Дина Рубина

НА СОЛНЕЧНОЙ СТОРОНЕ УЛИЦЫ

Отрывок из романа

…Стоит мне оказаться в Римини, как на меня набрасываются призраки, уже сданные в архив и разложенные по полочкам.

Федерико Феллини, «Делать фильм»

*   *   *

Гуляя по Москве в одно из недавних своих гостеваний, я вдруг обнаружила, что Проезд Художественного театра переименован в Камергерский проезд…

И вдруг память выдала такое, что изумило и даже испугало меня мощным выбросом давно забытого.

Я вспомнила, как в детстве, в Ташкенте, на Алайском рынке, у старухи, рассевшейся на земле со своим жалким товаром – нитками, гребешками, пуговицами и прочим мелкохозяйственным скарбом, – я за две копейки купила старую блеклую открытку. Четверка обезумевших лошадей, запряженных в карету, неслась по краю оврага, и по тому, как опасно накренилась карета, было совершенно очевидно, что невидимая пассажирка, чья нежная, в кружевах, рука пыталась ухватиться за распахнутую дверцу, вот-вот погибнет… (Странно, что это изображение представляется мне сегодня не застывшей картинкой, а протяженной чередой кадров)…

Бог знает, чем меня полузатертая открытка привлекла, скорее всего, бисерной россыпью на обороте. Приглядевшись, я обнаружила, что слова-то с ятями!

Эта мелкая бегущая вязь до сих пор перед моими глазами:

«Ея превосходительству Наталии Петровне Введенской. Москва, Камергерский переулок, дом купца Рыкова, поворотя во двор, налево.

Воистину Воскресе, милая Наташа! Шлю искренния пожелания счастья и исполнения желаний. Спасибо за карточку. Это правда, что на ней я не узнаю прежнюю милую Наташу, к тому же значительно похорошевшаю и возмужавшаю… Помню Вас, помню счастливые дни, проведенные с Вами на то давнее Рождество.…И тонкий пальчик, который написал на морозном стекле то, что навеки в моем сердце осталось…»

Что-то еще, что я навеки забыла, и –

«Целую Ваши руки и молю за Вас небо, Ваш…»

Подпись, конечно, неразборчива…

Тревожная связь между падающим экипажем на открытке и милым, но неуловимо грустным письмом на обороте покорила мое влюбчивое воображение.

Не с того ли дня я оказалась отравленной сладостным ядом разысканий человека во времени…

Помню чувство оторопи: как – они были настоящими, живыми людьми?

И – тонкий пальчик?!…И, тем не менее, все они отошли, исчезли…

Значит, и я когда-нибудь умру?!

И жаркое открытие, что остается, в конце концов, лишь – тонкий пальчик, царапающий по морозному стеклу…

Не это ли было тем глубинным тихим взрывом, радиоактивные последствия которого заставляют меня сегодня множить и множить слова, жалобно бегущие по краю все той же, длиною в жизнь разросшейся открытки?..

С возрастом, если что и интересует меня, так это отношения человека со временем. Человек – и ускользающая, улетающая прочь, дырявая, как клочья тумана, бесформенная субстанция, которую можно высчитать и разбить на мельчайшие доли, а также описать все свои мельчайшие движения в эти мгновения (так создают бесплотную фреску на окаменевшей плоти минут и часов), но невозможно постигнуть и удержать. Убийца, которому нет определения, ибо бесплотность его вошла в поговорку.

*   *   *

Старый Ташкент был сокрушен в 66 году подземными толчками и дружбой народов, снабженной экскаваторами. Старый Ташкент, пересечение судеб, прибежище для озябших, голодных и гонимых, – милые особнячки, ореховые и яблоневые сады, тополя и карагачи в лавине солнечного света.

Второй раз его стерла с лица земли История, и жаль, если эти слова кому-то покажутся напыщенными.

Боюсь, что второй раз это было проделано персонально для меня.

Ташкентское землетрясение, шевелящаяся под твоими ногами спина дракона.

Отлично помню те весенние каникулы, запахи земли и глины, маки в развалинах саманных домишек на окраине бурно разрастающегося жилого массива Чиланзар.

Вся наша квартира была заставлена стеклянными банками, в которых стояли букеты багровых маков – каждый день, возвращаясь из своих опасных странствий по полям и бахчам, я приносила новый букет. Я действительно пропадала черт знает где с утра до позднего вечера – мы ловили в развалинах скорпионов, – милое занятие для двенадцатилетней девочки (до сих пор иногда мне снится омерзительно-ласковое подрагивание суставчатого хвоста, дугою занесенного над головой смертельной твари).

Не мудрено, что, являясь домой, я валилась спать, как убитая.

С весны до осени мы с мамой и шестилетней сестрой спали на веранде. И однажды под утро я проснулась от голоса отца. Он стоял в нижнем белье и кричал:

– Война, говорю тебе, война! Одевай детей, спускайтесь вниз.

(Многих тогда ввели в заблуждение зарево на небе и подземный гул, похожий на гул летящих бомбардировщиков.)

Раздетые жители окрестных домов высыпали вниз, во двор, многие были завернуты в простыни, – блуждали, как тени в Дантовом «Аду».

Я столкнулась со своим одноклассником по имени Гамлет Цой, который с радостным возбуждением предрек, что экзамены – вот увидишь! – в этом году отменят.

А через час на своей развалюхе приехал мой дядька. В багажнике были лопата, лом и грабли – он приехал нас откапывать. Его саманный домишко на Кашгарке растрясло довольно забавным и удачным образом: одна стена дома целиком выпала на улицу, явив всем желающим бесплатный уличный театр. Отдельно и, как принято сейчас говорить, – концептуально – стоял унитаз «The best Niagara», тот, что дядька приволок когда-то из заброшенных британских казарм.

Так что несколько недель, – пока их не переселили во временное жилище на окраине Ташкента, – всей семьей они спали, ели, ругались как бы на сцене, в естественных трехстенных декорациях, на ночь завешиваемых простыней.

И все то веселое беспризорное лето мы спали во дворе на раскладушках и шлялись где попало меж строительных палаток, которыми был покрыт город.

Я всем телом помню тошнотворно-качельное колыхание земли: до сих пор любая неустойчивость под ногами обдает меня волной вестибулярного ужаса.

А однажды, когда мы играли в парке, весь мир дрогнул, еще, еще раз, вдруг подпрыгнули и сникли деревья, и шагах в тридцати от нас образовалась в земле глубокая корявая трещина, шириной сантиметров в семьдесят, – изнанка земли, прошитая изнутри корнями, – через которую мы немедленно затеяли прыгать…

Невероятно, что между тем летом, когда босыми ногами я взрывала пухлые борозды серой пыли от снесенных экскаваторами домишек, и тем днем, когда впервые приложила к груди своего новорожденного сына, прошло всего-то семь лет…

Помню, как через неделю после выписки из роддома я стояла на остановке автобуса, искоса поглядывая на незнакомого парня, сидящего на скамье, и думала – неужели и у моего сына когда-нибудь будут такие же красивые крупные руки с сильными длинными пальцами?..

Это было двадцать шесть лет назад.

У моего сына сорок седьмой размер ноги и под два метра росту.

Почему меня преследуют эти картины, запаянные в целлофан исчезнувших минут, как таблетки сульфадимезина времен моего детства?…

Во имя чего, что мне хотят показать? И может быть, прав был раби Нахман из Брацлава, утверждая, что Бог дал человеку все, кроме времени?

*   *   *

Во времена моего детства на гастроли в Ташкент приехала знаменитая Има Сумак – певица то ли индонезийская, то ли ямайская, то ли мадагаскарская. Гигантский диапазон голоса Имы Сумак вмещал в себя рокот джунглей, рев леопардов, шум водопада, визг диких кабанов и пронзительное пение диковинных птиц экватора. Ее голос ошеломлял. Она брала предельную высоту звукового барьера, которую, казалось, уже не мог преодолеть слух сидящей в зале публики. И когда эта, иглой летящая нота протыкала шквал аплодисментов, Има Сумак замирала, вздымала огромную, как кузнечные мехи, грудь и вдруг брала еще одну, последнюю, более высокую ноту… а за ней – в обморочной тишине зала – почти бесшумную, сверхзвуковую, потустороннюю…

Я очень боялась ее пения. Вечером, когда из распахнутых окон доносилась эта невероятная голосовая жизнь джунглей (все тогда словно помешались на ее пластинках), боялась пересекать наш темный двор.

И это можно понять, думаю я сейчас. Такое чудовищное мастерство должно либо устрашать, либо омывать водопадом счастья.

Куда она делась, легендарная Има Сумак? Я двигаюсь впотьмах с вытянутыми руками по огромной свалке моей памяти, пытаясь нащупать любимые, затерянные во времени, родные моему сердцу вещи…

«The best Niagara!» – зову я шепотом неизбывной нежности, – зе бест Ниагара…

Персонажи моего детства толпятся за кулисами памяти, требуя выхода на сцену. А я даже не знаю – кого из них выпустить первым, кто более всех достоин возглавить этот парад полусумасшедших родственников, соседей, знакомых и просто диковинных людей, застрявших в послевоенном Ташкенте.

Позволю-ка я Маргоше первой прошвырнуться по авансцене развинченной жалкой походкой. Маргоша-блядь по кличке «сто восьмая» жила на чердаках. Каждый вечер спускалась во двор и тащилась в сквер.

Часам к семи к «шестиграннику» стекались студенты, стиляги и алкаши.

Маргоша задирала юбку, и за этот непритязательный аттракцион ей давали вина – самыми популярными были «Ок мусалас», «Хасилот», «Баян-Ширей» – все ценностью в пределах рубля. После чего она присоединялась к толковому обсуждению матча, проигранного вчера «Пахтакором».

А за Маргошей-блядью пойдет – живее, живее! – диссидент Роберто Фрунсо, в своем – и в жару и в холод – резиновом плаще до пят. Он носил кепку «бакиночку», тогда многие ее носили – короткий черный пластиковый козырек, поверх него – плетеная косичка. По ночам слушал «Би-би-си», «Голос Америки». Просыпаясь часов в двенадцать, шел в библиотеку и прочитывал там все газеты.… Потом направлялся в Парк Тельмана, где в «Яме» – знаменитой пивнухе, действительно расположенной в естественном природном овраге – собирались алкаши, криминалы, студенты, прогуливавшие лекции, и там громогласно проводил политинформацию. Кто пивка наливал ему, кто кусочек воблы даст пососать, кто отсыпал соленого миндаля.

Однажды он принес в «Яму» послание Бен-Гуриона Кнессету. Читал наизусть, стоя на скамейке с протянутой страстно рукой… Алкаши взирали на него с немым изумлением.

Потом прошел слух, что в Ташкент приезжает Барри Голдуотер. Роберто стал откармливать петуха. Привязал во дворе на веревочку, кормил пшеном, – откормил огромного петушину с переливчатым гребнем. Намек Барри Голдуотеру, чтобы тот пустил «красного петуха» Советскому Союзу.

Наконец какая-то добрая душа пристроила его работать на Текстилькомбинат. В первый же день – дело происходило осенью, – рабочих согнали на собрание. На повестке дня был только один, извечный колониальный вопрос: отправка людей на хлопковые поля.

Он встал на скамейку, в резиновом плаще до пят, – как Ленин на броневик, – и гаркнул луженой своей, натренированной на политинформациях глоткой: – «Не дождетесь, чтобы Роберто Фрунсо гнул спину на советских плантациях!»

Летними вечерами в парке ОДО – Окружного дома офицеров (бывшее дворянское собрание) крутили кино, перед кино показывали документальные фильмы, – «Волочаевские дни», например… Роберто Фрунсо появлялся на заключительных словах песни «И на Тихом океане свой закончили поход», – и победно выкрикивал: «Ничего, большевички, скоро ваш поход мы остановим!»

Как могло случиться, что этот полусумасшедший человек годами и даже десятилетиями свободно разгуливал по улицам и говорил, что бог на душу положит? Ташкент, Ташкент… мягкий климат, солнце, растопляющее страх…

Зато у входа в парк дружинники и милиция отлавливали стиляг. Стилягу ловили, двое его держали, третий выбривал отросшие патлы.

Самым известным стилягой был Хасик Коган – высокие каблуки, голубые брюки, огромный кок. Нес он свой кок осторожно, чтоб не упал. Всех, кто ехал в Москву, просил привезти бриолин. На танцплощадке не танцевал никогда, осторожно и горделиво прохаживался, – боялся кок растрясти.

Куда делся Хасик, кто скажет мне – куда делся Хасик Коган?!

А дирижер, дирижер, обитавший в сквере, сумасшедший старик в коротких штанах и черном драповом пальто! Он дирижировал невидимым оркестром яростно и нежно. Форте!! Дольчиссимо… модера-а-а-то…Форте!!

Говорили, что он пережил Варшавское гетто, потерял там близких, всю семью, девочек-близнецов. Спятил. И с тех пор дирижирует и дирижирует девятой симфонией Бетховена. Форте!! Фортиссимо!! – безостановочное движение на четыре четвертых… Обнимитесь, миллионы!.. Странная фигура моего детства, черный ворон…

А соседская бабка Фира, безумная старуха, спятившая на ревности! Она ревновала своего восьмидесятилетнего мужа Зюню Хаскелевича, кроткого полуслепого старичка в обвисшей пижаме. На весь двор разносился ежедневный вопль:

– Опять!? Опять принялся за свои развратные штучки?!

Она не оставляла несчастного старика ни на минуту в покое. Когда тот ковылял к дощатой будке в конце двора и задерживался там по причине вялого старческого желудка, она кричала ему:

– Уже оторвись от своих шикс, бесстыдник, что ты себе думаешь!!

А истопник, истопник в котельной нашего двора! Мы, малышня, ссыпались к нему по высоким ступеням в подвал, он выдавал каждому листки, выдранные из тетрадки, и мы в них рисовали. Я носила очки, и он называл меня «Профессор кислых щей». Потом, много лет спустя, уже после его смерти, мы узнали, что дядя Володя был известным московским художником, профессором Суриковского института, отсидел свой срок по пятьдесят восьмой в лагере под Бегаватом и доживал у нас во дворе, в комнатке рядом с котельной, где работал посменно…

Недавно я опять надела очки, которые забросила в юности… Сижу, рассеянно рисую на листочках своих записных книжек… Не слишком уже молодая тетка. Профессор кислых щей…

Солнце – вот что нас объединяло. Бесконечное ташкентское лето. Нас вспоило и обнимало солнце. Его жгучие поцелуи отпечатывались на наших облупленных физиономиях. Все мы были – дети солнца.

«В апреле я влезал в трусы и снимал их в октябре, – вспоминал недавно мой старый друг, режиссер Семен Плоткин, – все мое детство я помню себя в черных сатиновых трусах. Если б надо было соорудить памятник моему детству, я повесил бы на стену черные сатиновые трусы и написал: «история моего детства»…

Сенька, а помнишь, мы играли в тени тутовника в ташкентскую игру, «в ашички», – (тяжесть вываренных в кастрюле, отполированных ладонями мослов удобно укладывается в памяти моей руки) – и ты, как всегда, мухлевал, потому что хотел выиграть у меня замечательную, великую марку: Сталин и Мао пожимают друг другу руки, а за ними реют советские и китайские знамена.

(Мы уже знали, что марка уникальна, потому что на ней – разоблаченный злодей Сталин, но еще не знали, что она уникальна вдвойне – не разоблаченный злодей Мао Цзэдун был жив-здоров, а культурная революция только на подходе.)

Вдруг в арке двора появилась мама, у нее было странное торжественное выражение лица. Она подошла к нам и сказала:

– Знаете, дети, что сегодня произошло? Сегодня человек полетел в космос!

Семен, ты выронил все выигранные у меня ашички и застыл по стойке смирно. Я это помню. Ты стоял по стойке смирно, рядом лежал на боку твой самодельный самокат, где-то в ужасающей высоте героически матерясь, одиноко летел в космосе первый человек, и в эти же минуты как раз переезжали Либерманы из сорок третьей. Они переезжали, а внук их Сашка, в знак протеста вышел на балкон и пилил на скрипке, которую обычно брал в руки со скандалом. Он стоял в большущих сатиновых трусах и пилил, пилил, пилил – так не хотел переезжать! Уже был подогнан грузовик, и старый их дед тащил черный радиоприемник, а бабка кричала ему на идиш:

– Что его брать, когда по нему только узбеков и слышно?!

Я делала вид, что не понимаю этих старых евреев, так же, как поступала с собственной бабкой, когда ко мне приходили одноклассники.

– Диночка, почему этот мальчик полез на крышу?

– Чинить антенну, ба…

– Он еврей?

– Нет, ба!!

– Все равно, я не хочу, чтоб он разбился!

Боже мой, почему все это мне хочется вспоминать под музыку вроде музыки Нино Рота к «Амаркорду»? Помнишь, когда зимним вечером мальчики танцуют на террасе заколоченного на зиму заснеженного отеля?

И ответь, Сенька, друг мой, – существует ли сегодня вещь более далекая от нашей жизни, чем дурацкие полеты человека в дурацкий космос!?

*   *   *

Летом и осенью огромный Веркин двор жил особой коммунальной жизнью. Посиделки, перепалки, мордобои и обсуждения международного положения – все это выносилось на крылечки, на сколоченные из досок и врытые в землю скамейки.

Едва ослабевал азиатский млеющий зной, едва длинные тени от урючины и яблонь сливались и густо застилали кривые и щербатые дорожки из красного кирпича, из окон домов выползали черные змеи резиновых шлангов. Толстые и потоньше, скрепленные на стыках белой алюминиевой проволокой, они протягивали к земле раздвоенные языки воды, и земля жадно подставляла под холодные струи сухую горячую спину. И когда прибивалась пыль и напивалась земля, в воздухе возникал и плыл, вливаясь в раскрытые зарешеченные окна домишек, тонкий и порочный запах «ночной красавицы» – маленьких красно-лиловых цветков, похожих на крошечный раструб граммофона.

Двор наполнялся голосами, смехом, вскриками, визгом ребятни, окриками матерей, двор гудел, напевал, выплескивал из окон звуки радиол. Бабка Соня каждый вечер просила зятя Рашида ставить ее любимую – «На позицию де-е-вушка провожала бойца…» Он ставил, не мог возразить. Был человеком мягким и уступчивым, хотя и ругачим. Ставил пластинку толстыми своими пальцами долго, сопя, не сразу попадая дырочкой на никелированный штырек, вздыхая и бормоча: «Собака ты, собака…»

В двух зажиточных семьях уже имелись телевизоры «КВН» – маленькие, с квадратными экранами, с дутыми линзами перед экраном.

Умелец Саркисян иногда пускал «посмотреть» на мерцающий телевизор – если бывал в хорошем расположении духа и в ладу с супругой, – в комнату набивался народ со двора, приносились стулья, табуреты, садились друг к другу на колени, полулежали на полу. Саркисян – маленький, верткий, в дырчатой майке и синих бриджах то и дело ревниво подскакивал к телевизору: «наладить» – подправить линзу, крутануть какую-нибудь ручку. Саркисян гордился собой, своим телевизором, комнатой с синими бархатными портьерами, суровой женой Тамарой, детьми – Лилькой и Суреном, но главное – телевизором. «У меня цветной», – сдержанно добавлял он. Цветной – это делалось так: добывалась где-то твердая прозрачная пленка с тремя цветными полосами, красной, синей и желтой, и лепилась на линзу перед экраном. Таким образом, лицо киногероя или диктора новостей, и без того обезображенное линзой, одутловатое, становилось и вовсе жутким – лоб и волосы мертвенно синими, глаза и нос красными, как у вурдалака, а рот и подбородок ярко желтыми.

Но какой восторг перед чудесами прогресса испытывали все зрители – от бабки Сони до шестилетней Верки!

Саркисян славился во дворе любовью к семье и твердыми моральными устоями. Каждое лето он отправлял жену с детьми к родным в Армению, а сам принимался за ремонт.

– Саркисян опять впрягся, – с уважением говорил кто-нибудь, следя за тем, как ворочает маленький Саркисян большие мешки с алебастром.

– Семьянин! – замечала бабка Соня таким тоном, словно Саркисян носил это звание официально, как чемпион или лауреат. – Семьянин!

Саркисян и вправду обладал выдающимися семейственными достоинствами. Он волок на своем горбу семью сестры жены Тамары, обе четы дряхлых родителей, а главное – опекал и страшно любил своего несчастливого брата Мишу, инвалида детства. Четырнадцатилетним мальчиком Миша попал под трамвай. Мачеха послала его за маслом в магазин, он по пути заигрался с пацанами в «лянгу», а, спохватившись, помчался, боясь ее гнева, – магазин мог закрыться. Ему отрезало обе ноги выше колен. И это горе согнуло его, скрючило в безвольного злобного алкоголика. Младший брат был главной ношей трудяги Саркисяна. Дважды в день Мише носили кастрюльки с горячим. Однажды летним днем, в жару, уже пятнадцатилетняя Лилька принесла Мише приготовленную матерью долму. Она отперла дверь своим ключом, вошла и увидела Мишу спящим на балконе. «Понимаешь, – рассказывала она лет пятнадцать спустя Вере, с которой до того не виделась примерно столько же лет, – он лежал на матрасике, без протезов, беспомощный – полчеловека».

Недели за три до смерти он поскандалил с братом, с благодетелем. Явился пьяным, орал на весь двор немыслимые гадости. Саркисян не вынес публичной обиды, прогнал его с глаз долой. Лилька в то время готовилась к свадьбе. Она как раз ехала в трамвае, возвращалась с женихом из магазина, где по талонам покупали ему черный жениховский костюм. На задней скамейке полупустого трамвая трясся пьяный Миша. Увидев племянницу, поднялся, проковылял по вагону и, перед тем, как выйти, бросил ей, гадливо улыбаясь: «Тварь!».

Спустя неделю Миша повесился и висел три дня. Какой-то его собутыльник вошел в незапертую квартиру, увидел висящего Мишу, прибежал к Саркисяну:

– Поди вынь брата из петли!

Тот пошел и вынул.

В этот день у Саркисяна поседела вся левая сторона груди.

А года через три Лильку привели к гадалке. Тем летом у нее пропал муж, и Лилька бегала и искала его повсюду. Гадалка сказала, что муж вернется к ноябрю, он и вернулся, – не о нем, кобелине, речь. А гадалка была неописуемая, и кроме всего, вертела блюдечко – вызывала духов. И Лилька вызвала Мишу – она все мучилась, ей казалось, что Миша, который с детства был ей как брат, не говорил того слова, в лязге трамвайном почудилось. Блюдечко вертелось, дергалось, подпрыгивало. Это явился Миша. Разом вспотевшая Лилька спросила высоким дрожащим голосом:

– Миш, ты какое единственное слово сказал мне в нашу последнюю встречу?

И блюдечко завертелось, выстраивая слово: «тварь»!

Так, о ремонте.

Ремонт Саркисян неизменно делал своими руками, хотя работал на стройке прорабом и имел в этом деле неограниченные возможности. Каждый год придумывал что-нибудь новенькое.

– Этот год накат делаю, – устало удовлетворенно сообщал он ближайшему соседу справа, Рашиду. Сидел на крыльце, запачканном известкой, – в старых, заляпанных этой же известкой бриджах, гордо и удовлетворенно выкуривая папиросу. – В столовой пущу желтый колокольчик по красному полю, наискось, в спальне – синий квадрат на зеленом круге. Красиво будет…

– Саркис, желтый колокольчик бывает разве? – лениво улыбаясь, спрашивал Рашид.

– Э-э… – махал на него рукой Саркисян. – Смотри, лентяй, пять лет на косое крыльцо выходишь. Ты какой хозяин, а?..

Подробности ремонта любила выспрашивать бабка Соня. Делала она это из какого-то самозабвенного злорадного самоистязания, понимая, что ее зять, Рашид, никогда не достигнет таких высот, нет, всю жизнь он готов жить в обшарпанных стенах.

– Саркис, а пол? – жадно расспрашивала она. – Шпаклюешь?

– А как же нет! – обижался Саркисян, одновременно понимая, что нельзя обижаться на эту бедную, и так обиженную судьбой старуху. Он сплевывал, щелчком отправлял окурок в кусты мальвы, стеною растущие у забора, и перечислял, загибая пальцы:

– Шпаклюю, чтоб иголка не прошла. Так? Теперь: крашу в ореховый цвет. Такой цвет достал! Маме такой желаю, Соня, поверь. Теперь: жду три дня, чтоб высохла. Так? Теперь: а-аста-рожна, лаком крою, и еще раз крою, и еще раз крою, Соня! Три раза, поверь, не пожалею лака! Кому жалеть, Соня? В этом доме мои дети растут, и внуки жить будут. Меня отсюда вынесут, Соня. Кому жалеть лака!? Три раза, говорю, крою. А как иначе?

– Как зеркало будет, – с горькой радостью подводила итог бабка Соня. – Ты семьянин, Саркис… А он, – легкий кивок в сторону собственных окон, – будет в хлеву жить. Ему так нравится…

Еще лет через пять бабка Соня ослабеет настолько, что перестанет подниматься вовсе, и ненавидимый ею зять Рашид будет мыть ее, менять под ней пеленки, ставить затертую любимую пластинку, по-прежнему не сразу попадая дырочкой на никелированный штырек.

«На позицию де-е-вушка провожала бойца…»…

«Собака ты, собака, – вздыхал он, стирая загаженные старухой пеленки. – Собака ты, собака…»

Летом двор полон был знойной райской жизнью. Он гудел и вибрировал этой жизнью, как улей со сладостным медом. Со всего света слетались на кусты сентябринок крохотные цветные бабочки, цепкие и доверчивые. Босиком, с замершим сердцем, Верка кралась к кусту, где на звездчатом, голубом, с желтой сердцевиной цветке колебалась от ветерка сине-вишневая, в черных крапинках, бабочка; плавно заносила руку, нежно и убийственно точно брала ее чуткими пальцами и, ощутив на мгновение замшевую, трепетную дрожь крылышек, отпускала на свободу яркое крохотное чудо, чтобы в следующую минуту, проследив глазами нервный пунктирный полет крупной капустницы, красться к месту ее оцепенелой передышки и вновь с замершим сердцем заносить руку.

Это биение в собственных пальцах чужой хрупкой жизни, ощущение собственного могущества волновало ее необычайно. Были минуты, когда ей хотелось распорядиться этой жизнью: оторвать крылышко, или приколоть бабочку к картонке, как это делали многие ребята во дворе, но каждый раз девочку удерживало смутное чувство, которое никогда бы она не смогла объяснить. Была ли это жалость к мимолетной яркой жизни, вспоминала ли она в эти минуты карающую руку матери, которая частенько напоминала дочери о своем могуществе… Скорее всего, то было ощущение непобедимой, животной, всеобъемлющей радости, когда ты уверен, что все на земле непостижимым образом крепко переплетено между собою. Детское ощущение мироздания сродни религиозному. Нельзя было обидеть крохотное существо, ведь точно так же кто-то мог обидеть и Верку.

По двору, испепеляемому лютым солнцем азиатского лета, можно было путешествовать без конца.

Кирпичи обжигали босые ступни, даже в сандалиях было горячо. А если уж в подошве случались дырочки, а это часто случалось – подошвы протирались недели за две («классики» опять же, прыганье через веревку – все шаркающие игры), а сандалии куплены на все лето – то уж терпи тут или беги в тень, отдергивая от земли лапки, как лягушонка.

В дальнем углу, за сараями, у дощатого забора возле ржавых баков раскинулась великолепная помойка. Таила она множество чудес. Однажды Верка наткнулась там на картонную коробку в форме сердца, выстланную изнутри грязноватым белым атласом. В углублениях коробки покоились два пустых граненых флакона из-под духов «Красный мак», один большой, другой поменьше, и оба с чудными гранеными крышечками. От флаконов тонко пахло пролитыми некогда духами, и этот нежный запах соперничал с могучей вонью помойки и удивительно гармонично сливался с нею.

Это была царская находка, и Верке долго завидовала Лилька, дочь Саркисяна, с которой Верка подруживала иногда, если Лилька придерживала свой дрянной характер.

Подобные находки на богатейших просторах помойки наводили Верку на некоторые размышления о жизни. Например – кому из жителей двора принадлежала изящная коробка? Вероятно, учительнице музыки, которая жила в третьем, если считать от бабки Сони, доме. Учительница склонялась уже от средних лет к пожилой поре, но все еще красила губы, подчеркивала пояском набрякшую талию.

К ней каждый день ходили ученики – мальчики и девочки с нотными папками. Они аккуратно шли по кирпичной дорожке к дому, огороженному низким зеленым штакетником, и уже по благонравной походке видно было, что они во дворе чужие… Каждый раз, когда кто-то из учеников с нотной папкой попадался Лильке на глаза, она делала равнодушное лицо и замечала:

– Мне папа тоже хочет пианину купить, а я – ни в какую!

Из домика доносились наводящие оторопь гаммы. Иногда сама учительница играла «Полонез Огинского» – и тогда горькая польская тоска странным образом сливалась с грешным запахом «ночной красавицы» и кружила по двору, кружила…

В противоположной от помойки стороне краем двора протекал арык – довольно широкая канава глубиною с метр. Он выныривал из-под забора, ходко бежал метров пятьдесят вдоль стены высоченных кустов бархатно-вишневой и нежно-лиловой мальвы, добегал почти до ворот и снова нырял под забор.

Верке арык казался глубокой речкой, «с ручками и с ножками». В жару ребята постарше не вылезали из него целыми днями.

Однажды Верка увидела на дне его бумажный рубль. Да, целый рубль, а если учесть, что случилось это уже после реформы, то можно представить, какие это были огромные деньги. На рубль можно было купить всю вселенную: красного липкого петушка на палочке – их продавала на углу черная, иссушенная жарою узбечка; белые хрупкие, крошащиеся в пальцах шары жареной кукурузы; липучки, перевито раскрашенные, как купола собора Василия Блаженного на праздничной открытке; туго выдутые из аптечных сосок пузыри. (В пузырях перекатывались сухие вишневые косточки. Пузыри гремели, как мексиканские погремушки. С пузырями можно было «делать Кармен». И Лилька бы сдохла от зависти, и пусть бы она подавилась своим телевизором и своим кукарекающим котом в сапоге!)

А сколько газировки можно было выпить на сдачу с этого рубля – да тут обопьешься и лопнешь!

Удивительно, что она первая обнаружила сокровище, удивительно, что в те минуты – а было уже время, когда день мерк и растворялся в сумерках, – никто из ребят не плескался в воде и не околачивался здесь, возле забора. Голоса доносились откуда-то с противоположной стороны двора из-за кустов мальвы и сентябринок. По внезапным воплям можно было заключить, что люди яростно и самозабвенно играют в казаки-разбойники.

Лежа на животе, низко перегибаясь к воде, девочка палкой пыталась зацепить рубль. По дну арыка стелилась и волновалась по течению темно-зеленая трава. Сквозь прозрачную бегущую воду видны были скользкие коряги на дне, тускло отсвечивающая консервная банка, множество бутылочных осколков, о которые частенько ранила босые ноги ребятня. Рубль зацепился за одну из коряг. Течение играло им, волнующаяся бумажка была похожа на извивающуюся пиявку, она то облепливала корягу, то раскрывалась как раз той стороной, где написано было «1 рубль». Толща прозрачной воды над ним придавала зрелищу призрачное волшебство. Кроме того, существовала опасность, что в конце концов драгоценная бумажка отцепится, поплывет по течению и безвестно сгинет за забором. И вся вселенная, заключенная в ней – и липучки, и петушки, и тугие надувные пузыри – сгинут в дальних странствиях, в неведомых морях.

Нет, дальше медлить было невозможно. Верка скинула сандалии, схватилась одной рукой за ветку ближнего к воде куста и осторожно, нащупывая ногою дно, стала спускаться, вернее, соскальзывать в арык, не сводя глаз с колеблющегося на дне рубля. Когда, наконец, обеими ногами она стала на дно, выяснилось, что тут ей вовсе не «с ручками». Но вода доходила до подбородка, так что приходилось задирать голову, чтобы не нахлебаться.

На ощупь она добралась до заветной коряги. Требовалось сделать еще один единственный шаг, но для этого пришлось бы выпустить ветку, а как тогда выбраться на берег?

Ах, драгоценная желто-зеленая рыбка, только не уплыви, не исчезни, достанься мне, мне, я так люблю тебя заранее!

Минут десять девочка стояла в воде, достигающей подбородка, и пыталась ногою дотянуться до коряги. Вода уже вовсе не казалась ей теплой и ласковой, хотелось поскорее завершить рискованное предприятие и выбраться на землю.

Она отпустила ветку и шагнула к коряге. Не сразу, зажав гибкими пальцами правой ноги скользкую бумажку, стоя на одной левой, она перехватила рубль рукой и, крепко сжав его в кулаке, перевела дыхание и огляделась. (Все шло отличнейшим образом. Капитан Сильвер достиг желанного острова и вырыл сокровище, закопанное двести лет назад испанскими конквистадорами. Оставалось только запастись водой и съестными припасами да набрать новую команду по портовым тавернам, предварительно перестреляв старую.)

Вдруг что-то скользкое и тугое крепко обвило ее ногу и тут же отпустило. «Змея! Водяная змея!! – поняла Верка. Дернулась всем телом, заорала и с головой ушла под воду.

Она барахталась, воя, хрипя, булькая и пытаясь дотянуться до слабой поросли травки на берегу. Странно, что теперь почти невозможно было нащупать ногами дно. Может быть, этому мешали ужас и омерзение. При этом, молотя по воде кулаками, Верка не выпускала заветного рубля.

Вдруг ее схватили за волосы, дернули, потянули, перехватили подмышками, какая-то сила потащила ее вверх, вытянула на берег и больно проволокла животом по мелким камушкам и колючкам…

…Она сидела на траве и хныкала, из носу текло, по лицу, по содранному животу с волос бежала вода. Над ней стоял большой мальчик из ремесленного училища и носком ботинка подталкивал ее, как дохлую мышь.

– Дура! Встань, шо расселась! Шо в арык полезла, щас утопла бы, к ляду!

Да пусть бы он и вовсе пинал ее своими ремесленными ботинками и ругался хуже, чем мать, даже и тогда Верка испытывала бы к нему величайшее доверие и благодарность.

Он опять легонько поддал ей в бок носком ботинка.

– Шо ты там забыла, придурошная? Купалась, что ль?

Она замотала головой, улыбнулась и, глядя на него снизу вверх, разжала кулак с мокрым комочком рубля.

– Ого! – воскликнул он, схватил рубль и разгладил его на ладони.

– Молодец, выловила… – помахал бумажкой в воздухе, подул на нее. – Щас высохнет…– помолчал и искоса взглянул на Верку. Девочка все еще сидела на траве – худая, в мокрых, облепивших тело сатиновых трусах. Она тихо икала и, блаженно улыбаясь, смотрела вверх, на могущественного человека.

– Ну, ладно, топай домой, – хмуро велел он, – а то, вон, совсем синяя…

Верка поднялась и доверчиво протянула руку за своим, так тяжко добытым трофеем.

– Ты шо? – ухмыльнулся парень. – Да это мой рубль, поняла, головастик? Я его здесь утром посеял. Давай, проваливай! Надоела…

Ничего еще не поняв, Верка в молчаливом недоумении глядела на него. Она ждала, когда могущественный благородный спаситель отдаст ей ее сокровище.

– Ну, шо зенки вылупила? – крикнул он нетерпеливо. – Это мой рубль, ясно? – сунул бумажку в карман форменных брюк, повернулся и пошел в сторону ворот.

– Отдай, – тихо попросила Верка, все еще не веря, что ее так страшно обидели. Побежала следом, повторяя: «Отдай, отдай…»

В мокрых трусах было холодно, струйки воды сбегали по зябнущим ногам.

– А ну, пошла отсюда, придурок! – негромко и зло бросил он. – А то щас врежу!

– Отдай! – упрямо повторила девочка, глядя умоляющими глазами.

Он быстрым бреющим движением смазал ее по затылку.

– Еще?! – спросил, – или отстанешь?

Но Верка была привычна к побоям. Она уцепилась обеими руками за форменную куртку, бормоча исступленно: – Отдай, отдай, это мой рубль, я нашла!

Он стукнул ее еще несколько раз – не очень сильно, но, когда понял, что эта липучка не отцепится, ребром ладони что есть силы рубанул по худым рукам, не отпускавшим полу его куртки. Она взвыла, затрясла руками. А он, рассвирепев по-настоящему, бил ее уже от всего сердца, кулаком, по плечам, по голове. Наконец, пнул по ногам, и она повалилась на землю, лицом в пыль.

Он повернулся и пошел.

– Сволочь!! – крикнула она с земли, задыхаясь от ненависти – Гад, сволочь!!

– Шо-о-о? – изумился он. – Ах, ты ж!.. – подбежал, но не стал бить, а уселся верхом ей на спину. – Ну? Повтори, сучонок, шо-та я не расслышал?..

Верка лежала лицом в пыли. Пыль набивалась в рот, в ноздри, к тому же она ударилась о камень и перед глазами из носа в пыль натекала бурая лужица крови. Грудная клетка была сдавлена под тяжестью сидевшего на ней верхом парня. Ненависть остро и больно перекатывалась в животе, булькала в горле.

– Ну?! – он подпрыгнул и больно придавил задом ее спину. – Ну, повтори!!

Надо было молчать, молчать, лежать, как мертвая. Тогда он встанет когда-нибудь, поднимет когда-нибудь с ее спины проклятый свинцовый зад.

– Сволочь!! Гад!! Ворюга! – плача и кашляя, повторила она ртом, полным пыли и крови. – Сволочь проклятая! Чтоб ты сдох! Чтоб тебя разорвало!!

– Ладно, – сказал он удовлетворенно. – На! – И снова ребром ладони рубанул ее несколько раз по шее, по спине, – как отбивают кусок мяса для биточков.

Но видно, ему надоела глупая возня с этой злобной глистой. Он поднялся, поставил ногу в ботинке на ее тощую, как у кильки, спину. Придавил легонько.

– Лежи, – приказал он, – а то весь встану, враз подохнешь!

Она лежала, молчала. Пыль набилась в рот, в горло, в сердце. Серая пыль была в сердце, и хотелось умереть.

Тогда напоследок он наклонился, оттянул резинку ее сатиновых трусов, и когда обнажилась белая озябшая попка, смачно харкнул на нее, захохотал и пошел прочь…

…Верка долго лежала на земле в темнеющем дворе, слыша, как где-то за кустами мальвы и сирени раздаются голоса детей, играющих в казаки-разбойники. Земля остыла от дневного жара и глубинным могильным холодом проникала в щеку, в грудь и в живот…

Наконец, она села, потрогала щеку, распухшую губу и качающийся зуб. Покачала его немного грязным пальцем, попробовала потянуть, но решила оставить это огромной важности дело на завтра.

Над высокими кустами мальвы желтым тусклым оком глядел на девочку фонарь из-под жестяного колпака. Со всех концов двора, из окон, с крылечек созывали детей матери зычными, пронзительными, грозно спохватившимися голосами. Тут девочка различила голос и своей – надсадный, словно измученный.

– Верка-а-а! – звала мать и голосом обещала расправу, – Ве-е-ерка-а!!

Вера знала, что после каждого такого зазыва мать добавляла негромко: – Ну, явись только, сволочь!

Она поднялась с земли и поковыляла к дому…

…Вот тут бы мне и отпустить ее на все четыре стороны. Расстаться, отлепиться от нее, наконец, тем более что никаких особых симпатий я к ней никогда не испытывала. Странно, что я все еще прижимаю ее к себе, как заложника, которого тащат к самолету (катеру, машине…) чтоб под прикрытием его тела скрыться…куда? Ведь давно уже ясно, что скрыться мне не суждено.…Тогда зачем я волоку ее по этим страницам и даже, кажется, пускаюсь с ней в какие-то выяснения отношений? …

Да это я, я ходила к той пожилой учительнице музыки в Веркином дворе, я чинно шла по кирпичной дорожке, прижимая к животу нотную папку с вечно оторванной веревочной ручкой! Это я, вы слышите, я играла «Полонез» Огинского!

Непреклонно мое лицо на фотографиях тех лет… Беззащитные глаза, квадратные скулы. Жалкое существо, угнетенное служением прекрасному искусству, будь оно проклято…

Мое созревание, – то есть, настаивание цыплячьего мозга на спирту и специях жизни колониальной столицы, – сопровождалось видениями. Самая обыкновенная вещь – сценка, случайная тающая фраза в уличной толпе, обиходная деталь быта вдруг высекали во мне сверкающую искру, и я впадала в прострацию. Нежный подводный гул в ушах, давление глубинной толщи, парное дребезжание воздуха, какое в жару поднимается над раскаленным песком, сопровождали эти непрошеные медитации. Так однажды на уроке физики я вылетела из окна и совершила два плавных круга над школьной спортплощадкой – я уже писала об этом.

В другой раз дивный пейзаж на щелястой стене деревянного нужника в углу полузаброшенной стройки ослепил меня по дороге из музыкальной школы. Пейзаж, пейзаж. Я имею в виду буквально картину. Почему-то я не остановилась внимательно осмотреть находку, а, прижимая к тощему животу нотную папку, прошла мимо, только выворачивая назад голову, пытаясь удержать чудное видение (гул в ушах, вибрация воздуха)…

На следующий день никакого пейзажа не оказалось.

Мною овладело обморочное отчаяние, тоска по зефирно-фарфоровым красотам загробной жизни. Сейчас я думаю, что это была мазня одного из рабочих, – почему бы и нет? Вероятно, он вывесил картину сушиться, после чего снял. Словом, сегодня меня ни на йоту не заинтриговали бы подобные приключения моего воображения. А в то время я жила глубоко и опасно. На грани умопомешательства, как многие подростки.

Все мое отрочество – постоянное выпадение в транс. Провалы в какие-то колодцы подземной блаженной темноты, сладостное оцепенение и разглядывание себя изнутри: атласное дно закрытых глаз, с бегущими вбок снопами изумрудно-оранжевых искр. Своего рода защитный экран от вечно раскрытых перед носом, засиженных точками нотных листов.

И сегодня, спустя сорок лет после начала музыкальной эпопеи, я все еще не собралась с духом для решающего поединка с моим Проклятым Рабовладельцем. Возможно, потому, что исход этого поединка мне известен заранее.

Что может быть страшнее и нереальнее экзамена по фортепиано? Дребезжание рук, ускользание клавиатуры, дактилоскопические следы от вспотевших пальцев на узких спинках черных клавиш. …И оскорбительное забывание нот. Что вообще может сравниться по издевательству и униженности с твоим непослушным тебе телом?

Поджелудочная тоска, тошнота в суставах, обморочный заплыв глаз – так, как я боялась сцены, ее не боялся никто. Я выплеснула из себя в детстве и юности прибой этого горчичного ужаса, выдавила этот предсмертный липкий холод из застывших пор. Мне уже ничего не страшно – я видела все, я возвратилась из ада.

Поэтому никогда не волнуюсь на своих литературных вечерах.

Сначала целый год трамваем с пересадкой ездила на другой конец города к учительнице музыки. Стояла необычно холодная для Ташкента зима – на мое детство их выпало две, кажется… От трамвая до дома учительницы еще бежала минут двадцать по морозу. Зачем? Не могу вообразить, чтобы я отправила свою дочь ехать трамваями в такую даль, за чем бы то ни было. (Правда, по мнению всех родственников, моя дочь невероятно разбалована, да и нет трамваев в наших иерусалимских краях…)

Зато перед выходом учительница заставляла меня выпить стакан горячего чаю. «Из дому надо выходить с запасом тепла», – говорила она, и одной этой фразой вот уже сорок лет прочно обитает в моей памяти.

Итак, к учительнице минут двадцать надо было бежать петлястыми переулками и заброшенными пустырями. Бог знает – какие опасности ждали там восьмилетнюю девочку… Раза два я чудом ускользала от обидчиков. Господи, во имя чего все это было, – во имя «Полонеза» Огинского?

Помню, как однажды заметелило и долго, долго не было сначала одного трамвая, потом минут сорок я стояла на пересадке, ждала другой, потом, подвывая, бежала в бушующей снежной пене домой…

Когда позвонила в дверь, мама открыла и сказала бодро:

– Замерзла? Иди пирожки с картошкой кушать!

Я сидела за столом с тугой картофельной щекой, каменные коленки сладко отмерзали, пальцы ног болели, за окном крутила, юлила, валила мучная, свитая в косицы и веревки сволочь, и я поверить не могла, что еще несколько минут назад погибала (в этом я была уверена!) там, одна, на дороге.

Детское одиночество – я говорю о чувстве – может сравниться только со старческим. Самый любимый ребенок в семье, как и обласканный всеми детьми и внуками дед, независимо от обстоятельств может чуять этот космический холод еще-уже близкой бездны. Одни еще недалеко ушли, другие подбираются все ближе.

Кажется, мама была очень довольна, что я не пропустила урока. Наверное, она была права в чем-то существенно важном. Например, в том, что ребенку следует прививать чувство ответственности.

Провались оно все пропадом. Я прожила большую часть жизни, послушайте. Ни за что и никогда не заставляйте детей преодолевать препоны этого проклятого мира. В метельный вечер пусть они сидят дома. И тогда, милосердный Господь, есть надежда, что все они останутся живы.

К тому же я была обуяна жаждой прославиться. Почему-то ни на миг не сомневалась, что стану знаменитой. Странно. Кто вбил подобные бредни в мою кудлатую башку? Боюсь, что отец. Он всегда был одержим честолюбивыми родительскими мечтами. Он и сейчас упорно пророчит мне богатство. Богатство, хм… Интересно, в каком возрасте человек, наконец, способен взглянуть в глаза самому себе?

Несколько месяцев подряд, зимой и летом папа водил меня на концерты в Городскую библиотеку… Мы торжественно шествовали под руку по улице и папа, вероятно, гордый, что я в свои тринадцать почти доросла до него, неизменно повторял:

– Хорошо пройтись под руку с молоденькой девушкой.

Эта фраза меня коробила и казалась верхом неприличия…

Но колесница будущей славы, запряженная «Полонезом» Огинского, продолжала волочь меня, невольника музыкальных плантаций, все дальше и дальше.…Так и не сумев придержать коней, на полном ходу я въехала в специальную музыкальную школу при консерватории – очень престижную. Участь моя была решена.

Школа имени Успенского. Кто он был, этот деятель, в честь которого множество детских губ повторяли благоговейно «школуспенскава», или просто – «Успенка»? Не помню. Зато помню старый дом через дорогу от школы, в котором жил странного вида, обросший буйной бородой, явно сумасшедший человек. Мы сочиняли про него истории, якобы «чесслово» бывшие. Кто-то рассказывал, что у него умерла невеста, и он дал обет не бриться. Что он пошел работать в морг, чтобы самому ее обмыть. И Бог знает, что еще понапридумывали мы про этого беднягу.

Яркие и разрозненные сколки памяти – «технический» экзамен в восьмом классе – мы сдавали гаммы, арпеджио, этюды. Потом, в ожидании припозднившихся родителей, стояли с одноклассницей перед окном, одни в пустынной школе, грели руки о батарею парового отопления и тихо переговаривались. Сыпал снег – и это была одна из ташкентских холодных зим… Так странно, что при моей ужасной памяти все это я помню – буквально, слово в слово, как будто – о, Господи, как банальны и подлинны, и трагичны все наши чувства! – как будто все это было вчера, вчера, вчера…

*   *   *

Однажды, не так давно, когда я поняла, что забыла все, совсем, помню лишь названия двух-трех улиц (кстати, давно уже переименованных), я попросила отца нарисовать план Ташкента по памяти.

Меня заботит тающая вещественность, скудеющая плотность мира, которая позволяет если не останавливать время, то хоть немного тормозить его скользящий гон.

Мой отец художник, у него профессиональная визуальная память и отменное чувство ориентации в пространстве. Довольно быстро, по ходу роняя названия, он набросал карандашом паутинки улиц, обвел кружочки площадей, в центре поместил большой круг – Сквер революции.

С тех пор каждого знакомого ташкентца я просила рисовать по памяти план города.

И каждый рисовал нечто совершенно отличное от реально существовавшей карты. Что это значит? Страшно подумать. Что, каждый жил в каком-то своем городе? В каком-то своем, вымышленном, нереальном городе? Так, может быть, его вообще никогда не существовало?

Пятнадцать лет спустя после отъезда я оказалась в Ташкенте. Как я и предполагала, с первых же минут, уже в аэропорту шибанула меня в лицо застылая отчужденность.

Тотальная монголоидность лиц вокруг, переименованные улицы, забытое ощущение собственной детской потерянности. Я смутно узнавала какие-то перекрестки, но, как бывает во сне, не могла вспомнить – что здесь со мной происходило, кто здесь жил за углом и почему так сжалось сердце при взгляде на гигантский платан у ворот того особнячка? Поворачивала за угол и оказывалась в незнакомом месте. Как в детской игре, когда, завязав глаза, тебя раскручивают до головокружения, до тошноты, затем оставляют, и ты должен нащупать правильную дорогу… Пошатываясь, протягивая неуверенные руки, с завязанными глазами ты идешь на голоса…

– Ты еще не была на Алайском? – спросил меня голос приятеля юности. – Обязательно сходи. Ты обалдеешь. Это грандиозно, они все перестроили.

Нет, я туда не пошла. Это была единственная возможность сохранить Алайский рынок таким, каким он был и должен пребывать вовеки – со старухой, разложившей на газете гребешки, пуговицы и старые открытки, – …пока мой экипаж, запряженный четверкой безумных лошадей, не перевернется окончательно.

На третий день я отвязалась от сопровождающих и пустилась сама нащупывать дорогу в город своего детства.

Кстати, цвела сирень – белая и чернильно-фиолетовая.

Вдоль местного Бродвея, в прошлом улицы Карла Маркса («Карла-Марла»), обосновались продавцы всяческой кустарщины для туристов (пестрота керамики, желтый и красноватый блеск медной утвари), по обочинам улицы были натянуты оранжевые брезентовые шатры общепита. Возле одного такого шатра, привязанный за лапу к колышку, бродил вокруг ствола платана встрепанный коршун, сердито выклевывая что-то в траве.

Повсюду праздными группками стояли и что-то обсуждали комсомольского облика местные молодые люди в галстуках.

Я долго шла, влекомая утробным чувством общего направления, словно кошка, завезенная на глухой полустанок и вываленная там из мешка.

Вдруг обнаружилось, что в центре Ташкента все еще можно встретить небольшие пустоши среди одноэтажных тихих улочек под высоченными платанами и тополями, пустоши с высокой густой травой, в которой пасутся овцы.

На меня обрушились запахи ташкентских дворов по весне, сдобренные влажной духотой плодородной почвы, нежной и буйной зеленью апреля: кухонные миазмы из окон, запах вывешенного на просушку белья и прелых чапанов, запах пасущихся овец и оброненных конских яблок, запахи травы и расцветающих деревьев… Так терпко и сладко пахнет пот любимого…

Я мгновенно ошалела и благодарно заплакала, потому что стала узнавать – не улицы, а мгновения, эпизоды моей – на этих улицах – жизни.

Оказалась на Педагогической и пошла по ней.

По пути выплывали из небытия хореографическое училище – тяжелое сталинское здание с двумя балеринами улановского облика на барельефе, Окружной дом офицеров и ТЮЗ, в котором я бывала раз двести, но который выпал из моей памяти, как стена дядькиного дома, – выпал вместе с площадью и памятником, если не ошибаюсь, Навои. Или Хорезми. Бронзовый, словно аршин проглотивший, худой старик…

И я дошла, наконец, до высоких невидимых ворот моего города. И воздушные стены его расступились и приняли меня. Воздушные стены города, в котором мне по-прежнему было хорошо.

То невысокое деревце, деревце – …дже?.. жи?.. джида! Я даже вспомнила – каковы они на вкус, плоды этого дерева. Вернее, ягоды – сухие, словно из папье-маше, ворсистые, как бархат.

Та улица с непроизносимым ныне названием, – она вела к школе, а на крыльце того особнячка всегда сидели два старика. Здесь жил доктор, дантист. Грек. И это было нетипично. У греков принято было шить костюмы и стричься в их колонии – в Греческом городке. Греки были мастерами, они привнесли нам западный стиль. У меня была марка! – как я могла забыть! – «Солидарность с греческой демократией».

Ее мечтал у меня выманить Демос, одноклассник, лица не помню, помню только недетскую степенность и торжественный строй речи.

«Иисус был грек! – утверждал он.

– Почему? – удивлялись мы все, ибо уверены были, что Иисус, конечно же, был русским.

– Послушай: Есус Христос! – говорил он, подняв палец. – Грек! Кто же еще?!»

Приземистое старое здание кинотеатра «30 лет комсомола» – здесь во время спектакля умерла Комиссаржевская. Запнулась на середине реплики, схватилась за занавес, упала. А жила где-то недалеко, на улице Воскресенская. Каждое поколение смотрело здесь свои фильмы. На долю нашего выпали «Фантомас», «Лимонадный Джо» и «Искатели приключений»…

А позже, выше, над юностью, над любовью – витает поцелуйное словечко «вермут», со сладким причмокиванием на смыкании губ. Да: в подвале, рядом с кинотеатром был винный магазинчик, в него мы спускались по пути из консерватории…

И какие-то обрывки иностранных слов, произнесенных высокомерно любезным тоном…Зинаида…(Отчество? Отчество, черт возьми! Анатольевна?) Антоновна!

Зинаида Антоновна, старуха, из бывших дворян, разумеется, отсидевшая…Жила где-то здесь… Чаепитие по – не вспомнить уже – какому поводу.…Ах да, я заходила за нотами! – у нее был «Темперированный клавир» Баха с замечательной аппликатурой, проставленной самим Глазуновым.

Время от времени звонил телефон, и она говорила с какими-то своими знакомыми – то на английском, то на французском, то на немецком. И когда опускала трубку, продолжала по инерции говорить со мною на том языке, на котором только что беседовала по телефону…

Я шла, и все было по пути, все кстати, все двигалось со мною, вокруг меня, словно я стала осью, вокруг которой нарастал мой собственный, давно рассыпавшийся город. Он собирался, восстанавливался, восставал из дешевых картинок моей безответственной безалаберной памяти, как восстанут в будущем мертвые из маленькой, но нетленной косточки.

Как собралось и выстроилось в затылочек странное имя улицы – Маломирабадская.

Как выросло вдруг на углу старое кирпичное здание аптеки.

Дорихона! Как я смела забыть это слово, ведь я с ним выросла, с этим словом, пахнущим йодом и новенькими бинтами, мамиными каплями «корвалол» и подушечками приторного гематогена!..

*   *   *

Когда я сильно устаю, я вспоминаю вязкий мед ташкентского солнца… Керамический блеск виноградных листьев, тяжелые брусы янтарных сушеных дынь, светящуюся охристую плоть абрикос, сладкую истому черной виноградной кисти с желтыми крапинами роящихся ос.

Из дому надо выходить с запасом тепла…

Мне до сих пор тепло, благодарение Создателю.

Солнечное свечение дня. Солнечная, безлюдная сторона улицы…

Карагачи, платаны, тополя – в лавине солнечного света.

Мне до сих пор тепло.

Я ничего не изобретаю, ничего уже не пытаюсь понять, просто закрываю глаза и погружаюсь на дно потока. И если забыть, что я – это я, то и раствориться в этом потоке совсем не страшно.

Но страшен момент обнаружения себя в бездонных водах времени – вселенский ужас и вселенская тоска: где я? кто я? как смогу преодолеть этот бурный путь в кошмарной мгле?

И неужели меня не станет, когда я доплыву?

2001