Давид Маркиш

Гуревич

– Если все мертвецы вдруг встанут из могил, вот это уже будет полный атас, – сказал водила. Потом он опустил боковое стекло и аккуратно, чтоб не попасть в соседнюю «ауди», ползущую впритык, сплюнул.

Мело. Невский проспект, забитый машинами и людьми, еле тёк между озябшими, заскорузлыми домами. Мело и темнело.

Гуревич сел в этот «жигулёнок» в Пулково, полчаса назад, и за всё это время водила не проронил ни слова. Гуревича тянуло поболтать со свежим человеком, с землячком, рассказать ему о перелёте из тель-авивской жары в Санкт-Петербург, в эту холодрыгу, о том, что он не был здесь целых шестнадцать лет – с того самого дня, как уехал. Но угрюмое молчание водилы не располагало к душевному разговору, и Гуревич тоже решил молчать. Так и ехали. Глядя в окно, Гуревич нетерпеливо ждал, когда, после задуманного ещё в Тель-Авиве объездного крюка, приедут в гостиницу. Замечание водилы насчёт поголовного вставания мертвецов прозвучало совершенно неожиданно.

Вначале Гуревич подумал, что ослышался: глядя на водилу, трудно было предположить, что он слышал когда-нибудь о Фёдорове. Сам, что ли, допетрил? Ну, это ж надо быть либо сумасшедшим, либо дважды сумасшедшим. Водила, меж тем, не был похож на безумца. Да и картина, намеченная им одним штрихом, – мир, переполненный людьми, набитый вчерашними мертвецами, Невский, где и так негде плюнуть, – вот это всё и было бы «полный атас», совершенно верно.

– Тебя как зовут? – спросил Гуревич. Если б не эта странная фраза о всеобщем воскресении, он не стал бы интересоваться именем случайного водителя: ему было всё равно.

– Клим, – горько усмехнулся водила. – Родители были комуняки те ещё, назвали в честь Ворошилова, конского этого. – И добавил уже совсем удручённо: – С шашкой.

Снова замолчали. Снег пошёл отвесней и гуще, жидкое освещение с трудом пробивалось сквозь зыбкую пелену. Ранний вечер обволок землю и всё на ней театральной темнотой, покачивающейся на золотых гвоздях фонарных ламп. Что-то должно было случиться – неожиданное, негаданное – и изменить ход событий. Но ничего не происходило за окном машины. Очертания города, в котором Гуревич появился на свет без малого сорок лет тому назад, были повиты лентами снега, а белый мир копошился и кишел чёрными людьми.

Крюк, который задумал сделать Гуревич по пути с аэродрома в гостиницу, вёл вдоль набережной Фонтанки, мимо собора, в тесную мешанину старинных домов, в одном из которых, на верхнем третьем этаже, на измызганной лестничной площадке коричневела обитая задубевшим дерматином дверь с тремя разномастными звонками, ведущая в квартиру № 8: три комнаты, кухня, коридор. Во второй комнате справа по коридору Гуревич когда-то жил, глядя в окно, выходящее во двор.

– Тут сверни, у светофора, – указал Гуревич Климу.

А в первой комнате жила девочка, в которую Гуревич был влюблён. Она жила с одинокой матерью, пьющей женщиной, в углу комнаты стояли высокие напольные часы с боем, немецкие, и строгая красивая музыка играла не в назначенный срок, а когда вздумается: в узком животе часов вдруг раздавалось урчание, и музыка начинала играть. С девочкой грустно всё вышло и глупо: она вышла замуж за молодого артиллерийского офицера и уехала с ним к чёртовой матери, на Дальний Восток.

Трофейные часы, плюшевые зелёные шторы.

– До угла и налево. А там прямо пока.

Да мало ли что там было, – пристально вспоминал Гуревич. Дома, в белой комнате с каменным плитчатым полом, с морем за окном и торговцем калёными фисташками у входа, всё, казалось, было вспомнено до последних мелочей: цинковое корыто на стене вечно тёмного коридора, и как звали кошку вторых соседей, приехавших из Казани и готовивших на свои татарские праздники национальный медовый торт под названием «чак-чак». Всё это поднялось из тёмных недр души на поверхность, и перед отлётом ни о чём другом уже и не думалось. И всё отчётливей представлялась картина: такси въезжает на Малую Луковниковскую, притормаживает у дома № 17, у подъезда – но не останавливается, а едет дальше, – и никто, никто не видит, как Гуревич в великом и счастливом волнении души утирает глаза пальцами.

Булочная на углу, палисадник с голыми костлявыми деревьями. Дощатая лавочка с отбитой спинкой.

– Останови! – строго сказал Гуревич.

Клим тормознул, машина пошла юзом.

Наклонившись к окну, цепко глядя на тёмный подъезд, Гуревич с пугающей ясностью не испытывал того, к чему был, казалось ему, всецело готов: лёгкие праздничные бабочки не порхали в его душе, и не пели золотые трубы. Он вообще не испытывал почти ничего, кроме тупой усталости, вдруг нахлынувшей. Серый дом, чёрный стылый подъезд с неприкаянно приоткрытой дверью, с болтающейся на жилах проводов домофонной панелью. И, всё же, родное гнездо… Это «всё же», неизвестно откуда возникшее, крест-накрест перечёркивало воображённую с любовью картину.

– Я здесь родился, – не отлепляя лба от окна, сказал Гуревич. – Вот это мой подъезд… Зайти, как думаешь?

– Не надо, – прикинув сказал Клим.

И Гуревич вошёл.

Пахло мочой.

Этот запах, неизбежно знакомый каждому, встречающийся часто, но, тем не менее, никогда не приедающийся до такой степени, чтобы не обратить на себя совершенно никакого внимания и не заставить насторожиться, – этот запах, смешанный с ароматом пряностей и тёплым духом парного мяса, заливал искривленные улочки иерусалимского Старого города, ведущие к Стене плача.

Он исчезал, словно обрубленный ножом, когда перед глазами идущего открывалась Стена, сложенная из камней цвета старой кости. И пришедший освобождённо вдыхал запах неба, лежащего на гребне Стены.

Белая площадь перед Стеной была велика и торжественно пустынна. Гуревич терялся на ней и был почти незаметен. Во всяком случае, не появись он здесь – мало что изменилось бы; так казалось со стороны.

Одна минута, двести шагов по площади к основанию Стены были дорогой всей жизни – от первого вдоха до последнего короткого выдоха. Время сморщивалось, сжималось в горошину, всё вдруг смещалось и изменялось. Годы утрачивали тяжкий кирпичный вес, вольно размещались вокруг, как люди или кусты – вперемежку. Крестоносцы в железных шапках смело могли появиться здесь, и римские солдаты в кожаных поножьях, с факелами в мускулистых лапах. И листья пламени уже пробиваются сквозь стыки камней и оплетают Стену. Разноголосый смутный гул, белое на белом. Всё рядом, на расстоянии вытянутой руки.

А в тёмном подъезде на Луковниковской время было раскатано в стальной лист, взгляд не достигал его края и потерянно скользил по скучной гладкой поверхности. Гуревич остановился посреди помещения. Вот по этой лестнице с оббитыми каменными ступенями, с выщербленными деревянными перилами он спускался шестнадцать лет тому назад – тяжёлый чемодан в руке, за спиной рюкзак. Главное, не выронить визу, билет на самолёт… Гуревич всматривался. Ничто не обозначалось в сером пространстве. Тогда, постояв, он пригнул голову, как перед низкой притолокой, и шагнул к лестнице.

Возвращаясь из своего инженерного бюро домой, в белую комнату, за окном которой загорало на солнце Средиземное море, Гуревич привычно останавливался около уличного торговца фисташками с его снастью для ловли прохожих людей: разделённая на пеналы жаровня, а в пеналах калёные подсоленные семечки, маслянистые орешки кешью, лущёный миндаль, круглый глупый фундук. Завидев Гуревича, торговец – пожилой йеменский еврей в ковбойке и спортивной кепке с надписью «Летучий голландец» – насыпал ему в пакетик зеленовато-коричневые фисташки, выглядывающие на Божий свет из своей сдвоенной ракушки. «Спасибо!» «На здоровье, мой господин!» Так повторялось изо дня в день – кроме субботы, когда Летучий голландец, надев на ковбойку чёрный пиджак, отправлялся в сефардскую синагогу и приставал к Богу с разными смешными мелочами, из которых состоит наша жизнь.

Неспешно подымаясь по лестнице, Гуревич вслепую выуживал из пакетика одну за другой тёплые фисташки, разъединял податливо приоткрытые половинки скорлупы и, увлечённо жуя, убирал сор в карман – сорить не хотел.

А семечки он никогда не покупал – они почему-то напоминали ему о России, он не желал, грызя подсолнухи и сплёвывая лузгу с губы, бередить прошлое таким непочтительным способом.

Подойдя к двери, Гуревич был уверен, что не ошибся этажом.

Но не было ни пожухшего дерматина, ни разноцветных звонков. Дубовая лакированная дверь с резными филёнками выдержала бы, казалось, размашистый удар торцом большого бревна. Дверь понравилась Гуревичу, хотя и вызвала в нём скрытую ревность. Протянув руку, он деликатно постукал по ней костяшкой согнутого пальца.

– Кто там? – расслышал Гуревич приятный женский голос.

– Гуревич, – сказал Гуревич.

– А вы от кого?

– От Клима, – дивясь, сообщил Гуревич первое попавшееся.

Дверь отворилась, с порога, пропуская гостя, шагнула в сторону милая женщина лет тридцати пяти, в расшитой бисером меховой кацавейке: топили в доме не ахти как.

– Мы тут проверяем, – объяснила Кацавейка. – Вы уж извините.

– Да нет, ничего, – сказал Гуревич, озираясь с сомнением.

– Евроремонт только сделали, – с гордостью сказала Кацавейка. – Красиво, да? Всем нравится.

Ни корыта не было в коридоре, ни велосипеда с одним колесом. С обоев на стенах глядели красногубые итальянские пастушки и сухопарые молодцы с усами. На потолке, в золотых переплётах, сверкали зеркала.

– Да вы проходите вот сюда! – пригласила Кацавейка.

В комнате, где проживал когда-то Гуревич, потолок был украшен такими же зеркалами, только собранными в круг. Широкая низкая кровать помещалась в углу, на журнальном столике стояла бутылка молдавского коньяка и хрустальная ваза с яблоками.

– А бокальчики-то! – спохватилась Кацавейка. – Сейчас, одну минуточку…

Она поспешно вышла, и в комнате немедля появилась девчонка в медицинском почему-то халатике, с двумя бокалами в руке.

– Это Люся! – донёсся из коридора приятный голос Кацавейки. – Люсенька! Знакомьтесь и чувствуйте себя, как дома!

– Ну, ладно, – пробормотал Гуревич. – Считайте, что договорились.

Не снимая пальто, он сел на краешек кровати. Здесь как будто стоял раньше письменный стол.

– Я вообще-то прыгаю с шестом, – поставив бокалы на столик, сообщила Люся. – А вы приезжий?

– Почему вы так думаете? – спросил Гуревич.

– Сразу видно, – сказала Люся. – А что, не так?

– Ну, так, – сдался Гуревич. – Давайте выпьем по рюмке, это нас ни к чему не обяжет. Я тут жил когда-то, в этой самой комнате.

– Как интересно! – сказала Люся. – Яблоко вам почистить?

Наливая, Гуревич отрицательно помотал головой. Клим, теперь вот прыгунья с шестом. Действительно, интересно. Более чем.

– Ваше здоровье.

– Вы пальто не будете снимать? – спросила Люся. – А то давайте, я повешу. Вы не беспокойтесь, у нас тут ничего не пропадает.

– Нет-нет, – поспешно сказал Гуревич. – Я пойду сейчас.

– Я вам не нравлюсь? – огорчилась Люся. – А то у нас тут другая девушка есть.

– Нравитесь, – сказал Гуревич, снова наливая. – Не надо мне никакой другой девушки. Я, может, ещё приду. Потом. За знакомство!

Он вынул кошелёк, достал деньги.

– Это вам, а это за коньяк… Бывает же, а?

– Бывает, – согласилась Люся. И халатик запахнула.

– Поехали!

Клим, дремавший над рулём, включил мотор и тронулся с места. Не ожидая расспросов, Гуревич нахохлился на своём месте рядом с водилой.

А она симпатичная, эта Люся. В конце концов, она не обязана была знать, что он, Гуревич, жил когда-то в этой самой комнате. Ну, жил. Она-то тут при чём?

С шестом она прыгает… Что за чушь, честное слово! Но, может, и прыгает – ноги-то вон какие, просто блеск. И ноги, и всё остальное. А что туповатая, так это даже лучше: ум красивой девчонке ни к чему, он голову тянет.

– Клим, а Клим! – позвал Гуревич. – Лучше русской девушки что может быть?

– Китайка! – с уверенностью сказал Клим.

Гуревич улыбнулся и пожал плечами в темноте.

– У тебя была, что ль, китайка? – спросил Гуревич.

– Врать не буду, – горько сказал Клим. – Не было… – И замолчал.

У Тали тоже всё в полном порядке, всё при ней – а как бы и не к месту. Нет в ней вот этой беззаботности, бесшабашности на краю обрыва. Нет, сколько ни ищи! Правда, и обрыва нет никакого в помине: дорога прочерчена, размечен путь. Сегодня помощница адвоката по трудовым конфликтам, а послезавтра самостоятельная практика, собственное дело. Хорошие доходы, директорская пенсия. И вся эта мура собачья в двадцать шесть лет отроду… Да, вряд ли Тали стала бы кому-нибудь рассказывать, что она прыгает с шестом. От этой дикой мысли Гуревич даже зубы стиснул, чтобы не рассмеяться.

И дело ведь тут не только в Тали, думал Гуревич. Сегодня Тали, а завтра может быть какая-нибудь другая Тали – зубная врачиха, например, или даже армейская лейтенантша с автоматом. А в том дело, легко маялся и думал Гуревич, что вот в этой Люсе, в Люське с её шестом дышит живая душа, которой совершенно неинтересны ни дурацкие трудовые конфликты, ни чужие зубы. С этой Люськой можно говорить легко, как ручей журчит – не выбирая слов, не думая над тем, как может быть понято сказанное: плохо или хорошо. Так ведь и должен говорить человек, и слушать так должен.

А про Ципи лучше вообще не вспоминать: почти четыре года выброшены псу под хвост. Хотя она, Ципи, ни в чём не виновата – просто такой характер, такая, что ли, повадка. Идея открыть буфет и торговать сибирскими пельменями по той лишь причине, что это занятие принесёт на три копейки больше, чем инженерская служба Гуревича, – в организованном обществе эта идея вполне здрава и уж, во всяком случае, имеет право на существование. Кому же торговать в Израиле сибирскими пельменями, как не русскому еврею? Но именно эти пельмени послужили последней каплей, переполнившей чашу смирения Гуревича: его намерение всецело вписаться в новую жизнь дало извилистую трещину, заботливая Ципи была отставлена, так и не поняв, что же послужило причиной разрыва.

Интересно, изменился ли телефон в квартире № 8? Если изменился, надо туда ехать. Завтра же, с утра. А там поглядим.

Гостиница на Невском была освещена, крепыш в зелёной ливрее с галунами отлепился от входа и, подойдя, распахнул дверцу машины.

– Забронировано! – подойдя к беломраморной стойке регистрации, сказал Гуревич портье со скрещёнными золотыми ключами на лацкане форменного пиджака.

Номер оказался просторным и уютным, окно выходило на Невский. Машин на проспекте поубавилось, а снег по-прежнему продолжал размеренно валить. Гуревич решил было принять душ, но передумал и, надев свитер под куртку, вышел на улицу.

На углу светилась витрина магазина сувениров. Голубела гжель, пестрели ряды матрёшек. Если куплю матрёшку, подумал Гуревич, значит, я иностранец. Но покупать матрёшку было как-то неловко.

В магазине толпилось вдоль прилавков десятка два покупателей. За одним из прилавков, совершенно пустынным, продавщица средних лет с тихим, усталым лицом повторяла нараспев, без пауз:

– Кто забыл купить змею? Подходим, покупаем! Кто забыл купить змею? Подходим, покупаем! Кто…

Но никто не подходил.

июль 2001