчасти сознательно, так как мечтал получить высшее образование за границей. Если бы я получил медаль, то мне угрожала опасность попасть в процентную норму для евреев <поступающих> в русский университет. У меня почему-то была идиосинкразия ко всему русскому – вплоть до духовно резонерствующего Толстого и диаболистически истеричного Достоевского, этих двух идолов русской культуры. Я не выносил запаха святой Руси, с царем и без царя, подобно тому, как русские того времени не выносили чесночного запаха, который, по их мнению, сопровождал каждого еврея. Я платил монетой за монету.

Выпускные экзамены я выдержал без большой головной боли, но, несомненно, они подействовали на меня как шок. До сих пор мне снится этот странный сон, и он снится мне уже сотни раз, что мой аттестат зрелости – фальшивка, и мне приходится досдавать какой-то недостающий предмет по тригонометрии или истории. Впрочем, точно такой же сон до семидесяти лет снился и моему отцу, от которого он просыпался ночью со стоном. Возможно, что и в характере наших сновидений сказываются все те же законы наследственности.

Как студент, я попал в Мюнхен – прекрасные Афины тогдашней Европы, – с очень слабыми познаниями в немецком языке, так <что> с трудом одолел до этого с помощью учителя сотню страниц романа Шницлера, в котором он рисует, между прочим, и еврейское общество Вены с парой восторженно декламирующих сионистов на авансцене[83].

Эта литературная легитимация сионизма со стороны Шницлера, даже в несколько карикатурном изображении, мне льстила, и, возможно, поэтому мною была избрана именно эта книга в роли учебника. С отцом у меня были разногласия: он полагал, что мне следует быть врачом, я настаивал на том, чтобы стать агрономом, считая, что это самая полезная профессия для моего будущего пребывания в Палестине. Как компромисс, я временно поступил на естественный <факультет> и изучал химию. Из 1000 студентов из России, прибывших тогда в Мюнхен, 99% были евреи, из них 85% медиков и 15% – в политехникуме, химиками были трое – я и два фармацевта. Еще хуже было с сионистами – их было меньше, чем 1%, и их совершенно не было видно на поверхности даже студенческой еврейской колонии из России. Я их долго никак не мог встретить и от нечего делать часто захаживал в русскую студенческую читальню с социалистическим «бекграундом»[84].

Библиотекарь, черноволосый еврей, с большими серьезными очками на еще более серьезном еврейском носу, по-видимому, видел во мне «своего», и часто в моем присутствии велись разговоры о пересылке в Россию нелегальной литературы и даже оружия. Вдруг я заметил, что в числе академических досок, вывешенных в читальне, имеется одна, носящая подозрительное название «Корпорация Маккабея». Я справился у библиотекаря о ее точном адресе и этим себя окончательно скомпрометировал. Его отношение ко мне так изменилось, что мне скоро было неприятно появляться в этой читальне для революционеров «онли»[85].

Нужно представить мое удивление, когда через 12 лет я прибыл из советской России в Палестину в обшарпанном костюме, полуголодный, без копейки денег в кармане, и когда белый хлеб мне казался чем-то вроде райского яблока, и люди, опускающие два куска сахара в стакан чая, – государственными преступниками, я снова здесь встретил моего библиотекаря-нигилиста. Чуть ли не в первый вечер моего прибытия в Хайфу ко мне навстречу – в фешенебельной квартире – вышел ее хозяин, в смокинге и с золотыми запонками на манжетах, и, предлагая мне мороженое в хрустальной чашке, сказал: «Ваше лицо мне знакомо. Вы не учились в Мюнхене?» Те же очки, тот же нос, только вместо лихарски вздернутой черной шевелюры а ля баррикаде[86] – хороший плотный бриллиантин, держащий волосы в строгом повиновении. Это был мой библиотекарь из русской читальни, для которого «Маккабея» была «трейф».

У Дарвина такая трансформация предусмотрена, он называет это мимикрией. Если бы это был единственный случай, то не стоило бы о нем вспоминать. Но с этим явлением приходилось встречаться не раз. Студентов, которых мы знали как явных и злостных сионистоедов, мы сплошь и рядом встречали потом в Палестине на положении вершителей судеб сионистской политики. Они ни в чем не изменились. Один из них, которому была поручена ответственная роль в Сохнуте, как раз по делам эмиграции, неуспешно пытался меня убедить, что вся еврейская нелегальная эмиграция из Польши нам не нужна, так как она сплошь состоит из дезертиров польской армии, людей самого низкого сорта. Впоследствии на него выпала довольно непривлекательная роль в аранжировке процесса Арлиозорова[87]. Я в этом не видел ничего странного. Они продолжали ту разрушительную роль, в которой я их знал в студенческие годы. Ничего не было удивительного и в их сногсшибательной административной сионистской карьере, потому что уже с самого начала сионистский режим в стране нуждался в подобного сорта патриотах. Один из них подошел к моему товарищу по корпорации с намерением крепко пожать ему руку: «Вспомним прошлое, когда мы держали шпаги». Мой товарищ не подал руки: «Эти шпаги не всегда были параллельны».

Но тогда, в Мюнхене, когда в той «Маккабее», которую я с трудом разыскал, было не с лишком 1000 кандидатов – и только семь или восемь сионистов; все эти люди готовы были нас задушить за наш шовинизм, проповедуя сумасбродные доктрины территориализма, жаргонизма, дубновизма и прочих теорий с услащенной примесью социализма, о которых ничего теперь нельзя найти даже в энциклопедическом словаре. И <против них> эти семь человек в «Маккабее», из которых двое в прошлом являлись ешивобохерами, и весь их сионизм состоял из преклонения перед сфат aвaр[88], и два немецких еврея, которых по тем или иным причинам не приняли в сионистские немецкие корпорации, одного за его хромоту. Итого оставалось всего трое.

На наши агитационные собрания мы с трудом могли собрать 20-30 человек. У меня от всего этого, должно <быть>, был всегда мрачный вид, так как мои товарищи всегда смеялись надо мной: «У тебя на лице написан сам еврейский вопрос». Они были правы и нет. Меня, в сущности, интересовал не еврейский, а сионистский вопрос. Я тогда еще не знал, что знаю теперь: судьбы народа решает иногда один процент, иногда даже полпроцента, если они хорошо знают, чего они хотят. Однажды к нам с докладом явился Борухов[89]. Я его поселил в своей комнате. Это был очаровательный человек с широким кругозором еврейского Жореса. Это не был тот Борухов, именем которого за счет Национального фонда наделили миграши в окрестностях Тель-Авива его почитатели[90]. Он был бессребреник, альтруист, идеалист чистой пробы, литератор, скиталец, почти философ. И главное: открытый, самостоятельный мозг. От него ничего не осталось в Палестине, даже тени, и это так жаль. На устраиваемых нами собраниях он был ценным оружием, так как именем социализма развенчивал социализм антисионистов, которые давили нас своим подавляющим большинством. В Борухове не было ничего показного – ни бороды, ни бутафории из рабочего костюма, с ним просто можно было беседовать обо всем просто и открыто всю ночь напролет, лежа в одной кровати. Он служил делу, он не служил самому себе[91].

Наступили дни конгресса 1911 года[92]. Отец приехал из Баку и взял на конгресс меня и брата, который учился в Гейдельберге, в Базеле. Я был потрясен трагедией Вольфсона, оскорблен цинизмом Вейцмана, очарован ораторским дарованием Нордау. Многое из пережитого на этом первом моем конгрессе я внес как фон в мое изложение судьбы Марко Боруха и Ганса Герцля[93].

Я не был ни политическим сионистом и ни практическим, я не видел просто серьезной причины для всей этой свалки, инспирируемой Вейцманом против Вольфсона. Практический и политический сионизм были для меня две стороны одной и той же неделимой медали. Но в то время, как у практических, ударившихся в опустошение сионистской кассы, я чувствовал легкомыслие, у политических, при всем их консерватизме, этого легкомыслия не было. Лично мне больше импонировала гордая бескорыстная старая гвардия Герцля, чем люди, которые были готовы пожертвовать собой за чужой счет: ливнот ви либанот[94]. Политические олицетворяли государство, практики – будущую сионистскую бюрократию. Фатальная борьба, которая кончилась тем, чем должна была <кончиться>: узурпацией сионизма его функционерами.

Но конгрессная лихорадка не захватила меня целиком, я и здесь искал связи со студентами-сионистами из других мест, и неожиданно для себя наткнулся на залу, в которой уже происходило совещание, посвященное этому вопросу. Маленькая комната, вмещающая с трудом тридцать человек. Оратор, студент из Парижа, долго развивал теорию о необходимости в целях воспитания и национальной пропаганды драматизировать библию. Конкретно он предлагал немедленно приступить к созданию библейского театра. В сущности, он предвосхитил отчасти идею «Габимы». Но мне это показалось весьма нереальным делом – как первый шаг для создания серьезной студенческой сионистской организации. Я предложил программу концентрированной пропаганды. Должно быть, не сказал ничего особенно важного, говорил просто, чтобы поднять у собравшихся настроение. Моему удивлению не было границ, и вместе с тем и негодованию, когда вдруг председатель собрания, низкий, коренастый человек, вылил на мою голову ушат с грязной водой, искажая и передергивая каждую мою фразу, как будто мы с ним уже давно были старыми и непримиримыми врагами. Неопытный в делах демагогии, я промолчал, оставил свой адрес и просил дать мне знать, кому и где я и моя «Маккабея» будут нужны общему союзу. Только впоследствии я понял, что то, что постигло меня, – это фассон де парле[95] специфического происхождения. Председателем и инициатором союза являлся студент из Палестины, уполномоченный на это рабочей группой «Га-поэль Га-цаир», и он испугался того, что ему придется с кем-нибудь впоследствии поделить жирный пирог, имя которому «Сионистский студент». Пирог должен был быть испечен на полусоциалистическом масле второй алии, или вообще не нужен. В результате этого совещания был избран центральный комитет в Берне со Свердловым во главе[96], 9-м человеком, который дал мне этот первый урок палестино-марксистских методов дискуссии.

Прошел год. Комитет в Берне брал с нас налоги, и взамен этого мы раз получили от него напечатанный на иврите циркуляр, который с трудом одолели трое членов «Маккабеи», но который не оказал никакого влияния на всю прочую массу студентов в Мюнхене в 1000 человек.

По прошествии года нас вызвали в Берн на конференцию. На этот раз меня встретили не как врага, а как закадычного друга. Чтобы заткнуть мне глотку, меня выбрали председателем. Организация была названа «Гехaвер». В общем, чувствовалось, что наши товарищи в Берне сами недовольны самими собой, но из этого <следовал> парадоксальный вывод: все должно оставаться по-старому. Тут я познакомился со второй партийной истиной Палестины: никогда не нужно привлекать в движение новые силы, которые представляют из себя опасность заменить собою старые. Недовольство собой – это уже само по себе прекрасный выход из положения. За это время «Маккабея», прибрав еще двух-трех товарищей, среди <них> некоего Кишиневского, о котором я еще вспомню в дальнейшем[97], пользуясь тем, что за границу стали приезжать студенты с Кавказа, особенно из Баку, бывшие члены «Молодой Иудеи», стала организовывать такие же корпорации в других городах.

Мой брат Элиезер организовал группы в Льеже, Пуатье. Мой брат Абрам – в Гейдельберге, в Берлине. Другие попали в Дармштадт, Нанси, Кенигсберг. Пример был заразителен: за Бельгией потянулись Австрия, потом даже сама Россия.

Наступили дни Венского Сионистского конгресса[98]. Здесь мы подвели счет со Свердловым – большинство приехавших были старые приятели из «Молодой Иудеи» или новоприобретенные силы. Среди них – мой новый приятель Яков Гофман[99], на привлечение которого к сионизму я отдал месяц жизни, причем при этом была выпита не одна кружка крепкого артовского пива. Вообще наша работа тогда больше всего напоминала работу миссионеров в Центральной Африке. Каждый из нас был тайным апостолом, и мы ловили души по заранее обдуманному плану.

Гофману я выдал «вексель», что если он поедет со мной на конгресс, то он воочию увидит самый настоящий еврейский парламент, и если он при этом наденет черный смокинг для дня его открытия, то это будет лучшим ответом, который он может дать антисемитам всего мира. В компенсацию этому мною была ему обещана поездка в Баварские горы.

Мена состоялась, конгресс произвел на него потрясающее впечатление. Он стал одним из самых прекрасных сионистских работников, долголетним членом Акционс Комите[100], и даже больше. Но тогда, в Вене, мы, шесть студентов в смокингах, нанесли позорное поражение «Берну» за его фальсификацию сионизма. Он выдавал его исключительно за новый вид Ховевей-Ционизма, причем Ционом был «Га-поель Га-цаир», и <главным> методом являлась стерильная пропаганда иврита. К моему большому удовольствию, с нами голосовал против «Берна» уже тогда известный еврейский поэт Яков Коген[101], студент, представитель корпорации в Женеве. Дело закончилось тем, что центр был перенесен в Мюнхен, и в течение нескольких месяцев было создано до тридцати филиалов «Гехавера» почти во всех студенческих центрах Европы. Был созван так называемый Гейдельбергский съезд, о котором можно справиться в любой истории русского сионизма[102], так как он связан с именем присутствовавшего там Членова. Это был триумф: «Гехавер» была самая сильная организация евреев-студентов из России.

Через много лет после этого, уже в Тель-Авиве, я получил от Свердлова очень странное письмо, в котором он просил меня разъяснить, в чем состояли тогда наши с ним разногласия. Правда ли, что я и брат предлагали устроить во время конгресса в Базеле ночную серенаду студентов под окнами отеля, где проживала дочь Усышкина[103] Рахель? На меня это письмо произвело весьма странное впечатление и, опасаясь за здоровье его автора, я пригласил его на прогулку на берег моря. Здесь мы сидели в кафе, и я пытался ему разъяснить все происшедшее в 1911–13 году. Моя аргументация была следующая: в «Гехавере», в противоположность примитивному личному халуцианству «Га-поель Га-цаира», намечалась уже тогда тенденция к широкой мобилизации еврейской молодежи для захвата Палестины – «Гехавер» был прямой предтечей ревизионизма. Иначе нельзя объяснить того несомненного факта, что такие вожди «Гехавера», как Гроссман[104], Шехтман[105], Гофман, Яков Коген и многие другие, безоговорочно примкнули к Жаботинскому в 1924 году; почти весь состав Центрального Комитета.

Я не знаю, удалось ли мне его в этом убедить или он остался при своем убеждении, что причиной была какая-то фантастическая мандолина под окнами прекрасной конгрессной донны, созданная его совсем не халуциано-социалистической фантазией.

Правда, у нас, шестерых, одетых в смокинги, было одно коллективное романтическое приключение, которое имеет больше общего с моим общением с коммунизмом, чем с идеями рабочего движения Палестины.

В моей ложе для журналистов я обнаружил прекрасное создание 17 лет от роду, одетое во все черное, сидевшее все время, к моей досаде, как мумия, и не проявлявшее ничем обычной журналистской ажитации. Через пару дней, когда мы, все шестеро, сидели и умирали от скуки от весьма неудачного доклада Вейцмана об Университете в Иерусалиме, Гофман, обнаружив ту же незнакомку в нашем соседстве, вполне разделил все мои восторги. Заинтригованные таинственностью особы и проверяя наши таланты кавалеров, мы на пари решили завязать с ней разговор. Пари было разыграно, проиграли пессимисты. Прелестная мумия в трауре согласилась обменять доклад Вейцмана на мороженое в кафе «Аркаден» на Ринге. Ее языком оказался идиш, ее происхождением – Галиция. Дальше мы не осведомлялись. В кафе, уже поздно вечером, мы были шокированы тем, что наша общая дама потребовала к мороженому земел[106] – один и другой. Потом настало новое осложнение. Наша незнакомка, которая назвала себя Эстеркой, забыла свой адрес, и мы, измученные, до шести часов утра, держа ее под руку каждый по очереди (причем на некоторых она жаловалась, находя их слишком для нее высокими), водили ее по Вене, пока счастливо не сдали в руки портьера ее дома, уплатив ему полагающиеся за это крейцеры. Но на следующий день наше пострадавшее тщеславие было удовлетворено тем, что мы сами видали нашу Эстерку в одном экипаже с Бяликом, совершающими элегантную прогулку по Венскому Рингу. Кто мог подумать тогда, что это не последняя моя с ней встреча?

*   *   *

Убийство Франца Фердинанда застало меня в Германии, я видел его лично в присутствии других десятков коронованных особ на торжественных похоронах баварского короля Людовика – по правую сторону от Вильгельма II, который произвел на меня впечатление именно своей парализованной еще в детстве миниатюрной левой рукой: вся корпорация «Маккабея» в числе прочих корпораций выстроилась шпалерой. Все в черных пальто и в цилиндрах, взятых напрокат из еврейского магазина поношенных костюмов, принадлежащего одному немецкому сионисту. Нужно было видеть моих товарищей в цилиндрах, которые сползали им на уши, и в пальто, полами которых они подметали улицы из-за их длины, для того, чтобы оценить всю степень нашей лояльности к баварскому университету, который нас к этому обязал, и при этом не придти в антипохоронное настроение.

Недалеко от нас стояли немецко-еврейские сионистские корпорации при шпагах – К.Ц.Ф. и Ф.И.Ст.[107], с которыми мы сблизились в последние годы на почве той травли, которую подняли немецкие студенты против «евреев из России», занимающих в университете слишком видное место. Были общие собрания и даже публичные митинги, взаимные приглашения на «кнайпы»[108]. Вначале немцы были уверены, что все русские черноволосые, в очках, и все «мозаиш»[109], но потом они узнали правду: русскими были исключительно евреи, и началась антисемитская травля. Сыпались обвинения в том, что мы занимаем лучшие места в аудитории, захватываем места при самых интересных работах и вообще проявляем излишнее прилежание. И, кроме того, нас считали виновниками в том, что мы покорили сердца всех тех девушек в городе, которые самой судьбой предназначались начинающим свои занятия академикам, как мы тогда говорили, «из высших кругов сословия, занимающегося продажей молока». Как иностранцы мы имели и это преимущество. Нельзя сказать, чтобы эти все обвинения не были обоснованы, как, впрочем, и многие другие обвинения антисемитов. Иначе я бы никогда не держался так цепко за свой сионизм, видя в нем якорь спасения, по крайней мере, для своей чести. Но эти немецко-еврейские корпорации, прекрасно понимая, что после нас очередь наступит и для них, рыцарски встали на нашу защиту.

Председателем общих митингов был председатель той же нашей Хасмонеи, несмотря на ее миниатюрность. Это был очаровательный во всех отношениях человек, и тут я понял, что часто в общественных делах в моменты кризиса роль играет не количество, а именно качество. Доказательства были налицо: сионистская «Маккабея» вовлекла в борьбу с антисемитами сионистские корпорации немецких евреев, единственных наших защитников, и наш председатель представлял обиженную «русскую колонию», несмотря на весь преобладающий в ней левый социалистический уклон.

Ладыженский впоследствии был инженером путей сообщения в Палестине и построил ее главные шоссейные магистрали. Он внезапно покончил свою жизнь самоубийством, так как в его департаменте обнаружились непорядки, и он со своей кристаллически-чистой душой не мог вынести несправедливых подозрений своего начальства. Но тогда, на похоронах Людовика, созерцая эту феерическую картину правителей Европы до первой <мировой> войны, участие в ней всех правящих домов и всех символов власти, мы чувствовали себя представителями несуществующей еще свободной Иудеи, она была в нашей фантазии, значит, она была.

Описывая похороны Ирода Великого, я не мог отказаться от удовольствия внести в них все мои впечатления от этого мюнхенского пасмурного дня[110]. Но через несколько недель после убийства этого великого ростом Фердинанда стало пахнуть войной. Мюнхен преобразился. Офицеры стали отдавать честь вывешенным на улице телеграммам о мобилизации. В кафе били стекла, подозревая присутствие в них славянских шпионов. Приехавшего ко мне брата Элиезера я отправил поездом в Россию. Он оказался последним. Другой мой брат, Абрам, приехал в Мюнхен, чтобы провести вместе со мной каникулы. У него не было даже паспорта. Оставалось до начала военных действий не больше суток. Мои деньги, которые мне отец, питая ко всем нам большое доверие, высылал чуть ли не на год вперед, к счастью, лежали в банке, в котором я лично не был известен как иностранец. Уже был отдан приказ о неоплате чеков по счетам всех «русских». Теперь нам предстояло оставаться в Германии на положении военнопленных. Я попробовал испытать свою судьбу. Подошел к окошечку банка и протянул свою визитную карточку, сводя к минимуму звуки своего голоса, выдающего во мне чужого. Я получил все деньги, часть даже в золоте: моя фамилия звучала как немецкая. Через несколько часов мы были на швейцарской границе у Боденского озера, встречая поезда с запасными. Я протянул свой паспорт, чиновник выразил сожаление, что еще до сих пор не получил приказа о задержании всех «русских». Мой брат не имел ничего, кроме свидетельства о сдаче экзамена по латинскому языку при Гейдельбергском университете. На этот документ пограничный чиновник отказался поставить выездную визу. Началась борьба. Я ему указал на место рождения, которое в моем и его документе были идентичны – Тифлис. Это подействовало, он махнул рукой, и мы заняли место на швейцарском пароходике; когда он причалил к Гельвеции, газеты сообщили об официальном объявлении войны между Германией и Россией. Я дал домой телеграмму: «Отступили в полном порядке…» Эта телеграмма никогда не была доставлена. Наши родители больше года не знали, что с нами.

Считая, что такая безумная война амбиций не протянется больше нескольких недель, мы поселились на Боденском озере, созерцая Фридрихгафен с вылетающими оттуда цеппелинами. Но нам скоро пришлось оставить это место, так как окружающее население, пропитанное симпатиями к Германии, приняло нас за русских шпионов. Мы направились в Женеву. Тут я узнал, что все мои немецкие марки не котируются на бирже, и им нет цены. Золото уже было на исходе. Кушали мы в студенческой столовке для беженцев, так как были не одни в таком положении между небом и землей[111]. Несмотря на неопределенное положение, вечером в столовке состоялся политический митинг, на котором выступали «все партии в изгнании». Говорил и я. Самое странное, что, не давая себе ясного отчета о характере и продолжительности этой войны, я вдруг стал проповедовать активное вмешательство: «В эту войну мы должны войти не как солдаты под чужими знаменами. Мы потребуем себе в ее конце своей законной компенсации в Палестине». По-видимому, эта речь и дала повод Аберсону[112], проживающему в Женеве старому герцелянцу и инициатору этой столовки-помощи, вызвать меня через много месяцев к себе и сделать мне ряд таинственных предложений, намекая на создание Еврейского легиона по соглашению между Рутенбергом и Жаботинским[113]. Но об этих разговорах – позже.

Вспоминая теперь об этой своей речи, я немного сам в недоумении. Возможно, что не высказанная мною идея была помощь Германии – создание для нее еврейского оккупационного отряда для Палестины. Высказанная идея была: «Мы не можем оставаться нейтральными». Но это выступление совершенно не решало вопроса о том, что я и брат остались в Женеве без крова и денег. Я решился на героический шаг. Зашел в один из пансионов и объяснил хозяйке положение, деньги есть, но они сейчас ничего не стоят, может ли она приютить нас на несколько месяцев. Хозяйка, старая дева Жанн, прослезилась, вспомнив о своей молодости и о каком-то неудачном романе со сбежавшим от нее русским студентом, и приняла мое предложение.

Жили мы там около года. Уплатили, когда получили деньги из дому <проделавшие путь:> Баку – Владивосток – Нью-Йорк – Лондон – Париж – Женева. Пока что продолжали свои занятия на французском языке. Пансион мадемуазель Жанн был любопытным местом – интернационал старых дев: одна из Китая, венгерская графиня, полудева из Бразилии и т. п. Постояльцы-мужчины – интернационал юношей. Считая по рангу, один был сербский принц из дома Карагеорговичей, один болгарин, сын профессора, один араб, мосье Адж, сын бейрутского начальника жандармерии и т. п. С арабом вначале у меня были небольшие недоразумения на политической почве. Заметив у меня в петлице сионистский значок, который я забыл снять, возвращаясь с очередной конференции швейцарского «Гехавера», он иронически заметил: «О, я не подозревал, что сижу за одним обеденным столом с сионистом!» Потом он, будучи христианином, стал развивать теорию, что в результате войны будет организовано Иерусалимское королевство, причем трон будет предложен герою войны – бельгийскому королю Альберту. На эту провокацию я намекнул на то, что по еврейской традиции есть два Иерусалима – лемала ве-лемата[114]. Что касается последнего, он остается за нами, небесный открыт для каждого, даже для Альберта.

Нас впоследствии примирила венгерская графиня, которая вполне могла бы получить приз за уродство. Я долго ей не верил, что она графиня, ссылаясь на то, что у нас в Грузии столько князей, что сплошь и рядом любой парикмахер тоже князь. Но она оказалась женой председателя верховного сената Венгрии, и, несмотря на мои шутки, или благодаря им устраивала мне и арабу файв-о-клок у себя в комнате. Тут он опешил, когда узнал, что я уже был в Палестине, и <я> смог уверить его, что любовь его к ней такая же, как и моя. Он жаловался на еврейский банк в Яффе – он не дает кредитов арабам, я доказывал ему, что эта информация неверна. Мосье Адж был первый араб, который мне встретился на жизненном пути, одетый всегда с иголочки, в черное, с лицом иезуита. При всей своей ненависти к сионизму он был сыном Леванта, и после окончания дискуссии он забывал о ней с невероятной легкостью. Были у него и припадки арабской фантазии: один раз, одолжив у меня мой браунинг, он решил напугать мнимой дуэлью весь благочестивый женский рай, расквартированный в пансионе Жанн. Ему это так удалось, что первым испуганным насмерть оказался он сам. Бледный и дрожащий, он вернул мне мой браунинг, так сверх его ожидания его провокация удалась, и его мнимый соперник предстал перед ним, как тень отца Гамлета, застав его самого, однако, совершенно неподготовленным к поединку. Надеюсь, что он теперь благоденствует в своем Дамаске, имеет хорошую практику и не одалживает ни у кого браунингов для инсценировки новых «фантазий». Мой привет ему из «Иерусалима ми-мата».

В Женеве я часто сталкивался с доктором Кляцкиным, забытой сегодня фигурой, человеком противоречивым, кандидатом в еврейские философы[115]. Он меня подкупил тем, что был долгие годы личным секретарем Вольфсона и относился к практическим сионистам, точно так же, как я, – как к предтече «сионизма без сионизма». Он был журналист, писал критические книги, издавал еврейскую энциклопедию – тогда он держался немецкой ориентации и сам был женат на гойке. Я с ним проводил беседы часами, не замечая, как проходит время, – мне нравился его негативизм, его верность герцелизму. Один раз он меня огорошил следующим предсказанием: «Я тебе предсказываю три вещи: первое – ты никогда не будешь жить в Палестине, второе – ты женишься на гойке, третье – ты никогда не будешь знать иврита». Его предсказание сбылось всего на одну треть, на самое последнее его пророчество[116].

Прямая ему противоположность был Аберсон. Кляцкин сиял популярностью, которую он сам себе выдумал. Аберсон, безусловно, был гениален и все время искал тень, в которой он мог бы легко спрятать свою индивидуальность. Официально он был только учителем французского языка для студентов-тупиц. Во всем прочем он был тонким барометром надвигающейся сионистской бури. Он был анатомом событий, и однажды он огорошил меня вопросом, согласен ли я буду в случае надобности под чужим паспортом проехать на положении курьера через воюющую Францию в Испанию и оттуда в Америку по делу легиона, затеянному в Милане Рутенбергом и Жаботинским. Он говорил намеками. Я дал положительный ответ. Ждал командировки, но она почему-то была отменена. Впоследствии он стал представителем Сионистской организации при Лиге Наций в Женеве.

Об издании моем и моего брата журнала «Для самообразования сионистского студенчества» в той же Женеве, в типографии, где печатались листовки большевиков, я рассказываю в другом месте[117]. Мой брат скоро переехал в Цюрих, а я в Берн сдавать свои выпускные экзамены. В Цюрихе вдруг появился Палестина Гайм. Первая кооперативная сионистская квартира в мире, в которой жили палестинцы в настоящем и палестинцы в будущем, и говорили между собой на иврите. Адрес Палестина Гайм на Цюрихберге знал каждый вагоновожатый трамвая, почтальон и даже полицейские Цюриха, несмотря на то, что там было расквартировано не больше десяти студентов. Так было доказано, что журнал, издаваемый по-русски, в академическом тоне излагающий историю и теорию сионизма, экономику и географию Палестины, журнал для самообразования, больше способствует внедрению палестинизма и еврейского языка, чем все напыщенные воззвания «Берна» на еврейском. Впоследствии, когда я уже выехал в Россию с целью вступить в армию, мой брат Абрам приступил к изданию большого журнала на немецком языке «Эрвахен», который, как по внешнему виду, так и по внутреннему содержанию, был лучшим сионистским журналом своего времени[118].

Здесь, в Палестина Гайме, на письменном столе одного корпоранта я нашел фотографию девушки, лицо которой мне показалось знакомым. Оказывается, это была та самая девица, которую я встретил в Палестине и которая была очевидицей этой трагедии в хедерском лесу, когда мои гимназические брюки были разодраны наполовину коварным пнем срезанного эвкалипта. Впрочем, эта фотография меня преследовала и впоследствии. Уже в Персии, на фронте, мне показал ее один еврейский ветеринарный врач, представив девицу как свою жену. Она преследовала меня, эта фотография, и если бы я был суеверен, то, должно быть, приписал бы это какому-то чертовому наваждению или, по крайней мере, намеку на то, что первая любовь не ржавеет. Но я сделал более прозаический вывод: мир тесен, и треугольник Хедера – Цюрих – Керманшах – это в нашей жизни пустяк такой же, как мои катастрофически разодранные тогда брюки.

По сдаче экзаменов я двинулся в путь. Это был тоже треугольник: из Женевы в Гавр, оттуда через канал, кишащий немецкими подводными лодками, в Симгамтон, оттуда через Лондон на границу Шотландии в Ньюкастель, оттуда снова через море в Норвегию, в Берген, потом Швеция – Стокгольм, и оттуда частью по железной дороге, частью на санях, через Финляндию в Россию. Это был тогда, во время войны, самый короткий, <хотя> не совсем удобный путь из Швейцарии. Путешествие продолжалось два месяца. В Гавре я повздорил с английским офицером разведки, которому подозрительна была моя немецкая фамилия, знание немецкого языка, долгое пребывание в Германии и, главное, итальянская виза на паспорте. Он хотел знать все секреты моего сердца, и когда я, не спавший несколько ночей из-за обстрела поездов, выезжающих и покидающих затемненный Париж, отказался наотрез это сделать, он мне поставил на паспорте коварную пометку красными чернилами: «Без права в Англии». На основании этого англичане меня задержали именно в Англии на шесть недель, объясняя эту задержку вежливым предлогом, что они еще не выяснили для себя вопроса, как пишется моя фамилия – через простое V или W.

Вначале наш пароход, набитый резервистами из Бельгии, сел на мель, шесть часов мы были мишенью подводных лодок, но туман нас выручил. В Симгамтоне меня и какого-то испанца задержали, как подозрительных. У меня отняли паспорт, и на все протесты – «Как я могу появиться в Лондоне без паспорта при полном незнании языка», мне было сказано: неужели я сам считаю себя столь опасным человеком для Англии, что не могу пробыть в ней даже сутки без паспорта… Мой английский словарь тогда состоял из шести слов: «нот спик инглиш», «пенсил», «логадж» и «киссис». Это должно было удовлетворить все мои потребности. Естественно, что при таких условиях я предпочел, прибыв в Ватерлоо-стейшн рано утром, пойти пешком в Вайтчепель, где мне был рекомендован сионистско-палестинский отель. Прогулка продолжалась до позднего вечера по плану в руке, как если бы я был немой. Вечером меня ждало разочарование. Накануне мой отель до основания снесли бомбы, брошенные с цеппелина. Я не жалел, что меня там не было накануне, но все же чувствовал себя несчастным.

Англичане тоже: самое сильное впечатление на них произвело, что цеппелин осмелился летать над Лондон-Банком. Это не Рим, это Карфаген, и его Английский Банк – это капище Баала. В полиции меня успокоили и на другое утро направили в Вайт Голь. Оттуда – в Скотланд-Ярд. Там я был у себя дома, там со мной говорили по-французски. Любовались моим билетом Кука до Гельсингфорса, фотографией моего отца в форме военного полковника при оружии, заметили, что его величают экселенси[119], и поэтому направили меня в контрразведку. Здесь много недель изучали правописание моей фамилии. Я стал обращаться к русскому консулу, и когда заметил, что его совершенно не трогает моя судьба, стал наказывать его частыми займами денег, которые мне не были нужны, но для того, чтобы заинтересовать его моим возможно быстрым отъездом. Это средство действовало лучше, чем все другие.

Попал один раз в жаргонный театр в Вайтчепле. Шла трехактная пьеса. Я ее не хорошо понял. Причина была не во мне. В течение всего первого акта в публике шла борьба за места, так как в зале не было ни одного человека, который сидел бы на своем месте, и все пересаживались. Второй акт начался при гробовой тишине, и это его погубило: только тогда выяснилось, что родители взяли в театр своих грудных детей, и они подняли соответствующий рев. Третий акт оказался тоже мне недоступным, потому что я обнаружил внезапную пропажу бумажника с моими деньгами, и это испортило мне настроение. В буфете театра меня старались утешить, и, возможно, это были те самые, которые поделились содержимым моего бумажника.

В общем, с идишем мне никогда не везло. После этой истории я стал опасаться всяких проходимцев. И один раз чуть не совершил несправедливости. На Оксфорд-стрит ко мне подходит субъект, который по внешнему виду принадлежал к унтервельту[120]. Он стал меня уверять, что три года тому назад покинул со мной Россию в одном купе, это было ночью, и он со мной тогда даже не обменялся парой фраз. Желая его проучить за подобные выдумки, я вытащил свой паспорт и просил его показать свой, чтобы сверить дату пограничного штемпеля. К моему удивлению, это было то же число. Я спросил о его профессии. Он мне сказал: «Я художник». С тех пор я отношусь с большим уважением к зрительной памяти людей этой почтенной профессии.

Присматриваясь к жизни англичан, я не мог освободиться от впечатления, что у них не только одно движение по улицам ведется с левой стороны, но они сами все выворочены на левую сторону. В Интеллидженс Сервис мне неизменно повторяли: «Мы извиняемся, но мы до сих пор не знаем, как ведутся войны. Мы учимся, и это отнимает время».

Я пересек Северное море через пару недель <после того>, как был потоплен английский крейсер с главнокомандующим армии Кичнером[121]. На обратном пути было потоплено судно, которое меня доставило в Англию, что вызвало в Баку беспокойство у моих родителей, которые знали его название.

В Берген я приехал на английском судне, переодетым <sic> в норвежское. Осло меня очаровало, особенно пепельный цвет волос женщин и их глаза морских сирен. Стокгольм вместе со своими шведами произвел впечатление замаринованной Пруссии. В Финляндии было так холодно, что я уже никого не видел. Экзамены я держал в Дорпате[122]: сидя в кондитерской, пробегал конспекты и заранее заготовленные вопросы и пожирал пирожные. Здесь я ел самые лучшие пирожные в мире в расчете, что если я провалюсь на экзамене, то они – мое утешение, если я их выдержу – они мне награда. Экзамены я выдержал, несмотря на то, что одновременно посещал и сионистские собрания, и, обнаружив в том же Дорпате своего дядю Яшу, пикировался с ним о сионизме, поддразнивая его конокрадами из Кастинью, который первый робкий признак нашего национального оздоровления. Это было в последний раз, когда я видел этого милого человека и его семью. После этого я попал в Баку, и сразу же – на военную службу.

Окончание в следующем номере.

  1. Первая страница отсутствует. Воспоминания начинаются с описания отца мемуариста Вейншала Владимира (Зеэва Бен-Циона) (1863, Гродно – 1943, Хайфа), к которому он будет возвращаться неоднократно. Полную биографию В. Вейншала см. в журнале: Ha-Refua, 1933, Vol. 7, 295-296 (иврит).
  2. Авраaм (Абрам) Вейншал (1893, Кюрдамир – 1968, Хайфа), адвокат, доктор юриспруденции, общественный деятель (член Кнессета первого созыва), один из лидеров партии сионистов-ревизионистов.
  3. Селение, располагавшееся в те времена неподалеку от Баку, в настоящее время входит в состав города. Татарами Я. Вейншал называет азербайджанцев.
  4. Кади – народный судья, решающий разнообразные тяжбы на основе мусульманского права.
  5. Шахсей-Вахсей (искажение от персидского восклицания «Шах Хусейн, вах Хусейн!» – «Царь Хусейн, ах Хусейн!»), или Ашура (от араб. – «десятое»), день траура у мусульман-шиитов, приходящийся на 10-е число месяца мухаррем (или мухаррам – от араб. «священный, заповедный»), первого месяца мусульманского лунного календаря. Траур сопровождается шествиями с самоистязанием плоти в память великомученика Хусейна, внука Мухаммеда, сына халифа Али ибн Абу Талиба.
  6. Описка мемуариста: Давид Львович (Арьевич) Ландау – родной брат его матери, отец выдающегося физика, лауреата Нобелевской премии (1962) Льва Давидовича Ландау (1908, Баку – 1968, Москва). Фотографию Давида Ландау с женой Любовью Вениаминовной (урожд. Гаркави), дочерью Соней и сыном Львом см. в книгах: Майя Бессараб, Ландау: Страницы жизни, «Московский рабочий», Москва, 1971 (вклейка между с. 32 и 33), Воспоминания о Л. Д. Ландау, «Наука», Москва, 1988, с. 9; Кора Ландау-Дробанцева, Академик Ландау: Как мы жили: Воспоминания, «Захаров-Аст», Москва, 1999, фотоврезка между с. 192-193. После автокатастрофы, в которую попал Л. Ландау, когда жизни его угрожала смертельная опасность и весть об этом облетела весь мир, Вейншал откликнулся воспоминаниями о своем кузене, напечатанными в газете «Yеdi’ot Aharonot» (1962, № 9107, 19.01, субботнее приложение); здесь же опубликован редкий фотоснимок (видимо, из семейного альбома Вейншала) маленького Левы Ландау с сестрой. Всемирная научная слава Ландау не могла, естественно, оставить Вейншала равнодушным, и он с интересом следил за ним с «чужого берега»: в его архиве хранятся вырезки статей и фотографий из разноязычных газет и журналов, писавших о знаменитом физике ХХ века.
  7. Дед мемуариста Шауль (Савелий) Вейншал был секретарем издававшегося в Петербурге еврейского журнала «Восход» (редактор-издатель А. Е. Ландау). После переезда в Тифлис стал здесь казенным раввином. Автор «Краткого учебного руководителя по еврейскому языку» (Варшава, 1877), вышедшего под именем Авраам-Шмуэль Вейншал.
  8. См. в этой связи рассказ Я. Вейншала «Ерихонская роза» (Вестник Израиля, 1959, № 1, с. 22-25).
  9. Давид Ландау работал инженером в химической лаборатории на одном из принадлежавших Ротшильдам бакинских нефтяных заводов, который в 1912 г., в числе прочих предприятий, был продан англо-голландской нефтяной фирме «Royal Dutch Shell Cº».
  10. Артур Кестлер (1905, Будапешт – 1983, Лондон; вместе с женой покончил жизнь самоубийством), английский писатель еврейского происхождения. Впервые приехал в Эрец-Исраэль в 1926 г., жил и работал в кибуце Бет-Альфа, был палестинским корреспондентом нескольких немецких газет. В 1929 г. вернулся в Европу. В 1931 г. вступил в коммунистическую партию, принимал активное участие в деятельности Коминтерна (впоследствии, в 1938 г., испытав острое разочарование в коммунизме, вышел из нее) и в течение года (1932–1933) жил в Советском Союзе (среди многих языков, на которых говорил Кестлер, был и русский), в частности, в Харькове, где и познакомился с Л. Ландау. В 1936 г. в качестве военного корреспондента английской газеты «News Chroniсle» отправился в Испанию и сражался в рядах Интербригады. Попал в плен и был приговорен к смертной казни, выменян на Жозефину Гальвеци да Хайа, жену военного летчика, занимавшего крупный пост у Франко. Воевал с нацистами сначала в рядах французской армии, а после ее разгрома – в британской. В творчестве Кестлера нашла место еврейская и, в частности, палестинская тематика. Из работ на русском языке о Кестлере см.: М. Улановская, Свобода и догма. Жизнь и творчество Артура Кестлера, Иерусалим, 1996. Летом 1932 г. Кестлер приехал в СССР и поселился в Харькове у своих друзей Алекса и Евы Вайсбергов (трагическую судьбу Евы писатель впоследствии изобразит в известном своем романе «Dark at Noon» [Тьма в полдень]). А. Вайсберг – физик, член австрийской компартии, работал в том же Украинском физико-техническом институте (УФТИ), что и Л. Ландау, в 1932 г. приехавший в Харьков и возглавивший в УФТИ теоретический отдел. Кестлер, который, по-видимому, познакомился с Ландау через А. Вайсберга, пишет в своих воспоминаниях: «Профессор Ландау, выдающийся русский физик, в течение получаса убеждал меня в том, что чтение кого-либо из домарксистских философов – пустая трата времени». По другую сторону «железной завесы» Кестлер был дружен с братьями Вейншалами – Яковом (см. их совместную фотографию в ревизионистской газете «Херут», 1962, 16 ноября) и Абрамом (см.: Iain Hamilton, Koestler: A Biography. Secker & Warburg, London, 1982, p. 10).
  11. Дед мемуариста со стороны матери, в чьем роду был крупнейший талмудический авторитет Иехезкель бен-Иехуда Ландау (1713, Опатув, Польша – 1793, Прага), духовный руководитель еврейской общины в Богемии. Дед Арье умер еще в Баку, а его жена Фейга (Ципора), бабушка Вейншала приехала в 1922 г. в Палестину, жила в Хайфе, где и умерла в 1936 г.
  12. По всей видимости, описка, нужно: «в Катре». Катр – одна из первых еврейских колоний в Палестине в районе нынешнего Реховота, ср. в кн.: Л<ев Яковлевич> Ш<тернберг>, По Палестине: Письма с дороги <Одесса, 1910>, с. 40: «В Катре всего 23 семейства, земли 5200 дунамов, на которых сеют хлеб, миндаль, отчасти виноград, апельсины. Живут недурно».
  13. Андрей Януарьевич Вышинский (1883, Одесса – 1954, Нью-Йорк), советский юрист и дипломат. В 1933–1939 гг. зам. генерального прокурора и генеральный прокурор СССР. С 1940 по 1953 гг. работал в МИД. В статье «Мой отец спас брата Вышинского от смертной казни» (Yedi’ot Aharonot, 1954, 26. 11, субботнее приложение [иврит]) Вейншал раскрывает подоплеку этого «сердечного привета». Семьи Вейншалов и Вышинских были близко знакомы по Баку. Когда брат А. Вышинского Николай выстрелом из пистолета убил девушку-армянку, В. Вейншал, отец мемуариста, выступил как врач свидетелем на суде на стороне защиты. Он отстаивал версию случайного выстрела, на которую якобы указывала траектория пули и характер поражения. Благодаря этому, обвиняемый отделался символическим наказанием.
  14. Возможно, имеется в виду известный израильский археолог Игаэль Ядин.
  15. Речь идет об Илье Шербетовиче (Шеребетовиче, Шарбатовиче) Анисимове (наст. фамилия Нисим-оглы, 1862, село Тарки Дагестанской обл. – ?), нефтяной инженер, этнограф. См. о нем: Еврейская Энциклопедия (Под общ. ред. Л. Каценельсона и Д. Г. Гинзбурга), Спб. Т. 2, стлб. 582-584; Российская Еврейская Энциклопедия, Т. 1, «Эпос», Москва, 1994, с. 52.
  16. «Дашнакцутюн» – национальная армянская социал-революционная партия.
  17. Прадедом мемуариста был живший в Вильне писатель и математик Авраам бен Симха Каценеленбоген (1793–1873), он открыл минеральные воды в Друскининкае (до 1917 г. Друскеники), где поныне существует знаменитый курорт.
  18. Имеется в виду Шауль бен Иегуда Валь (ок. 1541, Падуя – ок. 1617, Брест-Литовск), купец и общинный руководитель брест-литовских евреев. Учился в Италии, где получил светское образование, впоследствии перебрался в Польшу, совершенствуясь там в талмудической науке. Будучи близок к польскому королю, добился многих льгот для брест-литовской еврейской общины. Фигура Валя сделалась легендарной, существует даже легенда о том, что во время междуцарствия в 1587 г. он был один день королем на польском престоле.
  19. Ицхок-Элиягу Шмулевич Ландау (1801, Вильна – 1876, Вильна), раввин, член религиозного суда в Вильне. Автор многих книг, включая комментарии к комментариям Маймонида.
  20. Речь идет о Восьмом сионистском конгрессе, состоявшемся в Гааге в 1907 г.
  21. Трилогия Ф. Шиллера «Валленштейн» (1800): «Лагерь Валленштейна», «Пикколомини», «Смерть Валленштейна». Неточность мемуариста: полководец, герой Тридцатилетней войны герцог Валленштейн, командовавший войсками австрийского императора, не был принцем.
  22. Исраэль Белкинд (1861, Логойск, Белоруссия – 1929, Берлин), один из основателей БИЛУ (группа еврейской молодежи из России, призывавшая к переселению в Эрец-Исраэль). В 1882 г., вместе с другими членами группы, прибыл в Палестину.
  23. В 1903 г. британское правительство предложило Всемирной Сионистской организации создать еврейское поселение на территории одной из своих колоний в Восточной Африке. «План Уганды» дебатировался на VI сионистском конгрессе в Базеле (1903 г.), VI конгресс (Базель, 1905 г.) полностью отверг его.
  24. Шекелевый сбор проводился Еврейским Национальным Фондом на приобретение земель и обустройство в Палестине. В качестве кружек использовались бело-голубые копилки, которые распространялись среди евреев всего мира. Кроме того, шекель выступал как форма голосования при выборе кандидатов на сионистские конгрессы: определенная группа шекеледателей имела оговоренное количество мест представительства – до VI конгресса (1903) 1 делегат на 100 человек, после него – на 200 человек.
  25. Афела – темнота (иврит).
  26. Имеется в виду рассказ «Человек без предрассудков» о крестившемся еврее, подписанный В. Н. Ш-лъ (Восход, 1889, № 7). Следует выправить странную ошибку авторитетного израильского ученого Иехуды Слуцкого, приписавшего этот рассказ не Вейншалу-отцу, а самому мемуаристу (Yehuda Slutsky, Ha-itonut ha-yehudit-rusit bа-mea ha-tscha-esre, Jerusalem, 1970, 176 [иврит]).
  27. «Косит» («Рюмка») – кафе в Тель-Авиве на улице Дизенгоф, которое в 30-50-е гг. служило местом общения тель-авивской творческой интеллигенции.
  28. В воспоминаниях о своем брате Абраме Я. Вейншал, который ко времени поездки в Палестину давно перешагнул возраст еврейского совершеннолетия, называет его «bar-mitsva tsioni». См.: Y. Weinshal, «Akhi Avraham», Avraham Weinshal: Leket ktavim le-zikhro, Jerusalem, 1977, 161 [иврит].
  29. Ицхак Шпринцак (1885, Москва – 1959, Иерусалим), лидер сионистского рабочего движения в Эрец-Исраэль. Первый председатель Кнессета Израиля.
  30. Между 1896 и 1902 гг. Теодор Герцль посетил Ближний Восток пять раз. Его поездки были в основном связаны с переговорами об увеличении и легализации еврейской алии в Палестину с турецким султаном Абдул-Хамидом II, прозванным «кровавым». Эти переговоры ни к чему не привели. Герцль останавливался в первоклассном константинопольском отеле Pera Palas на берегу бухты Золотой Рог.
  31. Виктор (Авигдор) Исаакович Якобсон (1869, Симферополь – 1934, Берн), журналист, политический и общественный деятель. В 1906 г. назначен управляющим бейрутского отделения сионистского Англо-Палестинского банка, с 1908 г. управляющий этим же банком в Стамбуле, позднее выполнял ту же миссию в Салониках (по существу, был представителем Международной сионистской организации на Ближнем Востоке, поэтому Вейншал называет его «амбассадором»). Представитель международного сионистского движения в Лиге Наций.
  32. Отель в Яффе, официальное название которого было Palestine Hotel. Располагался на улице Bustros, неподалеку от железнодорожной станции. Содержал отель Бецалель Авраам Каменец (1867, Иерусалим – 1915, Яффа). И отец, и дед Б. А. Каменца вошли в историю еврейского ишува как основатели и содержатели гостиниц. Рабби Менахем Мендель, приехавший в Палестину в 1833 г., открыл в 1842 г. Гостиный дом в Старом городе, именно в нем в первое время жил Элиэзер бен-Иегуда, когда в 1881 г. прибыл в Палестину (в 1839 г. в Вильно вышла книга р. Менахема Менделя «Korot ha-itim» [Биография времен], служившая долгое время источником по изучению Иерусалима XIX в.; переиздана в 1975 г.) В 1883 г. Элиэзер Каменец открыл «Отель Каменца» в Иерусалиме на улице Яффа, 70, просуществовавший до начала первой мировой войны (в нем жили И. А. Бунин и В. Н. Муромцева в пору их посещения Святой Земли весной 1907 г.)
  33. Имеется в виду организация ЛЕХИ. О ее руководителе А. Штерне Вейншал написал роман (см. вступительную заметку).
  34. Михаил Гальперин (1860, Вильно – 1919, Цфат). Получил традиционное еврейское воспитание. С юности проникся симпатией к социалистическим идеям. Впервые приехал в Палестину в 1885 г. и пожертвовал значительное состояние, унаследованное от отца, на приобретение земель для поселений Иесoд а-Ма’ала и Нес-Циона. Стал заметной фигурой в борьбе рабочих-халуцим, с одной стороны, против турецких властей, с другой – против администрации барона Ротшильда. Это привело к тому, что через несколько лет он был вынужден покинуть страну. В 1898 г. вернулся сюда и вновь несколько раз уезжал и возвращался. Принимал участие в нескольких сионистских конгрессах и занимался пропагандой в диаспоре идей возращения евреев на прародину. На этих конгрессах неизменно появлялся в красной рубахе, демонстрируя приверженность пролетарскому сионизму «Поалей-Цион». На VI конгрессе выступил против «плана Уганды» (см. прим. 26). В 1906 г. поклялся в одесской синагоге более никогда не покидать Палестины, чего бы это не стоило, и клятву выполнил. По приезде был ночным сторожем в Яффе, затем, после основания в 1909 г. Тель-Авива, сторожем гимназии «Герцлия». Отличался ораторскими способностями, производя своими речами сильное впечатление на аудиторию. Писал пьесы и стихи на идише (ничего не сохранилось). Умер в бедности в цфатской больнице. В его честь назван мошав Гив’ат Михаэль неподалеку от Нес-Ционы и улица в Тель-Авиве. Вейншал был дружен с сыном М. Гальперина Ирмиягу (1901–1962) и написал о нем роман «Irma» (см. вступительную заметку).
  35. Гимназия «Герцлия» основана в 1906 г. в Яффе, в 1909 г. переведена в Тель-Авив.
  36. См. «ИЖ» № 7, раздел «Имена», а также: Двора Омер, Первенец дома Бен-Иехуды, Изд-во «Библиотека-Алия», Иерусалим, 1990.
  37. Бен-Цион Гутман (псевд.: С. Бен-Цион; наст. имя: Симха Алтер-Гутман, 1870, Теленешты, Бессарабия – 1932, Тель-Авив), еврейский писатель, отец художника Нахума Гутмана (1898–1980), иллюстрировавшего его книги. В Палестине с 1905 г., куда он переселился из Одессы.
  38. Цина Хая Дизенгоф (1872, Житомир – 1928, Тель-Авив), жена первого мэра Тель-Авива Меира Дизенгофа. Училась в России и во Франции. В молодости примыкала к кругам, в которых проповедовались социалистические идеи. Встретилась с Дизенгофом в Житомире, где он проходил воинскую службу, и в 1893 г. вышла за него замуж в Египте (М. Дизенгоф, приехав в Палестину, занимался как инженер строительством завода по изготовлению стекла и в связи с этим много времени проводил в Египте). После того, как строительство завода застопорилось, оба вернулись в Одессу. В 1905 г. вновь отправились в Палестину и поселились здесь навсегда. Первое время Ц. Х. Дизенгоф преподавала французский язык в школе для девочек. В годы основания (1909) и строительства Тель-Авива вела большую общественную работу. В ее честь названа площадь в центре Тель-Авива. Отличалась необыкновенной красотой, европейским вкусом и манерами, сохранившимися в памяти современников, см., напр. свидетельство художника Н. Гутмана: «Госпожа Дизенгоф была самой красивой женщиной, которую мне до сих пор доводилось видеть: модно одетая, лицо прикрыто прозрачной вуалью» (Нахум Гутман, Эхуд Бен-Эзер. Меж песками и небесной синью, Издательство «Библиотека-Алия», Иерусалим, 1990, с. 23).Воспользуемся случаем, чтобы привести хранящуюся В архиве Вейншала запись, сделанную им в 1936 г. в связи с реакцией арабов Яффы на смерть М. Дизенгофа: «Пляска арабов на улицах Яффы. Их дикие крики: «Он идет в ад!» Когда он умирал, они водили по улицам слепого верблюда (осла) и, надев на него шляпу, кричали: поклонитесь все Дизенгофу, плевали на животное, щипали его, тыкали гвоздями, мальчишки сыпали на него шишки и сыпали песок…»
  39. Если в 1909 г. Вейншалу было 16 лет, значит, он никак не мог родиться в 1891 г. (см. вступительную заметку).
  40. Арабское приветствие, примерно эквивалентное ивритской форме прибавления не одного, а двух эпитетов к определяемому слову в ответ на благословение, типа: «Boker tov» – «Boker tov u-mevurakh» [Доброе утро – Утро доброе и благословенное].
  41. Сарефенд (Црифин).
  42. Правильнее: Вади-эль-Ханин – еврейская колония, основанная в 1882 г. членом одесской организации Ховевей-Цион Реувеном Лерером. Со временем Вади-эль-Ханин слилась с поселением (ныне городом) Нес-Циона.
  43. Кастинья – еврейское поселение, возникшее на землях, приобретенных в 1887 г. бароном Э. Ротшильдом, современное название – Беэр-Тувия.
  44. Гумно (иврит).
  45. Имеется в виду отель Амдурского (официальное название: отель «Центральный»). Рабби Йосеф Амдурский (Могилевер) (?, Амдур Могилевской губ. – 1895, Иерусалим) приехал в Палестину в 40-е гг. XIX века и в начале 90-х гг. открыл в Иерусалиме (у Яффских ворот, напротив Башни Давида) Гостевой дом для еврейских паломников. В нем предоставляли ночлег и кормили бесплатными обедами. После смерти р. Й. Амдурского дело отца продолжил его сын, Ирахмиэль Амдурский, который в 1903 г. переоборудовал здание под отель «Центральный», просуществовавший на этом месте до 1927 г. (именно его описал И. Бунин в рассказе «Весна в Иудее»). В 1927 г. отель перебрался на улицу Юлиана (ныне улица Давид а-Мелех), где находился до 1930 г., и затем вновь переехал в другое здание – на углу улиц Бен-Иехуды и Мордехая бен-Гилеля, которое пострадало в результате взрыва, произошедшего в 1948 г. на улице Бен-Иехуда, – это положило конец почти полувековой истории «отеля Амдурского» (сведения приведены по кн.: Shavtei Zakhariia, Batei malon ve-malon’im vatikim bе-Jerushаlaim, Jerusalem, 1985, 8-9 [иврит]).
  46. Сэр Мозес (Моше) Монтефиоре (1784, Ливорно, Италия – 1885, Рамсгит, Англия), британский финансист и общественный деятель. Многократно посещал Иерусалим и жертвовал солидные средства на улучшение жизни в нем еврейской общины. Так, на его деньги был построено первое жилое здание за пределами Старого города – Мишкенот-Шаананим (1860) и началось строительство примыкающего к нему квартала Иемин-Моше.
  47. Шмуэль Салант (1816, Белосток – 1909, Иерусалим). Приехал в Палестину в 1840 г. По дороге в Стамбуле познакомился с М. Монтефиоре, с тех пор между ними завязалась дружба. В Палестине в короткое время стал одной из самых заметных фигур и долгие годы был раввином ашкеназской общины.
  48. Эвен-а-Шатиах, или эвен-штия – «камень основы», «краеугольный камень мира». Скала в центре Храмовой горы (горы Мория), на которой, по преданию, совершалось жертвоприношение Ицхака. Над скалой был построен Иерусалимский Храм. По мусульманскому поверью, пророк Мухаммад вознесся на небо, оттолкнувшись от этой скалы, поэтому эвен-штия почитается как священный в исламе. Над этим камнем, на месте разрушенного Второго храма халиф Абд ал-Малик построил мечеть Kubbat as-Sahra [Купол над скалой] (завершена в 691 г.), именуемую мечетью Омара.
  49. Во время крестовых походов, крестоносцы, державшие здесь своих коней, называли эти строения «Stabula Solomonis» [Конюшни Соломона].
  50. Церковь Вознесения на Елеонской (Масличной) горе; ср. у В. Дорошевича, посетившего Палестину на несколько лет раньше: «Я поднимаюсь на колокольню церкви Вознесения, и вот она вся передо мной, эта Святая земля, привлекающая к себе сердца и мысли всего мира» (В. Дорошевич. В земле обетованной. Типография Товарищества И. Д. Сытина, Москва, 1900, с. 231).
  51. О Борисе Шаце см. «ИЖ» № 5 (раздел «Имена» и примечание 23 на стр. 160).
  52. О знаменитом музее при «Бецалеле» писали многие, ср., к примеру, в очерке современника, побывавшего в Палестине несколько позднее Вейншалов: «Мы покинули мастерские и перешли в музей – первый музей в Палестине. Музей небогатый и по необходимости смешанный. Стараниями натуралиста Аарони и некоторых учеников Бецалеля, он обладает хорошей коллекцией чучел и препаратов из флоры и фауны Палестины. Есть среди коллекции даже небольшой крокодил из палестинской реки и двухголовый урод-теленок из Дамаска. Есть кой-какие ископаемые из доисторической Палестины; есть коллекция оружия, домашних принадлежностей и ханукальных лампад, относящихся к прошлым векам; есть, наконец, и коллекция монет» (М. Кац. «Что такое «Бецалель» (Из иерусалимских впечатлений)», Новый Восход, 1911, № 3, стлб. 31-32).
  53. Барух Агадати (наст. фам. Каушанский; 1895, Бендеры – 1976, Тель-Авив), израильский танцор, балетмейстер, художник, кинорежиссер. Учился в «Бецалеле», когда в первый раз приехал в Палестину в 1910 г. Вторично приехал сюда, уже навсегда, в 1919 г. См. очерк Вейншала «Агадати» в парижском еженедельнике «Рассвет» (1926, № 34, 22 августа, с. 7-8). Упоминаемые Вейншалом, со слов Агадати, ночные танцы были не столько экзотической прихотью Шаца, сколько проявлением его творческого интереса к физике человеческого тела, которое он изучал как живописец и скульптор, ср. в рассказе цитировавшегося в предыдущем примечании М. Каца о том, что ученики «Бецалеля» «высекают из камня и лепят из глины каких-то человечков. И говорили даже, что позируют им для этого голые мужчины и женщины…» (М. Кац, Op. cit., стлб. 29).
  54. О Шабтае Цви см. «ИЖ» № 4 (2000), раздел «Имена».
  55. Баб эль-Вад (от Bab el-Vâdy – «Ворота Долины») – поселение на границе между Шфелой и Иудейскими горами на пути из Иерусалима в Яффу, отмечаемое в путеводителях начала ХХ века как место остановки и отдыха (см.: Guide to Palestine and Egypt, Op. cit., p. 12 или Guide to Palestine and Syria, Op. cit., p. 9).
  56. Имеется в виду Hotel Carmel в немецкой колонии.
  57. Casa Nova – Гостиный дом, расположенный напротив церкви Благовещения.
  58. Мерхавия – кибуц у подножия горы Гив’ат а-Море (неподалеку от Афулы), основанный в 1909 г., незадолго до его посещения Вейншалами.
  59. Седжера (официальное ивритское название Илания) – мошав в Нижней Галилее, основанный Еврейским колонизационным обществом в 1899 (1902?) г.
  60. 4 июня 1903 г. студент-сионист Пинхус Дашевский (1879–1930-е гг.). совершил покушение на одного из идеологов русского антисемитизма и прямого виновника первого Кишиневского погрома в 1903 г. Паволакия Крушевана (1860–1909). Царский суд приговорил Дашевского к тюремному заключению; освобожден в 1917 г.; репрессирован в 1933 г. по обвинению в сионистской деятельности.
  61. Первый – Йоав Дубровин (1831–1935), зажиточный русский крестьянин, принявший иудаизм. До переселения со всем своим семейством в Палестину (1903?–1906?) жил в Царицыне. Второй – Александр Иванович Дубровин (1855–1922), врач, создатель и лидер «Союза русского народа»; расстрелян ОГПУ.
  62. Мигдаль – сельскохозяйственное поселение в южной части долины Гинносар, неподалеку от Тверии. Вейншалы посетили его действительно в первые месяцы существования: незадолго до их приезда эти земли были куплены у членов немецкого католического ордена, которые бежали отсюда из-за лихорадки.
  63. Шабтай Малкин (1867 – 1924), врач. Родился в семье членов Ховевей Цион. Учился медицине сначала в Харьковском, затем в Бернском университете. В 1895 г. приехал в Палестину и работал как врач в Хедере (вместе в Хилелем Яффе). Имея дело с больными малярией, сам заразился этой болезнью и был вынужден вернуться в Россию. Во время русско-японской войны был мобилизован в армию и как военный врач попал на Дальний Восток. По окончании войны вернулся в Палестину и жил в Рош-Пине. Во время Первой мировой войны служил главным врачом назаретского лазарета.
  64. Хаим Маргалит Кальварийский (1868, Сивалк, Польша – 1947, Иерусалим). Учился в университете в Монпелье (Montpellier) во Франции. В Палестину приехал в 1895 г. Один из основателей еврейских поселений: Седжера, Кфар Тавор, Бейт-Ган и др. Занимался скупкой земель под будущие кибуцы. В 1923–1927 гг. возглавлял арабский отдел Палестинского бюро Международной сионистской организации. Один из инициаторов создания общества Брит-Шалом (1925 – сер. 30-х гг.), проповедовавшего идеи дружественных отношений евреев и арабов.
  65. Местность в Галилее, часть иорданской долины. Много тысячелетий назад затвердевшие и превратившиеся в базальтовые скалы вулканические извержения закупорили здесь движение ручьев, стекавших с Ливанских гор в Иордан, воды скопились в большой впадине (около 14 кв. км) и образовали озеро. Озеро, переливаясь через края, пробило брешь в природной каменной плотине и постепенно исчезло (считается, что этот процесс повторился дважды), оставив топкие болота – рассадники малярии. Их осушение началось намного позже путешествия Вейншалов, уже после образования государства Израиль, в 50-е годы. Ныне ничто не напоминает о том, что в этих краях когда-то были смертоносные болота.
  66. Сидон – приморский город на юге Ливана.
  67. Долина реки Литани в Ливане.
  68. Иехиэль (Ефим Владимирович) Членов (1863, Кременчуг Полт. губ. – 1918, Лондон), деятель сионистского движения. Полное название его брошюры, о которой идет речь, – «Сион и Африка на VI конгрессе» (Москва, 1905); в ней идет речь об «угандийском плане», вызвавшем острые дискуссии на Шестом Всемирном сионистском конгрессе (см. прим. 26). См. некролог И. Членова, написанный Я. Вейншалом: «Вожди и эпоха (Памяти Е. В. Членова)», Еврейский студент (Петроград), 1918, № 31-32, 25 февраля, стлб. 5-8.
  69. Революция 1908 г., в ходе которой был низложен турецкий султан Абдул-Хамид II и провозглашена конституционная монархия.
  70. От Brain-Trust – «мозговой трест», группа экспертов (нем.).
  71. Ошибка мемуариста: «Pall Mall Gazette» – образ из романа У. Теккерея «История Пенденнис» (1849).
  72. Производное от имени Ахада а-Ама. См. раздел «Имена».
  73. Производство Эрец-Исраэль (иврит).
  74. Об И. А. Розове см. у Ю. Левинга в статьях «Набоков, который рядом» («ИЖ» № 2 1999, сс. 142 – 150) и «Владимир Жаботинский и Израиль Розов)», («Солнечное сплетение», № 14 – 15, 2000, сс. 245 – 251).
  75. От tour de tête, дословно: «развернуться на 180 градусов» (франц.).
  76. О Давиде Вольфсоне см. раздел «Имена».
  77. «Гехавер» (наряду с написанием «Гехавер» были приняты также написания «Геховер», «Хе-Хавер»; у Вейншала встречаются первые две транслитерации; мы повсюду используем единообразную – «Гехавер»), студенческая сионистская организация, образованная молодежью из России, обучающейся в западных университетах. Одним из главных направлений ее деятельности была борьба против идеологии еврейской ассимиляции, а также пропаганда иврита и иудаизма.
  78. «Гацоар»– сокращенное название организации сионистов-ревизионистов.
  79. Об Ицхаке Бен Цви см. раздел «Имена».
  80. Еврейская территориальная организация (отсюда название приверженцев ее идеологии – территориалисты) возникла после Седьмого Сионистского конгресса (1905 г.) и просуществовала до 1925 г. Основателем и лидером ЕТО был еврейский писатель и общественный деятель Исраэль Зангвилл (1864, Лондон – 1926, Мидлхерст, Англия). Преследовала цель создания еврейского государства в любой части света, куда могла бы устремиться еврейская масса, исключала из своей программы сионистские лозунги и находилась в оппозиции к сионистскому движению.
  81. Дословно: библейские рассказы (иврит).
  82. Зонá – блудница (иврит). Имеется в виду блудница Раав, спасшаяся со всем своим домом от гибели, потому что приняла и скрыла соглядатаев, посланных в Иерихон Иисусом Навином (Иис. Нав. 2:1 и далее, 6:16 и далее); по Евангелию от Матфея, праматерь Иисуса Христа, поскольку, став впоследствии женой Салмона, родила ему Боаза (Мф. 1:5), мужа Руфи (ср. Рф. 4:21), прабабки царя Давида.
  83. Артур Шницлер (1862, Вена – 1931, Вена), австрийский писатель и врач, еврей по происхождению. Дружил с Т. Герцлем. Имеется в виду роман «Der Weg ins Freie» [в русском переводе «Дорога на простор»] (1908).
  84. Background – фон (англ.).
  85. Only – только (англ.).
  86. À la barricade – дословно: «в баррикадном стиле», «мятежный» (фр.).
  87. Свой первый роман – «Суд начнется завтра» – Вейншал посвятил делу Арлозорова. О Хаиме Арлозорове см. раздел «Имена.
  88. Букв. «древний язык» – иврит.
  89. О Борохове см. раздел «Имена».
  90. Речь идет о тель-авивском районе Шхунат Борохов, существующем по сегодняшний день.
  91. Ср. в некрологе Борохова, написанном Вейншалом в форме воспоминаний: «Простой и мягкий, он избегал споров, трескучей полемики, неизменно тяготел к ровной интимной товарищеской беседе. И тут мы узнали всю лояльность, которая жила в глубине его души, ко всему сионистскому, особенно конгрессу; перед нами был вдумчивый рассудительный вождь, который всей силой своего морального авторитета удерживал свою фракцию в пределах сионистского движения, в здоровом контакте с ним» (Я. Вейншал, «Памяти товарища (Личные воспоминания о Б. Борохове)», Еврейский студент, 1918, № 31-32, 25 февраля, стлб. 29).
  92. Речь идет о X Всемирном сионистском конгрессе, состоявшемся в Базеле.
  93. Имеются в виду ивритские романы Вейншала Hans Herstl (Tel Aviv, 1945) и Marku Barukh (Tel Aviv, 1949).
  94. Дословно: строить <страну> и строить <себя> (иврит).
  95. Faon de parler – способ (форма) выражения (фр.).
  96. Рафаэль Зеэв Свердлов. Сионистской идеей был увлечен с детства, и в 1904 г. приехал в Эрец-Исраэль. Трудился как простой рабочий в мошавах Иудеи и Галилеи и был одним из основателей организации «А-поэль А-цаир» и его секретарем. Одновременно входил в состав Совета еврейского ишува под председательством Х. Хисина и М. Дизенгофа и группы первых строителей Тель-Авива.
  97. Иехиэль Кишиневский (Кишони), член «Гехавера», членом которого он стал, как и Вейншал, в Германии (см. фотографию участников съезда «Гехавера» в Гейдельберге, проходившего с 1 по 5 июня 1914 г., где они сидят рядом; приведена в кн.: Arie Tsentsiper, Pa’amei ha-geula: Sefer ha-Tsiiunut ha-Rusit, Tel Aviv, 1951, 200, photo № 638 (иврит)). После начала первой мировой войны вернулся в России и вошел в ЦК «Гехавера» (см.: Ицхак Маор, Сионистское движение в России, «Библиотека-Алия», Иерусалим, 1977, с. 302). Помогал И. Трумпельдору в организации еврейского военного отряда, который должен был отправиться в Палестину для участия в боях с турками, – осуществлению этого плана помешала большевистская революция.. В 20-е гг. переселился в Палестину и жил в Хайфе.
  98. XI Всемирный сионистский конгресс, состоявшийся в 1913 г. в Вене.
  99. Яков Гофман (1891, Елизаветград – 1943, Тель-Авив), сионистский деятель. В 1920 г. в Риге являлся одним из организаторов сионистской студенческой ассоциации Hashmonai – прообраза возникшего в 1923 г. в Риге же движения Бейтар (Союз имени Иосифа Трумпельдора), членом которого он стал. По приглашению В. Жаботинского переехал в Париж и был одним из руководителей ревизионистского движения. С 1934 г. поселился в Палестине. См. о нем: A. Remba, Ke-fi she-hikkartim: Bnei doro shel Zhabotinski, Ramat-Gan, 1959; Yahadut Latvia: Sefer zikaron, Tel Aviv, 1953.
  100. Во главе сионистской организации стояли два исполнительных комитета – Большой и Малый, который и назывался Аксион Комите (Actions Comité).
  101. Яков Коген (1881, Слуцк, Белоруссия – 1960, Тель-Авив), поэт, писавший на иврите. Учился в Бернском университете, где защитил степень доктора философии.
  102. Гейдельбергский съезд «Гехавера» состоялся в 1913 г.
  103. Об Усышкине см. раздел «Имена».
  104. Меир Гроссман (1888, Темрюк, ныне Краснодарский край – 1964, Тель-Авив), сионистский деятель. Приверженец В. Жаботинского, но в 1933 г. отошел от него из-за разногласий по вопросу о подчинении Всемирной сионистской организации. Гроссман же создал внутри нее Партию еврейского государства.
  105. Иосиф Борисович Шехтман (1891, Одесса – 1970, Нью-Йорк), один из лидеров ревизионистского движения, историк, публицист, редактор. До эмиграции участвовал в деятельности Всероссийского Еврейского Конгресса (Петроград, 1917) и во Всеукраинской Еврейской Национальной Ассамблее (Киев, 1918). В 1921 г. покинул Россию. С 1922 по 1932 гг. соредактор еженедельника Рассвет (Берлин, с 1925 редакция переехала в Париж). Один из сподвижников В. Жаботинского, которому посвятил множество статей и несколько книг (самая значительная: Fighter and Prophet. The Vladimir Jabotinsky Story <In Two Vols>, New York, London, 1961). Сотрудничал также в идишской и немецкой прессе: главный редактор идишской ревизионистской газеты Nayer Veg и соредактор (вместе с В. Г. Акцыном) журнала немецких эмигрантов-евреев в Париже Die Welt. В 1941 г. переселился в США, где служил в Institut of Jewish Affairs (1941 – 1943; в 1943 – 1944 гг. возглавлял в этом институте исследовательское Бюро, по проблемам социальных движений), а также консультантом в OSS (Департамент стратегической службы). До смерти являлся президентом Союза ревизионистов Америки и членом международного Совета сионистов-ревизионистов.
  106. Булочка, пряник (идиш).
  107. К.Ц.В. (Kartel zionistischer Verbindungen) – Федерация сионистского содружества; Ф.И.Ст. (Vereinigung jdischer Studierender) – Федерация еврейских студентов.
  108. Oт kneipe – студенческая попойка (нем.).
  109. Mosaisch – иудейский (нем.). Ср. наблюдение английского писателя Г. К. Честертона, характеризующего журналистов-соотечественников примерно в ту же эпоху: «Те же самые журналисты, которые корректно описывали евреев как русских, ныне раздраженно описывают иных русских, оказавшихся евреями.» (G. K. Chesterton, The New Jerusalem, «Hodder and Stoughton», London, 1920, p. 267).
  110. Похороны Ирода Великого Вейншал описал в романе «Гордус ахи» [Мой брат Гордус] (1959).
  111. Об этой столовой см. в статье «Письмо из Женевы» (подписано: Ассимилятор) в женевском журнале «Голос Зарубежного Студенчества» (1915, № 1, с. 43 – 48), являвшемся органом Западно-Еврейского Союза учащихся из России. Автор, в частности, рассказывает о закрытии столовой: «Позднее возник другой вопрос, послуживший началом раскола и гибели такого безусловно полезного и необходимого учреждения, как колониальная столовая. Дело в том, что пища, которой столовая могла снабдить обедающих, была из рук вон плоха и непитательна, так что серьезно встал вопрос об улучшении ее, тем более, что многие обедающие стали чувствовать себя больными. В целях улучшения пищи предполагалось класть в суп кости (о мясе даже не мечтали), но тут наткнулись на очень «серьезное» препятствие со стороны сионистов. Они заявили, что в их помещении, служащем одновременно и молельней, необходимо соблюдать «кошер». Улучшение пищи, как тогда на собраниях говорили, связано с «еврейскими костьми» (т. е. костьми кошерными). Эти «еврейские кости», вызывавшие у всех гомерический хохот, были однако причиной того, что обед не мог быть улучшен. Колониальный Комитет <организатор столовой> стоял перед альтернативой: или очистить помещение, или отказаться от плана с костьми. Другое бесплатное помещение трудно было найти – и «меню» осталось старое. В атмосфере постоянного недовольства обедающих начались вскоре и другие дрязги – и столовая закрылась» (с. 46).
  112. Цви Аберсон, политический деятель, сторонник сионизма, в 20-е гг. руководил информационным бюро Совета еврейских организаций в Женеве.
  113. О Еврейском легионе см. в книге В. Жаботинского Слово о полку (1928).
  114. Иерусалим небесный и земной (иврит).
  115. Яаков Кляцкин (1882, Береза-Картусская [ныне г. Береза], Белоруссия – 1948, Веве, Швейцария), философ, деятель международного сионистского движения; редактор ряда сионистских газет и журналов на идише, немецком и французском языках, редактировал Еврейскую Энциклопедию (по-немецки и на иврите); входил в состав руководства Еврейского национального фонда.
  116. Вейншал хотя и выучил иврит в зрелые годы, тем не менее, блестяще его знал, писал на нем статьи и книги научного и художественного содержания. Однако, будучи человеком высочайшей требовательности, полагал, что не достиг в иврите того совершенства, которое дает чувство родного языка.
  117. Кроме братьев Вейншал, в издании журнала участвовал Арье Зильберштрум. Журнал выходил в 1915 г., вышло 4 номера, печатались лекции по географии Палестины, истории, теории и практике сионизма и мессианских движений.
  118. Статьи А. Вейншала этого времени встречаются и в российской печати, см., в частности, «Сионистское студенчество в Швейцарии» (Еврейский студент, 1918, № 31 – 32, 25 февраля, стлб. 30 – 34).
  119. Excellence – превосходительство (фр.).
  120. Unterwelt – деклассированный элемент, нищий, дно общества (нем.).
  121. Гораций Герберт Китченер (Kitchener, 1850–1916), английский фельдмаршал, граф, в 1914–1916 гг. военный министр. 5 июня 1916 г. крейсер «Hampshire», на котором он плыл с секретной миссией в Россию, был потоплен в районе Оркнейских островов (по другой версии, подорвался на немецкой подводной мине).
  122. Дорпат – немецкое название Юрьева (до 1893 г. – Дерпт, с 1919 г. – Тарту). Вейншал сдавал в Юрьевском университете лекарские экзамены, поскольку для получения службы в России было необходимо российское высшее образование. В Архиве университета (находится в Историческом архиве Эстонии [Eesti Ajalooarhiiv, Tartu, Liivi 4]) хранится личное дело Вейншала, в котором имеется копия свидетельства о рождении, выданного тифлисским казенным раввином, документы о благонадежности, протокол лекарского испытания с фотографией, удостоверение о сдаче экзамена, диплом и расписка о выдаче документов в городское полицейское управление Баку 30 января 1917 г. (за справку благодарю ведущего специалиста отдела публикаций Архива д-ра Татьяну Шор).