НАУЧИТЬСЯ ЖДАТЬ
Я сижу и жду его у ворот. «Ворота с электрическим приводом» – я перечитываю это уже 74-й день, столько дней я уже в Израиле. Мне рассказывали, что какой-то юный кибуцник проезжал вечером за машиной на велосипеде, а ворота закрывались быстро… 74-й день я разглядываю следы крови на несущем столбе ворот с электрическим приводом. 74-й день я прихожу сюда вечерами. Здесь быстро темнеет и уже в шесть – южная ночь. Я кутаюсь в толстый свитер, который купила у старушки, когда шла из израильского посольства, где в тот день получила визу на въезд в Израиль. Я думаю, что это была добрая фея, эта старушка. Она стояла на овощном рынке у нас в «Сокольниках» и продавала ношеные вещи, старые, вышедшие из моды, и новые ботинки, которые никто никогда не купит, потому что они отвратительны, несмотря на новизну. И среди этого хлама лежали три свитера. Синий, глубокий, цвета увядающих васильков, желтый и белый. И я остановилась у этого синего свитера. Он был огромным. Я купила его для Раза, но и ему он был велик. Раз – чуть поменьше русского медведя, который потеет в Израиле. А потом я вернулась и купила желтый. Себе. Но так никогда его и не надела. Подарила другу семьи. Сказала, что купила в Израиле, на арабском рынке. Летом. А старушка-фея предлагала купить мне и третий. Но я его оставила ей… или кому-то другому.
В тот день мне только феи и попадались. Удачный был день. В посольстве вдруг выяснилось, что документы, доказывающие мою причастность к многострадальному народу, мне не помогут. Даром что из КГБ. А я смотрю ей за спину, юристу, которая со мной возится, потому что там – карта Израиля. И чуть ниже Иерусалима есть мошав Сегула. И там живет Раз. Но она этого не знает. Она знает лишь, что в Израиле детей усыновляют только до трехлетнего возраста. А потом отцы не признаются родными. А мой папа, по израильским законам, трижды подумал. И удочерил меня в девять лет. Это она легко может посчитать. У нее в руках справка об усыновлении. И там все написано. И у меня в глазах тоже – все написано. У меня в глазах то, что однажды я услышала, когда работала в пейджинговой компании оператором, – одна девушка, передавая сообщение, подписалась: «Девушка, в глазах которой отразилась вся боль и печаль еврейского народа». И вот эту печаль еврейского народа моя фея из израильского посольства видит. И она зовет первого консула. Он наклоняется через стол и спрашивает у меня, предварительно проверив, правда ли в глазах моих… он спрашивает: «Это ваш биологический папа?». И мы играем с ним в еврейский футбол «еврейской болью», и я ловлю ее, эту боль, и она остается со мной: «Да, у нас даже одна группа крови. Очень редкая. Четвертая. АВ». И он, не садясь, ставит мне визу, а моя фея кружится вокруг него и говорит на языке настоящих ведьм, которых жгли на кострах инквизиции.
Я сижу и кутаюсь в свитер, потому что уже конец ноября и ночи, такие черные, – совсем не южные. Я кутаюсь в свитер, который купила Разу из мошава Сегула, что чуть ниже Иерусалима. Мимо меня выезжают и въезжают машины. Я считаю до тридцати. По звуку шин я узнаю типы автомобилей. И среди них нет его. Когда въезжает тридцать первая машина, я ухожу в свою комнату в доме на берегу моря, рядом с коровником и конюшней, чтобы снова ждать. И даже когда я ложусь спать, я жду и, засыпая, прислушиваюсь к теням.
Раньше у ворот сидел «русский». Так зовут кибуцника, который в конце войны сбежал из Белоруссии и дошел до Палестины. Тогда ему было восемнадцать, и уже в Белоруссии по книгам он учил иврит. Он женился в Израиле на девушке из Ирака и почти забыл русский. Они так любят Россию, эти «русские» времен войны, времен двух войн. Времен тех патриотических войн, в которых они участвовали в разных странах, но каждый раз «За Родину» и без страха умереть. «Русский» мне рассказывал о Бен-Гурионе и водил к дереву, от которого начали строить кибуц и около которого группа «Пальмах» и Бен-Гурион… И я ничего не могу припомнить из того, что он говорил. Я прислушивалась к звукам на шоссе, шуму приближающихся машин, едущих дальше на военную базу «Пальмахим». Но потом наступила израильская зима. И «русский» больше не сидел у ворот. Теперь я была одна.
Я возвращалась в свою комнату и писала письма на иврите, почти не глядя в словарь. Мне не нужно было слов, которых я не знала. Я писала о шуме машин, едущих дальше, я писала о холодной земле, о телефоне-автомате – единственном средстве связи между нами. Я писала и, наверное, лгала, что знаю особенный звук его машины. Наверное, потому, что никогда не дожидалась, и поэтому звук его машины должен был быть особенным.
Я жила в кибуце, работала в коровнике, доила коров, выгребала ил из ванн, учила иврит в ульпане, ела в столовой одна, гуляла по утрам после работы у моря с собакой из коровника, которую взял себе один из работников еще щенком, но потом, после ультиматума жены, выбрал между сукой и женщиной. Я повторяла, что ненавижу ждать. И ждала. Я клялась себе, что больше не позвоню. Но звонила.
Он забирал меня на выходные к себе, но так и не взял свитера. В мошаве Сегула было еще холоднее, чем в моем кибуце. Я говорила себе, что этот холод остановит меня, и в следующую пятницу я не поеду. Но проходила очередная неделя…
В декабре, накануне Нового года, он привез меня утром в кибуц. И в этот вечер я больше не позвонила ему. И на следующий день тоже. Я не позвонила, потому что мне было неуютно жить втроем, а мы всегда были втроем – он, я и Керри Эрнан.
Керри Эрнан появилась задолго до меня. Она тоже фея. В тот год мне везло на фей. Керри Эрнан была особенной феей, как Иисус из «Писем Баламута», который «любит и отпускает». Керри Эрнан была феей, чья любовь никогда не кончается. Керри Эрнан не смотрела на меня со стены с фотографии 50 на 40, потому что губы ее были заняты, а глаза закрыты. Керри Эрнан не смотрела на меня, потому что она целовала Раза, а он, на расстоянии вытянутой руки, фотографировал этот поцелуй. Керри Эрнан беззвучно смеялась надо мной, разбрасывая свои письма по комнате Раза, где я была в выходные. В этих письмах она снова и снова обещала любить его вечно. Снова и снова говорила и бросала его – даже в этих словах. Потому что Керри Эрнан не была с Разом. Потому что она была феей, настоящей феей, которые никогда не остаются с тобой на всю жизнь. И поэтому Раз любил ее, Керри Эрнан, фею, девушки из Нагарии, свою единственную. И тут почему-то была я.
А он врал мне, целуя меня на глазах у Керри Эрнан, феи, которая никогда на это не смотрела. Потому что глаза ее были закрыты, а губы заняты. Он врал мне, когда мы сидели на кровати под фотографией Керри Эрнан. Он врал мне, когда говорил мне, что любит меня. И я не верила, но не могла признаться себе до конца, что это так. Что в жизни не может быть нескольких фей. Фея – всегда одна.
Реховот, 29 марта 2001
ОТ НЕРАЗДЕЛЕННОЙ ЛЮБВИ
Соне Губенко
В эту ночь я опоздала впервые. Я бежала и на ходу застегивала рубашку, куртку – рабочую одежду, которую мне выдали для работы в коровнике. Как всегда ночью, было холодно. Прибежала в три сорок, когда Шира, одна, заканчивала дойку первой группы коров. Я схватила ее за руку и не знала, что сказать.
– Бывает, не страшно, – сказала Шира и улыбнулась. Потом поправила очки, дала мне в руки пластиковый халат, взяла пластмассовую палку и пошла закрывать ворота за коровами.
Шира необыкновенная. Она маленькая, хрупкая и удивительно сильная. Как ее собака-такса. А еще – она обожает коровник и работу в нем. И с такой же силой Шира ненавидела армию, в которой провела двадцать один месяц, как и полагается девушкам. А теперь в армии ее друг. И за это она ненавидит армию еще сильнее – еще почти два года ждать. Хотя и кончился этот кошмар армейских построений.
Однажды мы с Широй ловили корову, которая была не в настроении давать молоко. Она встала на колени, смиренно наклонила голову, проползла так, на коленях, под трубой, и вскочив на ноги, забыв о смирении, помчалась галопом подальше от нас. Шира завела трактор с ковшом, который развозит корм для коров, и через пару минут вернулась с беглянкой, семенящей впереди трактора.
Я пошла выгонять очередную группу коров из загона. В душ. Было холодно. И черное небо в белых точках звезд. Я не брала с собой плеера, когда работала в коровнике. Прислушивалась к каждому звуку. По ночам за оградой кибуца, где-то в пустыне или возле бетонного завода, выли дикие собаки. Говорят, что так же пронзительно в степях российских по ночам кричат шакалы. Коровы не боялись их воя. Боялась я. Я обходила все закоулки загона – там обычно прятались особо упрямые коровы. Я гнала их к выходу, и, если одна бежала назад, то все устремлялись за ней, и тогда приходилось начинать снова. Нужно было вовремя перекрыть путь назад – закрыть чугунные ворота в загон. Сегодня мне удалось выгнать их, и я поспешно закрывала ворота.
Вспомнила Соню. Я впервые увидела ее в кепке набекрень, несмотря на ночь. Она стояла большая, уверенная в себе, руки в боки, и секунду спустя она уже помогала нам втаскивать вещи в комнату. Я вспомнила ее, орущую и бьющую себя по плечам, когда как-то вечером огромный жук-таракан оказался у нее под платьем. Вспомнила ее, стоящую надо мной, когда проснувшись я открывала глаза и вздрагивала от ее внимательного взгляда. Она приносила мне обед в комнату, если я задерживалась на работе, а столовая закрывалась. Она плакала вместе со мной, когда Раз снова не приезжал, а я все ждала его и боялась выйти из комнаты. Она ненавидела коровник за то, что мне там тяжело, но приходила к телятам и радовалась, когда они тянули свои морды, и давала им сосать свои пальцы. Она любила свою маму, которой звонила в Нью-Йорк каждый четверг вечером из единственного в кибуце телефона-автомата, хотя и поносила ее порой последними словами. Она читала мне мамины письма и говорила, как мы похожи – ее мама и я. Но я не хотела быть похожей на Сонину маму. А Соня злилась на нее и любила. Злилась за время, которое десятилетней девочкой провела в свинарнике, что мама выстроила в Валентиновке на бывшей генеральской даче своего отца. Злилась за грязь и постоянный запах дерьма, даже от школьной формы, за пропущенные в школе уроки, за мамины увлечения мужчинами, которые годились ей в сыновья, за то, что она бросила Соню в Израиле, а сама уехала в Америку к очередному мужчине, отцу ее младших детей. И любила ее, любила, как можно любить только мать.
Я думала о Соне, о ее бабушке в Тель-Авиве, маме ее мамы, злилась на Раза, который снова не приехал, хотя я, как обычно, исступленно ждала и не ложилась спать до двенадцати ночи, отчего и опоздала, и вдруг решила, что никогда не позволю Разу везти Соню к бабушке, даже если ему будет по пути. И в этот момент я сумела закрыть ворота, вставила наконец-то скобу в пазы. Вместе со средним пальцем. Ничего не было, кроме боли и мгновенных слез. Ноготь висел на кусочке кожи, весь в крови, которая капала, как крошки хлеба, который мальчик-с-пальчик бросал на дороге, а грязь под ногами поглощала кровь.
Я вернулась к Шире и ничего не сказала ей. Просто медленнее работала. Мы закончили смену, и я пошла мыть руку. Она подошла сзади, увидела мой палец, вытерла руки, потянула меня за край халата, я обернулась, она знаком позвала меня за собой, мы дошли до трактора, и так, с поднятым ковшом, доехали до медпункта. В шесть утра там, конечно же, никого не было. Вернувшись в коровник, Шира промыла мне рану, забинтовала, и мы разошлись по домам.
Я разбудила Соню своим ранним приходом. Она открыла глаза и сразу увидела бинт на руке.
– О чем ты думала, когда это случилось?
– Соня….
– Обо мне….
– Да, прости. Я думала, что не позволю Разу отвезти тебя к бабушке.
Она подошла ко мне, обняла, и мы вместе заплакали от неразделенной любви.
«КШЕ АТ НОГААТ БИ»
Я снова была в Иерусалиме. Уже в автобусе, несмотря на включенный на обогрев кондиционер, почувствовала холод города. Оно и неудивительно. Когда мы проезжали Рамле, там горел склад велосипедов, огонь только начинался, но запах уже был таким стойким, что проник в автобус и метался там неприкаянный, пока мы не выехали за пределы города. Тут-то он нас и оставил.
Мы встретились, как всегда, на центральной автостанции. Оттуда пошли пешком на Бен-Иегуду, где живет Артур. Как всегда, у него была приготовлена для меня культурная программа и подарок в сумке, на случай моей непредсказуемости, к которой Артур уже привык. То есть я могла сорваться с места, заявить, что сейчас же уезжаю. И уехать. Он это знал, просчитывал за меня и был готов к любому повороту событий. Он просто достаточно хорошо знал меня, как туземцы познают белых и уже заранее, взором будущего, знают, как те поступят, когда вернутся, когда, «спонтанно» передумав, изменят свое решение.
Мы шли по Яффо и на автобусной остановке услышали восточную речь. Я посмотрела на разговаривавших молодых людей и подумала, что слышу армянский. И мы шли и болтали об армянской литературе, перешли на грузинскую, заспорили о Шота Руставели, о его «Витязе в тигровой шкуре», потому что больше мы ничего не знали из грузинской литературы. Проходили мимо рынка. Чем-то влекут меня восточные рынки. Есть в них некая притягательная сила. Нет, не грязь и ругань. Есть какой-то неповторимый колорит, нечто народное, карнавальное, цельное.
Мы слонялись по рядам и ничего не искали. Просто смотрели по сторонам. Зашли в лавку старых вещей, смотрели картины, говорили по-русски.
– Вы говорите по-русски!
Мы обернулись. Смешно сейчас в Иерусалиме такое услышать. Каждый второй говорит по-русски.
Перед нами стоял хозяин лавки. С добрыми глазами, проседью, залысинами. В старой футболке, в старом пиджаке времен Владимира Ильича, в новых черных брюках. Он улыбался и протягивал руку.
– Я Шота Грузинский. А вот он, – и он указал на старика в кепи и огромных роговых очках, сидевшего за прилавком, – он Ефим Еврейский. А вы кто?
– Я – Артур, – Артур театрально наклонил голову и, чуть заметно поклонившись, протянул руку. – А это – Инна.
– Откуда вы родом?
– Артур из Риги, я из Москвы.
– Так как же вы познакомились? Уже здесь?
Так мы разговорились. Шота рассказывал нам о грузинских вечерах, лагере МГУ под Пицундой, молодой своей жизни, о женитьбе, детях, о предстоящей старости, когда он соберется с силами и будет учить английский, который прогулял черными грузинскими ночами с девушками до женитьбы, проговорил с приятелями за стаканом вина, проел в грузинских харчевнях.
На меноре стоял ослик. Я удивленно его рассматривала, когда он подошел:
– Нравится?
– Мило.
– Это я сам сделал. Из шоколада. Хочешь, птичку слеплю. Прямо сейчас.
Он достал из кармана пиджака кусок пластилина, и я стала следить за его пальцами. Сначала появилось туловище, затем голова, ногтем он провел, и получилось крыло, глаз, вылепил клюв, лапы, отщипнул от хвоста кусок, сделал когти, распушил хвост. Как фокусник, он вылепил из бесформенного куска голубя. Посадил его по другую сторону от осла.
– Я вообще пластилин люблю. Всегда что-нибудь делаю. Хотите чаю?
Артур посмотрел на меня нерешительно, а я уже хотела домой. Шота понял без слов.
– Ну, в другой раз. Приходите. Придет еще Артур, наш художник, ему девяносто лет. Как он рисует! А маслом пишет как! Выпьем вина, поговорим. Людям всегда есть о чем поговорить. Только вместе приходите. Договорились?
И тут Шота еще раз взглянул на нас, достал еще кусок пластилина и быстро начал лепить.
– Я тебе сейчас девушку слеплю. Будет тебя любить, как ни одна другая. На всю жизнь.
В его руках пластилин оживал и превращался в плоть. Появились ноги, руки, туловище. Он вылепил голову, прищурившись посмотрел на Артура и начал лепить лицо.
Мы завороженно следили за его движениями. Мы забыли, что мы на рынке, в Иерусалиме, в апреле 2001 года, что вокруг нас люди, уставшие после работы, покупают еду и несут сумки домой, что именно сегодня, в эту пятницу, совершенно случайно театральная студия Артура, куда он всегда ходит по пятницам, не работает… Что именно сегодня, по дороге к рынку, мы говорили о песне Боаза Шарави «Когда ты до меня дотрагиваешься» и с восторгом вспоминали фразу: «Когда я чувствую твое прикосновение, я проникаю в суть чудес».
Она улыбнулась и смущенно рассыпала волосы свои необыкновенной длины на груди. Шота исчез и через несколько секунд вернулся, держа в руках платье и туфли. Она оделась быстро, но неумело, подошла к Артуру, взяла его за руку, и посмотрела так, как смотрят на любимых.
Шота улыбнулся нам и молча помахал рукой.
Мы осторожно вели ее, оберегая и опасаясь, как бы ее не толкнули, – она бы упала и рассыпалась тут же. Артур нежно и крепко держал ее за руку. Мы шли по рынку и боялись выходить на улицу, боялись, что она вдруг исчезнет, так же неожиданно, как и появилась на свет. Она шла с Артуром и смотрела на него восторженными глазами. Артур отвечал ей тем же. И я радовалась, что вижу своими глазами, наяву, а не во сне и не в кино, настоящее счастье.
Я проводила их до улицы Бен-Иегуда, дошла с ними до дома Артура, смотрела им вслед, когда они поднимались по лестнице вместе и Артур подхватил ее на руки и понес, а она обняла его за шею и волосы ее, необыкновенной длины волосы, касались лестницы, а она не замечала и взгляд ее был мечтательным.
Я ждала автобуса на центральной автостанции, звонила Артуру по пелефону, но он, конечно, не брал трубку. И я не обижа-лась вовсе, потому что знала, что когда ты счастлив, ты любишь весь мир, но это не мешает тебе быть немного эгоистом.
Реховот, 6 апреля 2001
ОНА И Я
Мне не утолить этой боли, даже если я буду рассказывать о ней каждому встречному. Даже если я буду рассказывать о ней на ломаном немецком, на странно звучащем иврите, на английском, который учила в школе, на русском – тем, кто не понимает его. Мне не утолить этой боли и не подобрать слов.
Я родилась на Новом Арбате, в середине зимы, когда мороз в Москве, мороз, который ей никогда и не снился даже. А она – спустя три месяца, в Нагарии, в жаркий день накануне Пейсаха. Ее брат заглянул в кроватку и улыбнулся. Он знал уже, что его сестра станет для кого-то пронзительным смыслом бытия. Он понял это по неуловимому запаху, который знают дети и птенцы коршунов.
Меня привезли домой и не знали, что со мной делать. Мой папа – не знал. Меня положили на взрослую кровать и в удивлении оглядывали. Так началась моя взрослая жизнь.
А у Керри была собака. Огромный боксер. Он приходил по утрам и облизывал ее языком. Так она привыкла к французским поцелуям. Так они стали ей не нужны, незначительны, и она избегала их, заслоняясь булимией – тяжелой болезнью, которую она сама себе выдумала, – и болезнью кожи, следов которой никто не нашел бы. Впоследствии она спряталась от постельной любви – ее защитил рак матки. А дальше она просто отказалась от постоянного пребывания вместе. Почему? Да потому что в двадцать пять лет она покончит с собой и не хочет, чтобы любимый плакал на ее могиле. Будто бы, если и вправду любил, не плакал бы даже после многих лет разлуки.
А у меня никогда не было собаки. В детстве я любила кошек, приносила их в квартиру, когда родителей не было дома, играла с ними, кормила их, но взять себе не могла – родители были против. В тринадцать лет я заявила себе, что больше кошек не люблю, сняла картинки и фотографии с изображением кошек со стены в моей комнате и к кошкам больше не подходила. Собаку, однако, мне все равно не позволили завести, как и кошку.
Керри ходила в школу в Нагарии, учила английский. Учила его плохо. Она уже тогда знала, что ничего учить ей не нужно в жизни, потому что папа ее – миллионер. И она смотрела по сторонам, придумывала себе игры и к окончанию школы надумала заняться психологией. Она бы могла получить освобождение и не пойти в армию, невзирая на обязательную воинскую повинность в Израиле, потому что папа ее – миллионер. Но папа решил, что дочери не мешало бы увидеть и эту сторону жизни.
Меня отдали в английскую спецшколу в Сокольниках. Думаю, что английский я тоже учила плохо. То есть недостаточно. Потом, когда я начала преподавать, обнаружила немало нюансов, которых в школе не знала. Папа мой был тоже инженером-строителем, как и папа Керри, но миллионером при этом не был. И не только потому, что в Советском Союзе, где я родилась, не было миллионеров, – это неправда, были они, подпольные миллионеры, просто папа мой не может быть миллионером. Он историк по призванию и по принуждению. Ищет свое потерянное детство в книгах. И если находит упоминание о своем отце, расстрелянном в 37-м, то радуется этому как частичке потерянной детской радости. А на миллионы у него просто времени не остается. А я пошла учиться на филфак университета.
Керри попала в «Модиин». Это элитные части. Нужно пройти тесты, много тестов. Керри прошла. Она работала с Одедом и в офисе всегда отвечала на телефон, на свой и на его, потому что телефонный аппарат стоял на ее столе. А Одеду звонил его друг, Раз. И Керри каждый раз брала трубку. Так они разговорились. И договорились встретиться.
На филфаке учились девушки, двести девушек и двадцать пять юношей. Филфак – факультет невест. Я пошла туда, потому что в жизни своей ничего больше не хотела, кроме как быть женой и матерью. Была уверена, что именно это мое призвание и филологическое образование – лучшее для этой цели. Ко второму курсу я разочаровалась в этой идее, но учиться продолжила и закончила Университет. Мне было двадцать два.
Они встретились, и началась любовь. Керри точно не знала, любит ли она Раза, но он был уверен, с первой минуты, как ее увидел, что это – любовь. Он называл это настоящей любовью, когда звонил мне, а я смотрела на фотографию его и Керри Эрнан, которую он несколько минут назад прислал мне по электронной почте, смотрела, слушала его и плакала. А он успокаивал меня и говорил то грустно, то весело.
Они встречались по выходным, когда Раз получал увольнительные. Он приезжал к ней в Нагарию, на север, с юга, из Беэр-Шевы. Она делала ему подарки – разрисовывала камни, рисовала картинки, лепила фигурки из пластилина. Он забирал все это и ставил у себя на полке, а фотографии ее крепил на пробковый стенд над своим рабочим столом, на разных базах, в «Модиине», где прослужил пять лет.
Они писали друг другу письма, говорили часами по телефону. А через пять месяцев она попрощалась с ним. Продолжала писать письма, звонить и говорить о любви, настоящей, единственной и вечной. Тогда же она начала учить психологию в одном из американских университетов Израиля, который потом бросила, так и не закончив, так как не выдержала «прессинга».
Он плакал ночами, и дни его были безрадостными. Он встречался с другими девушками, и если какая и задерживалась с ним на пару месяцев, то потом неизменно бросала, потому что никто не выдерживал прессинга Керри Эрнан. Ее прощальное письмо стояло в изголовье его кровати, и фотографии висели на стенах его комнаты.
И тогда, через четыре года после того, как она написала это письмо, белеющее у изголовья его кровати, появилась я. Он говорил мне, что я свалилась ему на голову, как героиня фильма Бенини «Жизнь прекрасна». Только было это менее ощутимо – я просто нашла его в Интернете. Наугад. По наитию.
Я писала ей письма уже из Израиля по электронной почте и она отвечала мне. Она поклялась быть мне другом уже во втором письме и перестала писать. А потом дала мне свои телефонные номера, и как-то я позвонила. Она удивилась, что я говорю на иврите (переписывались мы по-английски), и, наверное, так и не поняла, кто я. Потому что я не сказала ей, что я просто та, которой хватило терпения и силы, чтобы выдержать «прессинг» Керри Эрнан. Ее фотографии исчезли со стен его комнаты к моему приезду и не очутились там вновь, когда мы переехали в съемную квартиру вместе, Раз и я. Ее письма я выбросила, предварительно прочитав и порвав на мелкие кусочки так, чтобы нельзя было снова склеить. Ее отрезанный локон пшеничных волос, которые она положила под его кровать, я сожгла на пустыре.
Она больше не отвечала мне на письма по электронной почте. А я больше не звонила. И Раз больше не рассказывал мне о ней то грустно, то весело. Я так ничего и не знаю о ней, не знаю, больно ли было ей бросать Раза. И больно ли было ей писать письма, которые она много лет писала ему, или она просто проверяла основы психологии на подходящем объекте.
Но я всегда буду в тени Керри Эрнан, даже выдержав ее «прессинг». Потому что в фильмах я вижу выражения лиц актрис, выражения, ей одной, Керри Эрнан, свойственные, и когда я рассказываю об этом Разу, он кивает мне, бездумно уставившись вдаль. Потому что, когда я слышу песни, которые она записывала ему и на обложках кассет рисовала сердечки, я вспоминаю ее. Потому что, когда Раз поет израильские песни о любви, я вижу ее образ. Потому что нет ничего больнее, чем незаконченная связь и оборванная любовь. И нет ничего крепче, чем слова любви через годы после расставания.
Реховот, 8 апреля 2001,
через 4 дня после того, как Керри Эрнан исполнилось 26
КИЛОМЕТРЫ ЧУВСТВА
– Она проезжала больше половины Израиля лишь для того, чтобы увидеть меня. Так сильно она меня любила. Я в мыслях ехал вместе в ней. Вот она выезжает на магистраль около Акко, едет по главной дороге к Хайфе, проезжает порт. Дорога идет по побережью: слева – Зихрон-Яаков, Ор-Акива, Хадера, Нетания, она свернет и поедет через Раанану, Петах-Тикву, а дальше через Лод, а потом, может быть, выедет на развилку Эмек-Аялон, или поедет прямо вниз, через Гедеру. А когда она проедет Кирьят-Малахи – считай, что она уже у меня, в Сегуле. Я жду ее иногда дома, иногда выхожу к воротам мошава, если не видел ее слишком долго – пытаюсь сэкономить каждую минуту. У ворот она меня не ждет. А я несу ей цветы.
– Он умолял ее часами по телефону: «Керри, дорогая, любимая, я не могу без тебя. Прошу тебя, приезжай». У него ведь не было машины. И он не мог приехать к ней в пятницу и субботу, в дни, когда он был дома, все остальное время он проводил на базе. А ей папа подарил «Ягуар», когда она закончила службу, свой двадцать один месяц. Он так и остался в армии – на пять лет.
– Она ехала ко мне с севера на юг, почти двести километров. Приезжала на пять минут. Это была настоящая любовь, как в фильмах, как в мечтах.
– Она приезжала редко, была у нас всего несколько раз. Дважды за все время оставалась ночевать. Так и не могу понять, что ей не нравилось у нас: я ли, Лилах, Ракефет, наш дом, наш мошав? Что?
– Она любила мою семью и ее все любили. Мама мне всегда говорила, что она любит ее, как дочь. И мои сестры тоже любили ее.
– Я ее никогда не любила. Из-за ее отношения к нему, да и вообще: она была ненормальной. Как, впрочем, и ее мама. Так получилось, что у нас дальние родственники знакомы с ее семьей очень хорошо. Ее мама абсолютно ненормальный человек. И она – такая же. Перед отъездом в Америку она позвонила и сказала, что у нее много одежды, которую она не носит, спросила, не нужно ли Ракефет. Я ответила, что можно посмотреть. Видела бы ты, что она привезла! Половина вещей была с огромными дырами. Такое нельзя надеть! Просто человек не в себе.
– Керри очень добрая. Она всегда делала мне подарки и заботилась обо мне. Она рисовала мне картинки, вырезала из дерева фигурки, лепила из пластилина. Все это я храню и каждый день вижу – все то, что Керри дарила мне, стоит на полках перед глазами.
– Она была космически богатой, но ни разу не подарила ему ничего. Никогда не покупала ему вещей, хотя у нее было столько денег! В армии он получал гроши, подрабатывать не мог – не было времени, все отнимала армия. Она это прекрасно знала. Знала, как он любил спорт, но никогда ничего ему не купила.
– Керри так любила меня и так хотела, чтобы мне было хорошо, что купила мне самый лучший баскетбольный мяч – она знала, как я люблю баскетбол. И когда я оставался у нее, то ходил и играл. Мяч так и остался у нее после того, как мы расстались.
– Он для нее ничего не значил. Мне кажется, что они расстались, потому что он больше не смог подстраиваться под нее. Она играла с ним. Утром у нее была ночь, ночью – день. Можно сойти с ума. Вот он и не смог.
– Было все замечательно. Я был у нее. Она проводила меня до поезда и поцеловала на прощание. А потом отдала письмо. И уже в поезде я начал читать. Она писала…
– Ни с того ни с сего, без видимой причины, она написала ему письмо. Он как-то приехал от нее, сидел в своей комнате и, когда я вошла, смотрел в одну точку. Я обняла его, гладила по голове, а он вдруг рассказал мне все. На полку он поставил ее письмо. Я прочла его – ведь должна же была знать. Я же мать! Начиналась оно так: «Я сижу и пишу тебе письмо о разлуке, письмо о боли, письмо, в котором страх смешался с неизвестностью, последнее письмо. Сейчас я даже не могу себе представить, как я буду жить дальше без тебя, как я смогу существовать, зная, что тебя больше нет в моей жизни, потому что я сама поставила точку, но я долго собиралась и вот пишу. Я безумно люблю тебя, я хочу тебя больше всего на свете, но ты должен идти своей дорогой. Я люблю тебя, но отпускаю. Не оглядывайся назад, забудь все и уходи. Без вопросов, без объяснений, без правил, без контроля…. Ты просто приходишь и уходишь… И всегда возвращаешься…. Но теперь уходи навсегда. И я буду всегда любить тебя, как никогда никого другого….»
– Она говорила мне, что ни с кем ей не будет так хорошо, как со мной. И что она будет любить меня вечно. И это, правда, вечная любовь. Она говорила мне, что не хочет видеть меня на своей могиле, потому что, когда ей исполниться двадцать пять лет, она покончит с собой. И поэтому она расстается со мной сейчас, чтобы потом мне не было больно. Я поставил ее письмо на полку. Каждое утро, когда я просыпаюсь, я открываю глаза, и первое, что я вижу – ее письмо. Оно дает мне силы жить дальше.
– И сколько было проблем с этим письмом. После этой у него была замечательная девушка – Ади. Мы ее обожали. Она была как член семьи. Для меня она была просто как дочь. У нас не было друг от друга никаких секретов, мы сидели и болтали часами. Она не смогла пережить этого: просыпаться с ним и снова и снова видеть это письмо и знать, что оно значит. Она долго ждала, но потом поняла, что для нее в его жизни нет места – только это письмо и все, что с ним связано. И эта фотография на стене. Она ушла от него и написала ему письмо. Она написала, что никогда не сможет значить для него больше, чем эти листы писчей и фотобумаги, она – живая и любящая. Она живая – всегда меньше и незначительнее, чем лицо на фотографии и строчки в письме.
– Я купил ей кольцо из редкого белого золота и послал ей. Я просил ее выйти за меня замуж, и она отказала. Я знал, что она откажется, но что еще я мог сделать, чтобы вернуть ее? Да и я не знаю, что бы я делал, если бы она согласилась – я был всего лишь офицером в армии и программистом в душе. Вот и все, что я имел.
– Она его бросила, но продолжала звонить. И он неделями ждал ее звонков. Позвонив, она могла попрощаться через пару минут, потому что у нее менялось настроение, а он снова принимался ждать. И так было все эти годы.
– Не трогай ее письма, не говори о ней, мне больно. Неужели ты не понимаешь, что у каждого человека есть свои болевые точки? Это же запрещенный прием! Разве тебе не знакомы правила честной игры? Разве ты не можешь понять, что мне больно, больно, больно.
Реховот, 17 июня 2001