Сусанна Черноброва

ВИД НА ЖИВОПИСЬ

Так в ритме песенно-блестящем
все дальше выставка идет.
Над городом, над домом спящим
ты продолжаешь свой полет.

Станислав Красовицкий

Выставки нашего детства совсем не исцеляли от цветового авитаминоза, который легко подцепить на севере. Разумеется, было и хорошее, но вредное зрение подростка упрямо отбирает дурное. Желание противоречить сильнее желания согласиться. Взрослые – люди из чужого лагеря. Сами слова «изобразительное искусство» отпугивали, зачем изображать то, что и так существует. В школе из урока в урок переходила бурая, похожая на беременный столб, ваза, которую ставила перед нами Лилия Оттовна, учительница рисования и черчения по совместительству. Штриховать ее было нудно.

Уроки математики увлекали. Ту же вазу как-то сняла с полки Евгения Петровна Ватник. Она преобразила ее, поставив между двумя зеркалами. В перспективе получился длинный ряд все уменьшающихся вазочек, показывавших бесконечность, что оказалось куда занимательней штриховки.

Брусочки акварели «медовая» манили, их тянуло лизнуть, попробовать на вкус. Я подозревала в крошечных коробочках чудеса, но, как только прикасалась к ним кисточкой, злой колдун моментально превращал их в грязь, в серо-буро-малиновые лужи на покоробившейся мятой бумаге. Я не знала, что ничего не получится на тонких неопрятных листках в сальных пятнах, что хорошая акварельная бумага на ощупь – толстая шершавая шкура.

Домашнее задание: «Что я вижу из окна». Родители растиражировали золотую осень Левитана, замелькали голубые небеса, тропинки, ведущие вдаль, березки. Я жила в пасмурном остзейском городе, не в средней полосе. Тридцать солнечных дней в году приходились на лето. Окна комнаты выходили во двор-колодец, и в нем я всегда видела соседскую квартиру на противоположной стороне дома. Разбавленной анемичной тушью я вывела окно в окне – квадрат в квадрате, серый переплет, в который был вписан прямоугольник поменьше. Когда раздавали тетради, я увидела возмущенный кол поперек моей правдолюбивой схемы. Помню обиду – мне казалось, что я нарисовала правду. Изобразительное искусство началось со лжи, рефлекс закрепился. Я надолго поссорилась тогда с рисованием. И черчение за компанию возненавидела.

Выставки воспринимались чисто геометрически: периметр комнаты – каркас, наполненный рамами, на стенах висят квадраты и прямоугольники, в них уже не важно что, какие-то скучные пятна и линии. Настроение после них никакое. Был знак равенства между ними и бесчисленными стендами, досками почета, красными уголками. Такой была, например, нашумевшая выставка академиков, куда класс повели в культпоход. В парадных школьных формах с нейлоновыми бантами мы поднимались по мраморной лестнице с бархатным ковром. Гвоздем экспозиции была «Обеспеченная старость». Мы с унынием разглядывали розовых кукольных стариков, они казались восковыми, ни в какое такое уж особенное счастье не верилось. Нарисовано здорово, но к чему такие муки, зачем люди занимаются таким каторжным делом? Я даже посочувствовала бедным художникам.

Позднее, в пору оттепелей и похолоданий, образ выставки изменился. Он вышел за свои рамки, слился с прочитанными в самиздате строчками о ней (они в эпиграфе). Стало понятно, почему на выставке слегка укачивает, как при редкой форме морской болезни.

Как-то зимним утром меня разбудило предчувствие. Я тогда делала плакат к тюзовскому спектаклю «Похищение Софи» по Хью Лофтингу, создателю Дулитла-Айболита, главный художник театра долго его «пробивал». Я вышла из подъезда и вдруг на трамвайной остановке увидела свою картинку. Весь город был оклеен моим плакатом, на всех рекламных тумбах летала игрушка-птицерыба, тюлень Софи с кустом голубых и розовых гладиолусов, растущих из головы, снег засыпал шероховатый фон афиши. Чудо тиража, слипшегося в параллелепипед в картонном типографском коробе, превратилось в выставку без границ, развешенную по улицам, паркам, витринам, эспланаде; на стендах вдоль канала тоже висели синие листы.

Были места в общей пасмурности воспоминаний, где анонимно обитала светотень. Остров отблескивал, сверкал, был рядом, почти во дворе, как в книжке Говарда Фаста «Тони и волшебная дверь». Прогулки на Заячий остров начинались с нарушения запрета, убежать с последнего урока – святое. Для того, чтобы попасть туда, надо всего лишь купить билетик за три копейки, как на трамвай, даже бумажка точно такая. И езды до него минут пять, рукой подать. Так дешево и просто, удивляла доступность чуда. Нравилось соединение несоединимых слов: речной и трамвай. Трамвай – символ сухопутного, это шпалы, рельсы, вгрызшиеся в землю. Но он, оказывается, может плавать и быть даже не пароходиком, а разросшимся катером, и бороздки от него на воде – рельсы. На берегу порт с подъемными кранами, пейзаж – промышленнее некуда, но всего одна трамвайная остановка до острова с тусклой дырявой травой, крапивой и подорожниками. Рынок и гнилые мостки причала – короткий переход между урбанистическим и деревенским. Дырки и точки на травинках означали близость промзоны, на яичницах одуванчиков и салатовых лопухах лежала пыль. Остров, вода с бликами и небо составляли гигантскую систему зеркал, солнечные зайчики падали в изобилии. Мы брали лупу, ловили лучи, собирали в фокус, направляли на травинку. Дырки разрастались, вспыхнувший пожарчик моментально гасился лимонадом. Соседний остров Аннушка, на котором паслись козы, темнел лес, и на пристани стояли молочницы с бидонами, был «не то», слишком уж сельский. Загадочность пейзажу Заячьего придавала тень близлежащего заводского района. Его не портили даже слоновьи ноги шрифта «гарнитура рубленая» на транспаранте «Балтийское море – море мира».

И все это происходило на Двине, реке с жирной темной водой, пятнами масла и нефти, огрызками и окурками. Правда, в Двине иногда купались, но это были презираемые люди, штрейкбрехеры, предатели самой идеи, не нашей породы. Как можно купаться где-либо, кроме моря! Прочие водоемы считались суррогатами. И берег обязательно должен быть один, вытянутый в линию. Если второй берег виден, это уже лужа какая-то! Снобизм этот был упорен. Совсем не понимали тех, кто опускался до Киш-озера. И уж пределом падения был пруд. Купание в Лиелупе на фоне луга, заменявшего безбрежность, еще кое-как допускалось. Особенно ночью. Ну и буря на море могла послужить уважительной причиной тому, чтоб пойти на речку. Купание сильно повышало престиж в классе и во дворе, и важно было не пропустить ни дня; на температуру воды, сводки погоды, циклоны и антициклоны не обращалось никакого внимания. Пропущенный день образовывал черную дыру в календаре, пара таких дырок – и лето уже могли тебе не зачесть. Даже день шторма с белыми барашками запоминался как бессмысленный день, когда в воду входить нельзя. Особенно ценились походы на пляж в сентябре. За грань первого сентября переваливали со сладким чувством. Дотянуть до 15-го было уже высшим шиком. Высоко котировалась способность не переодевать мокрый купальник, а также умение обходиться без кабинки, подпрыгивая на одной ноге и акробатически комбинируя изощренные движения.

Искрами и пятнами насыщены были стеклышки в рижских подъездах, уроки оптики, где изучали призму. Раз из физкабинета принесли поразивший нас предмет. Это был макет глаза, на оси под углом наподобие гироскопа вращался шар, вокруг яблока со стеклянной радужной оболочкой роились лучики, преломлялись, разламывались на части, преувеличенные ресницы двигались. Почему-то хотелось потрясти его, чтоб вывалился хрусталик. Я заглядывала в черный бездонный колодец зрачка с некоторым страхом, оттуда веяло холодком.

Мы как-то строили дачный домик из палочек и кубиков, не нашли слюду, попытались приспособить кленовый лист под витражное окно веранды, но не получилось. Я собирала коллекцию бутылочных осколков. Калейдоскоп был отрадой, я не понимала, почему не задают нарисовать его глазок, переливы мерцающих крапинок казались наказуемым баловством. Словно за это могли и отшлепать. Вообще в те времена радость не особенно поощрялась. Мне часто говорили в детстве старшие: «Вот смеешься, скоро плакать будешь». Бедные наши учителя и родители жили в большой тени войн и катастроф. Они невольно подражали времени, были какие-то притихшие. Так детям не позволяют шумно играть, если за стенкой тяжелобольной. Деспотизм в Латвии был трехслойным, за короткий промежуток в 20 лет власть поменялась трижды. Мама рассказывала случай. Году в 52-м они с приятельницей занимались уборкой на первомайском субботнике. Стирали пыль с портрета Сталина, он упал, стекло вывалилось из довоенной рамы. Плохо приклеенная фотография отлетела, под ней была газета, под той оказался Гитлер, а под ним – Ульманис. Молоденькие женщины осмотрелись в панике, не видел ли кто диверсии, и быстро повесили портрет на место.

В старших классах проводились экскурсии «Кем быть». Забрели в художественную студию дома культуры. На столе в беспорядке: беспородный кувшин, рядом группка пегих предметов, таких же дворняжек, голова неизвестного римлянина, пирамида. На полу табуретка с налипшими комками грязи и масляной краски. Все напоминало ремонт, недоделанный домоуправлением. Гипс был варваром, вытеснившим мрамор из парков, и связывался не с античностью, а со статуями спортсменов и пионеров возле клумб.

По контрасту запомнилась еще одна экскурсия. На конфетную фабрику «Лайма», где всюду была разбросана фольга, мелькали фантики, в чанах ворочалась шоколадная нефть. Лайма – имя божества счастья у латышей. «Шоколадом фабрики счастья веет ветер этого часа», – писала Оля Николаева, поэт из нашего дружеского кружка. Рижане знают пропахший ванилью и какао квартал на улице Миера. Когда-то на «Лайме» служила моя тетя Хава. Уехав в тридцатые в Израиль, она поселилась в Кирьят-Тивоне под Хайфой (они с мужем были из основателей этого поселка). В семье уверяли, что «Лайма» – прототип израильского «Элита», и что тетя использовала свой опыт при его создании. Добрые работницы набили нам карманы конфетами, лимонными дольками, зефиром, пастилой. Аллергия еще не была модной болезнью.

Я слонялась по разным студиям в поисках места для занятий, почему-то много попадалось военных, и как-то раз человек с погонами, глядя на мои работы, возмутился: «Без подмалевка работаете? Эдак каждый, что захочет – то и рисовать будет».

Наш старший друг и наставник Леня Чертков (у нас в доме его называли мэтром, он и показал нам впервые стихи Красовицкого), одобрявший мои первые картинки, повторял: «Только от художников держись подальше, они начнут говорить: давай фактур-р-ру, давай, чтоб краска свисала». Надо сказать, что мне, по счастью, везло. Бог меня от таких советов хранил.

Выход нашелся стихийно, возникла счастливая замена рутине. Я стала часто наведываться в одну мастерскую в Задвинье, где со мной занимались по-другому. Там пригревали тех, кому некуда было податься, и не одну меня. В ту пору не думалось о незаурядности того, что в двух шагах. Куда важнее было в спешке договорить и доспорить о сиюминутном. Впервые живопись по-домашнему приблизилась вплотную. Она уже не картина на стене зала, а кто-то из семьи, хлопочущий по соседству в комнате. Масло на палитре Маши Айнбиндер было совсем иным, чем виденное раньше, на веселой дощечке кишело фиолетовыми, малиновыми дождевыми червями губчатое тело, ноздреватое месиво вздымалось, как на дрожжах. От него шел пар, блики переползали на подрамник, с него – на ткань. Глаза при туманном местном освещении не различали, где палитра, где холст – они перетекали друг в друга. На ткани нарастала корка, под броуновской поверхностью шло то же брожение, шевеление.

Перекочевав в Иерусалим, палитра не изменилась, все так же на ней дышало пористое тесто. Я видела разные палитры, но такую, похожую на хлеб, – никогда. В пекарне Володи Бродянского на улице Агриппы ходившая ходуном опара напомнила мне ее.

Позже в мастерскую стала приходить Света. У нее была так называемая типичная еврейская внешность, обаятельное сочетание черных кудрявых волос и серо-зеленых глаз. Жаль, что участь ее постигла распространенная: яркое начало, а затем смиренный, почти радостный отказ от своего. В аскетизме не было нарочитости, а был особо понятый такт. Она словно не желала быть одетой нарядней других. Над тем, чтоб уйти в тень, она трудилась. К любой собственности – дару, вещам, деньгам – Света относилась беспечно, даже наплевательски, что порою сердило близких. Семья ее отношения к искусству не имела, знания она не получила в наследство, они были нажиты самообразованием. Начитанность сочеталась со смекалкой. Работы отличались выраженным собственным почерком. Один из лучших ранних рисунков: искорка летит над вечерним городом. Она невольно нарисовала собственную судьбу – обстоятельства не дали искорке разгореться. Но и погаснуть не дали. Требовалась и земная профессия, она подготовилась к поступлению на отделение дизайна в местной Академии. Но не удалось: возможно, зашкаливало за незримую процентную норму, и сочетание Светлана Иосифовна Резник кому-то не понравилось в списке, а особых связей не было. Она уехала водить экскурсии на Ладогу, поступила в медицинское училище, что ей подходило, ей нравилось помогать, ухаживать. Она приехала в 92-м, в Иерусалиме освоилась сразу, настойчиво повторяла, что ей кажется, будто она здесь раньше подолгу жила. Это ощущение преследовало ее, она словно предчувствовала, что первой из нас ляжет в эту землю. В здешней уличной сутолоке она выглядела даже естественней, чем в рижской, что-то южное всегда было в ней.

Светка устраивала выставки в недолго, к сожалению, просуществовавшем кафе «Афифит» на улице Яффо. Его описала Майя Каганская: «Враждебный оттенкам, каменный, дикорастущий Иерусалим, казалось бы, самый неподходящий контекст для вечернего альбома акварелей. И все же город поддался, уступил: кафе «Афифит», его рижская элегантность, сама неожиданность его полузабытого европейского уюта, в который, как в тенистую заводь, вплываешь из яффского говора и гомона… И, главное, – окно, огромное, почти в стену, полукругом окантовавшее кусок иерусалимского неба». Света участвовала в устройстве поэтических вечеров и выставок Даны Зингер, Гриши Коэлета, Саши Цыбулевского и других, собственную выставку, как всегда, отложила, спрятав работы в ящик съемной квартиры.

Она сгорела за месяц в лучший женский период жизни, когда любила и была любима. На кладбище в Гиват-Шауле собралась толпа, что нечасто в Иерусалиме, где порядки суровые и хоронят в тот же день. Она работала медсестрой в доме престарелых в Бухарском квартале, все ее там знали. Картины Светы висят в ее бывшей квартирке в Нахлаоте.

Неясные лучи брезжили в дешевых книжках про импрессионистов, которые покупал папа, в репродукциях «Огонька». Мы вырезали их и складывали в папки. Слабый свет просвечивал сквозь муть скверной печати. «Огонек», «Изогиз » и «Аврору» вытеснил гэдээровский «Вельт дер кунст». В антикварном магазинчике на ул. Петра Стучки работала жена одного коллекционера, известная в городе как «Рыжая Тамара». Из-за розового оттенка волос и фразы звучали чуть необычно: «Муж собирает книги по искусству, по эротике». Мы так и прозвали ее: «Эротика». У Тамары можно было посмотреть Ван-Гога, Матисса, Сезанна. Особенно привлекали издания Альбера Скира. В магазин приходили поглазеть на них, покупали редко из-за дороговизны. В обложки можно было лишь подсмотреть, как в окошки, Тамара предпочитала держать иные книжки под прилавком. Мы заглядывались на зрелища: предметы искрили, воздух пуантилистов напоминал игру в мыльные пузыри, когда мириады крошечных парашютиков спускаются вниз и лопаются, раскрываясь. Часто встречались цирковые мотивы, клоуны под зонтиками, фокусники, акробаты. Время застывало на расплющенных циферблатах Дали, в натюрмортах под вспученными поверхностями копошились кубы, шары, пирамиды, иногда конус шипом вылезал наружу из бока скрипки. Все это возникало на миг, сверкнув, и потом быстро пряталось под прилавок. Впрочем, картинка «Революция», где Ленин стоял на голове, из альбома Шагала была вырезана. Так что законопослушное пространство по эту сторону окошек было начеку. Слово «Скира» звучало как пароль, его произносили заговорщически члены одного клуба. Я купила на стипендию Кандинского, и с тех пор была Тамарой принята как своя. Правда, больше я не приобретала, и она потеряла ко мне интерес.

Бывают минуты отчаяния, когда кажется, что все плохо, жизнь не удалась, словно вышел на минутку на улицу в тапочках без ключей, а дверь захлопнулась, и ты стоишь на лестничной клетке в растерянности с мусорным ведром в руках. В один из таких дней я познакомилась с искусствоведом Татьяной Семеновной Айзенман и художницей Александрой Давыдовной Лукашевкер (Т. С. и А. Д.). Они мне помогли тогда, устроили выставку в редакции «Декоративного искусства», возились со мной, сами развешивали работы. Одновременно мои друзья отнесли работы в московский профком графиков на Малой Грузинской, где их сразу взяли.

Когда мы собирались уезжать, дочь спросила меня: «А где ты найдешь таких людей, как Алечка и Татьяна Семеновна?». В то мгновение разлуки были единственным доводом не в пользу репатриации, а с ними обеими я уж точно прощалась навсегда. Приехав к нам в последний раз, Т. С. восприняла известие о нашем скором отъезде с горечью, и меня не покидает чувство вины.

Я читала ее, как читают прозу. Например, про рязанскую игрушку-свистульку: «То, что она дешевый пустячок, определило и весь ход работы над игрушкой. Главное, чтоб работа шла быстрее; считанные движения, точно одни и те же: как свернуть глину, где – вытянуть, где примять пальцем: … В еще мягкую игрушку воткнуто было трижды: два глаза и рот. Стало быть, живет – смотрит».

Аля Лукашевкер работала в легендарном ЗНУИ. Аббревиатура означала Заочный народный университет искусств имени Н. К. Крупской. Помещался он в Армянском переулке в Москве. У него была двойная роль: и кормушка для преподавателей (там пригревали и участников «левых» выставок), и приют для художников, которых сегодня называют аутсайдерами. Принимая правила игры, художники словно играли в преподавателей и студентов, готовые в любую минуту поменяться местами. Случалось, что ученики и учителя выставлялись на одних и тех же неофициальных выставках. Это особенное место еще было заповедником для «наива», где диковинных живописцев охраняли и заносили в красную книгу. Самодеятельность – это не только выложенный ракушками Ленин, на выставки любителей ходили в поисках наивного искусства. Явление лукаво притворялось простодушным. Юрий Герчук назвал свою нашумевшую работу: «Примитивны ли примитивы?».

В ЗНУИ не столько учили, сколько дружили. Необычные студенты влияли и на педагогический метод. Там работали замечательные люди, которым я внутренне обязана (Таня Чудотворцева, Оля Вельчинская и другие). Учили по переписке, но бывали и очные консультации. Поклонники ЗНУИ уверяли, что это единственное место, где в Советском Союзе можно учиться. Разумеется, это не так, но где еще преподаватель мог просить отпустить ученика из тюрьмы на вернисаж. И где еще педагог мог писать заочнику: «А еще очень важно, какая у Вас будет жена». В пособии «В помощь начинающему художнику» один из авторов, Юрий Аксенов приводил не только рецепты грунта, но и давал советы, как вязать кисти и как мастерить грелки в варежках, чтоб писать на морозе, и как приспособить наждачную бумагу под пастель. Как-то покойный живописец Алексей Айзенман просил отпустить своего ученика на открытие выставки. Надо было обратиться к начальнику тюрьмы, где он отбывал наказание.

– Да вы знаете, за кого просите, он у нас сидит за покушение на убийство с изнасилованием! – ответили ему.

Но сильна была наивная вера в то, что человек в камере с кистью в руке уже не тот, кто совершил преступление, состоит из других клеточек. Картины откапывали в неожиданных местах, разыскивали в медвежьих углах, клад иногда можно было найти и на свалке. Как-то А. Д. и Т. С. подобрали рулон. Преподаватель уехал за границу на п. м. ж., а работы учеников кто-то выбросил на помойку. Просушили, почистили и повесили в комнате. Помню покоробившийся холст, прикрытый от порчи марлей, висевший у Т. С. в Мансуровском переулке. Это была работа исчезнувшего матроса Павла Леонова, без картины которого «Русские путешественники в Африке в ночное время спасают девушек от волков» не обходится теперь ни один альбом о наивном искусстве.

На рынке они повстречали женщину, которая плела бисерные корзиночки – очаровательные сооружения, не то корабли, не то мерцающие кусты, дома-букеты со свечами и бабочками. Ей помогли, собрали деньги, дело пошло, корзиночки продавались. Устроили квартирную выставку, если я не ошибаюсь, в доме Фаворских. Корзиночница, кажется, ее звали Евдокия Александровна, правда, вскоре несколько обнаглела, села на голову и мучила своих благодетельниц, на свидания, куда надо было приносить продукцию, приходила с задержкой часа на три. Они жаловались устало на ее манеру говорить, кокетливо растягивая слова: «Вы ведь знаете, что я всюду опаздываю!»

В ЗНУИ любили открывать. На одной выставке меня спросили: «Это Вас открыли в Риге?». Мне это было приятно, ведь у себя дома я не имела права отнести работы даже в захудалую комиссионку. Т. С. так набрасывала мой облик: «Горе семьи, физик-теоретик, профессию забросила, вместо диссертации рисует кривых лошадок…». Но когда меня включили в энциклопедию наивного искусства, ворчала: «Я бы таких, как Вы и Гаяне Хачатурян, не включала, это, так сказать, интеллигентное, другое…».

Даже прямота, с которой говорились некоторые вещи, была в других местах не принята. Работавшая в «Декоративном искусстве» Наталья Семеновна Шкаровская, известный собиратель «самобытников», самоотверженно им помогавшая, отбирая работы для выставки, глядя на одну мою картину, заявила: «А такое мы выставляем лишь посмертно». Лет мне было тогда немного. Приятели, смеясь, спрашивали меня: «И посмертную выставили?»

Там учились колхозники, печники, портные, мастеровые, бухгалтеры, душевнобольные, инвалиды, солдаты, попадались и интеллектуалы. Им помогали красками, иногда даже приглашали к себе пожить. Аля Лукашевкер показывала работы своего знакомого, известного физика: рисунки на полях, сделанные синей шариковой ручкой на тетрадных листках в клетку. Рисовать он начал в больнице после операции, украшал письма к жене. Кажется, это были ни на что не похожие танцующие сервизы и домики. «Ну что, учить его традиционно, гипсы ему ставить? Он немолод, а это разве не имеет в таком виде права на существование? Просто не знают, на какую полочку это положить», – доказывала А. Д. Для нее существовал лишь один критерий – художник или не художник. Она сетовала на путаницу с полочками, много было такого, чему названия пока не нашли. Придуманное в ЗНУИ слово «самобытник» выручало.

Другой алин ученик – инвалид Саша Верейнов – рисовал, держа карандаш в зубах. «Как это он делает, я видеть не могу… Я не могу его учить, я могу только преклоняться перед ним». А. Д. славилась умением ставить глаз, потому эти слова звучали веско (большая выставка Верейнова прошла в 2001 году в Российской Академии художеств). Сама учившаяся у прекрасных педагогов, она не отрицала школу. Но поясняла при этом в разговорах и письмах: «Наставник пасует перед одаренностью, это естественно. Я стараюсь помочь дару раскрыться своим ходом. Люди здесь неискушенные, часто провинциалы. Их не водили в детстве в художественные школы, но для дара нет возраста. Он иногда просыпается и незадолго до смерти. Обычные приемы такие художники способны воспринять механически, как приказы и рецепты. Громкий окрик – и лунатик проснулся; неуклюжий жест, намеки на превосходство сбивают их с толку. Начав соблюдать приличия, они «исчезают». Это как левшу переучивать».

А. Д. и Т. С. сокрушались, что талантливый шахтер из Междуреченска, Геннадий Питкевич, рисовавший почти уродливых большеголовых людей, буйно, дико, варварски, «вламываясь в натуру», не устоял перед одергиванием, как-то опешил. После того, как ему разъяснили, «кто он такой и как вопиюще не умеет себя вести», на выставки стали проникать его самые неинтересные пейзажики.

У самой А. Д. был горький опыт, она вспоминала, как давил на нее почитаемый ею Павел Кузнецов, и годы ушли на высвобождение. Я была захвачена виденным и, небось, надоедала всем рассказами. Как-то раз знакомый меня спросил: «Как там твои придурки поживают?» Я в ответ подумала, что можно лишь позавидовать свежести их работ. Самобытники, примитивы, наивные, самодеятельные – внутри этих слов мелькало детское словечко «сам». Для меня они были яркой лужайкой среди тусклости. Консультанты из университета тактично помогали им. Самоучки часто совмещали в себе и педагога, и ученика, не самый худший вариант. Им приходилось туго, в провинции на них навешивали ярлык любителя, он, как правило, был волчьим билетом. Они считали себя художниками без прилагательных. Такими они и были. Они не зависели от «худфондов», кормились сами, либо крестьянским трудом, либо простой работой или пенсиями. По-моему, они самые свободные из «неформалов».

Я приезжала, чтоб показать А. Д. и Т. С. работы, это было как бы путешествие во времени. Вокруг все опаздывали, толкались, сбивали с ног на асфальте, не извиняясь, не находили минутки позвонить, но этот круговорот вдруг наталкивался на препятствие, на массивную дверь комнаты в Мансуровском переулке, и останавливался, как вода в стакане перед ложкой. Каждое движение моей души рассматривалось под микроскопом. Да мало ли что мне в голову взбредет, – поражалась я. Заслуживает ли моя персона такого пристального внимания? Я привыкла к иному – кто ты, мол, такая, все картины и стихи уже написаны, в лучшем случае будешь строчкой в словарике, карточкой в картотеке, жизнь – тире между датами, и беглый взгляд в наше время – это уже много, и. т. д. Здесь все было наоборот. Обычно мне уделяли минутку, они дарили вечность. Рисунок доставался, и начинался долгий спектакль. Он рассматривался на свет, препарировался, его вращали, клали на пол, переворачивали вверх ногами, вертели во все стороны, сравнивали с моими же прежними, в малюсеньком клочке бумажки был космос, и, казалось, я, как Алиса, начинала расти вверх. Потом обсуждались этапы «меня». И все это длилось часами, до полуобморочного состояния, разговаривали, разумеется, не только об искусстве. Т. С., смеясь, вспоминала, как другая ее юная приятельница закричала: «Я не могу столько часов разговаривать!» Они никогда не спешили. Хотя дел было не меньше, чем у других: у А. Д. – отец, собственное творчество и работа, Т. С. писала книги. Расписанный А. Д. платок со стертыми узорами Т. С. упорно продолжала носить, хотя никто уже не мог оценить художественной ценности мутных разводов, и А.Д. это было даже во вред, но на нем оставались следы того же медленного времени. Весь облик Т. С. выражал сопротивление времени быстрому.

Художник Бажбеук-Меликян писал ее, молодую. Портрет Тани Айзенман существует и хранится в Тбилиси в собрании Зулейки Бажбеук-Меликовой. Она меньше всего думала тогда, что он большой художник. Ее огорчало жесткое отношение к жене, портрет писался в комнате, служившей и жильем, и мастерской.

Наш знакомый музыковед, Б. Гаспаров, задумал сочинение об интонациях. Наблюдение было: у советских людей восходящая интонация голоса, у родившихся до революции – нисходящая. Было сделано много записей, наблюдение подтвердилось. Дореволюционные голоса с интонационной линией вниз обладали особым достоинством, а советские – неуверенностью. Встретив Т. С. в нашем доме, он обрадовался: «У Вас дореволюционный голос, это редкость!». «У меня николаевский голос», – гордилась Т. С. Но не только мелодия голоса вела вниз, к основам, все существование ее было наперекор окружению. Она была способна положить в стол уже принятую к публикации рукопись книги о наивном искусстве, пренебрегая и гонораром, и возможностью при жизни увидеть плоды труда.

Мне нравился ее адрес – Мансуровский, дом 5. Я входила в такую тишину, что слышала, как оседает пыль. На стенах комнат висели картины, было приятно, что среди них есть и мои. Ахматова говорила про ее дом –«это наша квартира». В семье было несколько поколений живописцев, художниками были мать Т. С., брат Алексей Айзенман, его дочь Ольга Вельчинская. Мать Т. С. – Ольга Бари, ученица Леонида Пастернака, выставлялась с мирискусниками, семья деда Т. С., крупного промышленника Бари, жила на даче рядом с семьей Леонида Пастернака, и они дружили домами. Т. С. повстречала на своем веку многих, ее дружбой дорожила Ахматова, с ее мнением считался Пастернак. «Было ему куда пойти, не ссылка, Москва, но он приходил к нам», – не без гордости как-то сказала она. Но Т. С. была лишена суетности, держалась в стороне от ярмарки тщеславия (ее выражение) и раздражалась, когда от нее ждали мемуаров, архивных юношей гнала, воспоминаний не оставила, несмотря на все уговоры. Уже разъехались все обитатели коммуналки, родня переселилась в Крылатское, а Т. С. все продолжала там жить до самой смерти. Иногда она соглашалась поведать что-нибудь «николаевским» голосом. Помню его звучание, ее рассказ про Пастернака, приехавшего посоветоваться с ней и ее братом Алешей, как обрамить рисунки отца. Приехал, как она выразилась, на ранних поездах, к 7 часам утра. Сама Т. С. к работам «папеньки» относилась прохладно (у нее был независимый вкус – она, например, ценила художницу Евгению Лурье, первую жену Бориса Пастернака, считала, что ей не повезло и ее не замечают в тени большой личности), но ее волновало, что именно сын в этих рисунках находил, она показывала, как он держал, словно драгоценности, дрожащие листочки. Их приятель-художник умолил позволить ему присутствовать, он мечтал посмотреть на живого Пастернака. Помню, как я ее слушала, как нравился незнакомый симпатяга-художник, изобразивший случайный визит «на огонек» – в 7 часов утра! – зимний день за стеклами Мансуровского…

Все мною рассказанное отсылает к той минуте юности, когда протокольный список красок на обороте коробки «Ленинград» вдруг зазвучал. Врезался в память сразу, хотелось ходить и повторять, как строчки стихов: синий кобальт, изумрудная зеленая, кадмий лимонный, сиена жженая, виридоновая, берлинская лазурь, краплак, марс прозрачный, пигмент ф-ц – наполнитель…