Павел Асс

Страницы воспоминаний

В середине прошлого века в Московском пединституте учились три очкарика: Паша, Эрик и Юлик (то есть я). Мы о себе распевали песенку:

Как однажды по бульварику,
Что ведёт через Москва-реку,
Шли спокойно три очкарика
И курили три чинарика.

Паша, правда, не курил. У него было больное сердце, от физкультуры он был освобождён, и жизнь его, вообще говоря, не обещала серьёзных потрясений. После института ему была уготована прямая дорога по театральной линии, он стал чиновником при культуре, курировал кукольные театры Союза и должность свою справлял и успешно, и с удовольствием. Если бы мне тогда сказали, что он осмелится махнуть в Израиль, я бы, засмеявшись, ответил:

– Уж скорее я, – что должно было означать остроумную шутку, так как Паша-то стопроцентный еврей, а я-то – полурусский кореец.

И что же?

Паша, с больным сердцем, таки отбыл в жаркий Израиль, поменяв благополучнейшую и весьма перспективную карьеру на чёрт знает что (см. здесь очерк «Кушать подано»). Через несколько лет мы видим его в Лондоне, на Би-Би-Си. Стал классным журналистом, объездил полмира, в том числе – в новейшие, конечно, времена – не раз наведывался в Москву, но считает и чувствует себя гражданином Израиля и переживает за Родину чрезвычайно.

Причудливые зигзаги выписывает время в Книге Судеб. Стопроцентный Паша в Лондоне, а полурусский-то кореец? Таки в Израиле. Изо всех очкариков лишь Эрнест Абрамович остался верен своей доисторической отчизне.

Юлий Ким

ЭСВЭ

Завидую тому, кто сызмальства вел дневник… Раскрывал тетрадку, ставил в уголке дату, не забыв отметить день недели, и записывал: видел, слышал, встретил, вдыхал, любовался, думал, спать пошел поздно, вчера началась война. Память же удержала немногое.

Вот и в этом моем рассказе только одна точная дата, сохранившаяся благодаря записи в трудовой книжке. Самой книжки, конечно, уже нет, а есть копия с нотариальной копии. 27 октября 1958 года я был принят на работу в ГЦТК – Государственный Центральный театр кукол под руководством С. В. Образцова. В тот день утром я пришел в театр для встречи с Образцовым. Волноваться я вроде не должен был. Решение о том, что меня возьмут сотрудником Музея театральных кукол, было уже как бы и принято. Директором-распорядителем театра был в то время Геннадий Иванович Шагаев, давний друг моего отца, работавший вместе с ним в Театре Красной армии. Шагаев меня знал с детства. Он часто повторял мне: «Паша, будь человеком!» Видимо, он решил, что самый верный путь стать человеком – поступить на службу в кукольный театр. Того здания на площади Маяковского уже нет, как нет, впрочем, и дома, в котором родился «Современник». Голизна места потрясла меня, когда я вернулся в Москву после долгого шестнадцатилетнего отсутствия. Я внезапно понял, что само здание было – кукольное, все настоящее, как у взрослых, только крохотное. Крохотной была и комната, где сидели две секретарши. У одной из них – той, что постарше, – было странное имя Пирайя. Крохотной оказалась и следующая комната, в которой меня ждали.

Четверть века спустя, оказавшись в Лондоне, я обнаружу толстенные фолианты «Current Biographies». В томе за шестидесятый год написанная мной биография Образцова. Нехитрый рефрен этого опуса, повторенный трижды, – «невысокий седой человек выходит на эстраду». Значит, именно таким было мое первое, и самое сильное, впечатление: «невысокий седой человек». Образцов был тогда моложе меня сегодняшнего. Мне он показался старым. Совершенно седой, полноватый, в коричневых брюках, в ковбойке с открытым воротом, он, заложив руки за ремень, непрерывно ходил по комнате, в которой и двум человекам было не разойтись, и что-то говорил… Началось же, как полагается, со знакомства.

– Как вас зовут?

– Павел.

– А отчества у вас нет?

– Я не привык, чтобы ко мне обращались по отчеству.

Образцов с эти не согласился:

– Если я буду называть вас только по имени, и у вас будет право называть меня Сергей, а мне не кажется это правильным.

Так, в двадцать два года, я приобрел отчество. Впрочем, дело было вовсе не в моем возрасте. Только одному человеку во всем театре дозволялось называть Образцова по имени – зычному (из певчих) хормейстеру, тезке Образцова, Крынкину. Для него Образцов был Сережа, для всех остальных – ЭсВэ или Хозяин.

В Музей театральных кукол, научным (!) сотрудником которого я стал, вела узкая деревянная лесенка. На протяжении многих лет, даже после моего ухода из театра и отъезда (значит, и в новом помещении на Садовом кольце), перед началом вечернего спектакля звучал мой записанный на пленку голос: «Через несколько минут начинается экскурсия в Музее театральных кукол». Распахивалась красная бархатная занавеска, и десяток-другой зрителей поднимался по скрипучим ступенькам. У музея была, как водится, и служебная комнатка, но, опять же, такая крохотная, что пятерым сотрудникам музея вместе разместиться было ну никак нельзя. И мне выпало сидеть в кабинете Сергея Владимировича – не в том, официальном, где состоялась наша первая встреча, а на втором этаже, в комнате за буфетом, с окном, выходящим на площадь. Высокий письменный стол-конторка, стол для «заседаний», шкаф и кресла, все было – «Чиппендейл». Слово это произносилось с уважением, но о том, что это был английский стиль восемнадцатого века (рококо с тонкой резьбой), я, темнота, узнал много позже, уже в самой Англии.

На самом деле хозяйкой комнаты была Ленора Густавовна Шпет – заведующая литературной частью, и это был ее письменный стол – сразу напротив двери. Я же устроился за большим столом, за которым мне было велено разбирать и приводить в порядок архив театра. С утра, с появлением в театре Хозяина, комната превращалась в проходной двор. Тут было не до архива. Образцов был не только художественным руководителем театра, но и директором. Все административные дела решались внизу, наверху – дела творческие. Образцов приходил, снимал пиджак, серый, твидовый, сказал бы я сегодня, закладывал руки за ремень и, прохаживаясь от окна до стола, – метра два не больше, – обсуждал предстоящий день, встречи, репетиции… Когда в комнате вместе с Образцовым была лишь Ленора Густавовна (ну, и я, как безмолвный довесок), тон разговора был один, когда в комнату набивались актеры – другой.

В редкую минуту раздражения Ленора Густавовна могла сказать: «Сергей Владимирович, мне надоели ваши вечные ламентации». А он в ответ: «Я не знаю, что такое ламентации».

Ленору Густавовну он уважал и ценил безоговорочно. При этом он был хозяином, а она – на вторых ролях, хотя в самом начале тридцатых годов, работая в Институте художественного воспитания детей, именно она позвонила ЭсВэ и предложила ему создать детский театр. На их дальнейших отношениях это никак не сказывалось. Не то, чтобы ругались, но сердились друг на друга. Однако Образцов безоговорочно доверял ее вкусу, и не было бы Леноры Густавовны, не было бы и театра, она была его камертоном, она давала ему тот интеллигентный настрой, который, пока были живы «создатели», сквозил в каждом спектакле.

Ленору Густавовну в тот первый мой приход в театр я почти и не заметил. Строго причесанная, в наискромнейшей коричневой шерстяной кофточке, погруженная в кресло, она в разговоре как бы не участвовала, слушала, присматривалась. Но и за это не поручусь. Потом, через много лет, я мысленно назову ее своим наставником, советчиком, другом.

Когда на заседания художественного совета, которые проводились тут же, за чиппендейловским столом, приходили Зиновий Ефимович (Зяма) Гердт и Семен Соломонович (Сима) Самодур, шуткам не было конца. А в те дни, когда репетировалась «Божественная комедия» и к этим острословам добавились автор пьесы Исидор Шток и композитор Никита Богословский, то тут уже было разливанное море смеха. Пьесу досочиняли на ходу, и, признаюсь, одна фраза в ней принадлежит мне. Не помню, чтобы сам Образцов что называется «хохмил». В соревнование с Гердтом и Самодуром никогда не вступал. Но чужую шутку ловил на лету и радовался. Как-то в кабинете обсуждали, кому идти на юбилейный вечер известного ленинградского кукольника Евгения Демени (его театр, единственный в Советском Союзе, играл куклами-марионетками). Гердт сразу же решительно заявил: «Что до мени, я не пойду». Тут Образцов особенно возрадовался. Гомосексуалистов он не любил, марионетки не любил тоже – за их натуральность. Каждый раз при Демени Образцов как бы невзначай заводил разговор о том, как он не любит, когда при нем целуются мужчины. (Ленора Густавовна, естественно, выражала свое недовольство.)

Впрочем, один раз я сам нарушил «золотое правило». Забавно, что и это было связано с марионетками. В самом начале шестидесятых в Москве гастролировал итальянский театр «Пикколо ди Подрекка». Театр этот был традиционным в самом точном смысле этого слова, не интеллигентской забавой, а народным зрелищем, то есть тем, что Образцов больше всего ценил и любил. Отвлекусь на мгновение. Образцов неизменно высоко отзывался о последнем русском петрушечнике Иване Зайцеве, которого даже принял в театр с его, Зайцева, репертуаром, и не слишком благоволил к театру художников Ивана и Нины Ефимовых, разыгрывавших в куклах Шекспира, хотя и «заимствовал» у них (а те у восточного театра) технику тростевой (в отличие от перчаточной) куклы. Старенький, но энергичный и подвижный, Подрекка был настоящий, и Образцов устроил в его честь прием в фойе театра. Пили, ели, а потом Образцов расставил свою ширму (кстати, зайцевскую по конструкции) и сыграл, пропел романс «Минуточка». Я много раз бывал на концертах Образцова – и до, и после этой встречи, – но никогда не испытал такой любви к ЭсВэ. Вот тогда-то в порыве благодарности я и поцеловал Образцова.

У него вообще было безошибочное чутье на настоящее. В те же годы, самый конец пятидесятых – начало шестидесятых, в Москву приехал хозяин американского телевизионного шоу Эд Салливан, приехал, чтобы снять на видеопленку (неслыханное в то время дело) спектакль «Необыкновенный концерт». Съемки происходили в саду «Эрмитаж». В один из свободных вечеров Салливан пришел в театр и в антракте поднялся в кабинет ЭсВэ. В тот день я «дежурил по музею», но экскурсию не вел и оказался свидетелем этого маленького приема. С Салливаном в качестве переводчика был хорошо одетый сравнительно молодой человек в очках, безупречно говоривший по-английски и, уж конечно, по-русски. И его, и его элегантную жену я принял за иностранцев. Кончилось это тем, что сопровождавший Салливана человек пригласил Образцова с женой в тот же вечер приехать к нему на Ленинский проспект и там, за ужином, продолжить разговор.

Следующее утро началось с того, что невыспавшийся Образцов ругал себя за безвозвратно потерянный вечер. Он описывал псевдозападный интерьер роскошной квартиры с белыми стенами и белой же мебелью, картины, которые ему решительно не понравились, и только и повторял, что все это «поддельное», и вкус хозяина тоже. Я пытался припомнить облик молодого человека, которого видел накануне, и не мог, что-то блондинистое, в очках. Много позже я узнал, что «переводчиком» у Салливана был Виктор Луи, один из тех, кто и сам не помнит ни своего настоящего имени, ни места рождения, ни кто его подлинный хозяин. Он умрет в Англии уже в конце восьмидесятых годов этот полужурналист-полушпион, про которого Образцов сразу сказал: «ненастоящий».

И еще «про КГБ». Однажды мы были с ним в кабинете наедине. Раздался телефонный звонок. Кто звонил Хозяину, я, понятно, не знал, только услышал: «Брать меня не надо, а мой адрес запишите: Немировича-Данченко…» Положил трубку, обернулся ко мне и весело сказал: «Из клуба КГБ. У меня сегодня там концерт. Звонят, спрашивают: «Где вас брать?» И добавил: «Вот что значит привычка!».

В кабинет Образцов приходил без всякого режиссерского плана. День начинался с рассказа о его рыбках, голубях или собаке, о фильме, который он снимал, или о книге, над которой работал. Никогда о прочитанном. В профессиональных разговорах пользовался одними и теми же литературными реминисценциями. Рассказывал о закаканной пеленке ребенка Наташи Ростовой или приводил гетевское изречение о том, что только дураки не меняют своего мнения. Европейски образованная, владевшая тремя языками, начитанная Ленора Густавовна прощала ему и это. Образцов любил поговорить сам, но был он и замечательным слушателем. Особенно он радовался, когда в кабинете появлялся с эскизами под мышкой долговязый, беззубый, взлохмаченный Борис Дмитриевич Тузлуков. Тот, казалось, знал все, мог рассуждать на любую тему. Он особым образом закручивал, одну за другую, свои тощие ноги, эскизы откладывались в сторону, и шел великий треп. Потом оказывалось, что большая часть энциклопедических познаний Тузлукова – чистейшая фантазия. Но это уже не в счет.

Театр был одной большой семьей. Здесь служили подолгу. Образцов любил всех, кто был предан Делу. Каждому знал цену. Те, кто пришел в театр попозже, в конце сороковых (вернувшись с войны, как Гердт или Игорь Дивов, которого я в театре уже не застал) или еще позже, с театральными дипломами (как Ирина Мазинг), может, и были посильнее «любителей», с которыми Образцов начинал театр. Но надо было видеть, с какой нежностью он относился к крохотной, безумно смешливой и наивной Кате (она всегда была для него Катей) Успенской или тоже совсем не молодому Мелиссарато. Ну, а уж авторитет тишайшего Евгения Вениаминовича Сперанского был непререкаем. Мне повезло, и я еще застал спектакль «Король-олень», в котором он гениально играл Труффальдино. Сперанский был еще и постоянным драматургом театра. У него был безошибочный внутренний слух на то, как «говорит» кукла. Впрочем, и так было всегда, драматургом в театре становился любой.

Я пришел в театр, когда Образцов выпустил спектакль «Мой, только мой». Сценарий написал все тот же Тузлуков, написал, по слухам, на спор, мол, и я могу. Впрочем, что значит «написал»? Как можно написать фары отъезжающей машины – сначала яркие, передние, а потом удаляющиеся, красные? В сочетании с замиравшими звуками мотора, огни эти создавали такой точный эффект, что зал неизменно разражался аплодисментами. Это почерк Образцова. «Соломенная шляпка» по Лабишу, которую переделал для театра Николай Робертович Эрдман, как мне показалось, получила право на жизнь только тогда, когда Образцов придумал, что лошадь в этом спектакле будет какать золотыми шариками.

Иногда ЭсВэ влюблялся – исключительно платонически, и тогда в театре появлялись новые актрисы. Так он нашел бойкую Галю Бадич, а потом обнаружил, как ему показалось, особый талант в крайне зажатой поначалу Наташе Державиной. Но вообще-то, десятилетиями работал с одними и теми же людьми: – композиторами, драматургами, художниками…

Не припомню, чтобы он вел «политические» разговоры. Когда при нем, сменивший Ленору Густавовну Шпет на посту завлита, Борис Поюровский с утра пытался передать содержание состоявшейся накануне беседы словами: «И тут Брежнев говорит Косыгину», Образцов вежливо прерывал его словами «Ну, а вы где были в это время, под столом что ли?» На том политическая пятиминутка и кончалась. Между тем, по долгу службы, из года в год, и в тридцатые, и в сороковые, и в пятидесятые Образцову непрерывно приходилось решать дела с «государственными» людьми. Как полководец (неважно, что в его полку только и было, что пятьдесят человек), он неизменно руководствовался принципом: «можно не выиграть, но проиграть – нельзя». Вскоре после прихода в театр я впервые услышал потом уже повторявшуюся в разных вариантах историю о том, как в разгар «борьбы с космополитизмом» Образцова пригласили на разговор в Министерство культуры (в ЦК – по другой версии) и дали понять, что у него в театре многовато евреев. Образцов сказал: «Ваши слова я мог бы расценить как проявление антисемитизма, но, поскольку в нашей стране этого быть не может, давайте считать, что наш разговор не состоялся». Ни одного еврея он не уволил.

В Куйбышеве он во время выступления сказал: ненавижу расизм, фашизм и антисемитизм. Зал разразился бурей аплодисментов, это был второй раз, когда мне захотелось его расцеловать.

Как-то мы женой оказались у него дома. Засиделись допоздна, Образцов был в отличном настроении и напоследок сказал: давайте послушаем отличного кантора, у меня хорошая коллекция канторской музыки. А нас дома ждал оставленный на бабушку двухлетний сын, мы должны были уходить. Слушать канторов не стали. Никогда не прощу себе этого.

Я уезжал из Москвы – навсегда – 6 января 1972 года (каюсь, еще одна точная дата). Накануне, поздно вечером, я пришел в театр на Самотеку, и ему единственному во всей Москве, сказал: «От вас скрывать не имею права. Завтра я уезжаю в Вильнюс, но на самом деле наша конечная цель – Израиль». Образцов огорчился беспредельно. Стал говорить о том, что, конечно же, понимает меня, и в стране действительно существует антисемитизм, но «я-то вас всегда защищал». Из театра мы вышли вместе и пошли на Немировича-Данченко, далеко не в первый раз, пешком. Шарфа он принципиально не носил, свое певческое горло простудить не боялся, шли, разговаривали. Еще задержались на короткое время у него дома, и уже у двери, совсем прощаясь, он поцеловал меня и сказал: «Всего Вам доброго. Но не уезжайте. Вы же по всему русский человек, вам там будет не хватать Пушкина».

Последний раз мы увиделись с ЭсВэ в Лондоне, году в восемьдесят втором. Невысокий седой человек вышел на эстраду. Очень-очень старый. Вывел на сцену Ольгу Александровну, свою постоянную аккомпаниаторшу. Она уже не могла ходить без палочки. Смотреть на это было мучительно. Я все же подвел за кулисы к ЭсВэ дочку и промямлил, что это мое произведение он знать не может, дочка родилась в Израиле. Не уверен, что Образцов увидел и услышал меня…

КУШАТЬ ПОДАНО…

Узкие и короткие – чуть ниже щиколоток – брюки, куцый красный пиджачок, напоминающий цирковую униформу, и превращение в официанта тель-авивской гостиницы «Хилтон» закончено. Завтра в шесть выходить на работу. Вот только надо успеть купить галстук-бабочку. Как это будет на иврите? Ну, конечно, – парпар. Смешное слово.

Сегодня «Хилтон» – Золушка на избыточно ярком и шумном средиземноморском балу. Серое здание как бы отодвинулось в сторону, потеснилось и уступило свое место отелям, скроенным и сшитым по самой последней моде. Вызывающий и зазывающий стиль. Следующий этап – гостиничный номер со стеклянными стенами.

В 72 году «Хилтон» был, как строгий сюртук, как наряд девушки, спешащей в синагогу… Дядюшка моей жены, приезжая из Далласа всегда останавливался в «Хилтоне». Визитная карточка: «Вы знаете, он останавливается в «Хилтоне». Всегда». Вслед за этой фразой невидимым режиссером предусматривалась пауза, которую следовало заполнить размышлениями о том, сколько же у него миллионов, если он – всегда…

Войти через парадную дверь мне так и не пришлось. Я огибал здание справа, проходил через автостоянку и по маленькой, чуть было не сказал – приставной, – лесенке поднимался к черному входу, входу для сотрудников. И отбивал карточку – 5:48. Десять минут следовало оставить на то, чтобы спуститься в подвал и в раздевалке, открыв собственный металлический ящик, – окончательно превратиться в официанта, повара (это уже потом) или ночного портье. Если бы еще с помощью легкого грима добавить лицу красочки или чуть-чуть омолодить его… Но это же не актерская уборная! И, подавляя то ли последний зевок, то ли невольный вздох, снова несешь себя таким, как ты есть, наверх.

Рахель Сарно родилась в Шанхае, в еврейской семье. Получила хорошее образование. Это значит, кончила школу. Говорила на четырех или пяти языках. Русским владела в совершенстве. В Шанхае 20-х годов была огромная русская колония. Когда к власти пришли коммунисты, Рахель с семьей приехала в Израиль.

«Good morning! Hilton Room Service». Голос Рахели звучит слаще не бывает, вежливее не придумаешь. Приняла заказ, передала на кухню, а нести на восьмой этаж – это уже твоя задача. Пока поднос наполняется снедью, есть минутка перекинуться с Рахелью словом. Без нее была бы просто беда. Иврит еще не прорезался, а английский – кто ж не знает, как его учили в СССР.

Несешь поднос на одной руке. Второй открываешь двери, нажимаешь кнопки лифта. Да, вообще, кто же это хватается за поднос двумя руками – непрофессионально! Рюмки, стаканы и бутылки перемещаются к краю подноса, норовя съехать, но в цирке и не такое показывают.

Стучишь в дверь и говоришь: «Room service!» Оно, конечно, «мир входящему». Но официант человеком не считается. Даже тот, кто поставил перед тобой рюмку и всем своим видом выражает глубокое понимание того, как трудно бывает с похмелья. Нет, официант – слуга. Он есть, и его как бы нет. Чего тут стесняться.

Поэтому постояльцев то и дело застаешь на самых разных этапах раздетости. Выйти из душа с полотенцем, охватывающим бедра, – верх уважения к официанту, но полотенца может и не оказаться под рукой. Стюардессы TWA действительно неземной красоты, в каждой понамешано китайских, малайских, японских, индийских кровей. Эти заморские птицы, совершенного голенькие, выпархивают тебе навстречу, что-то щебечут, суют чаевые, и ты не выходишь – вылетаеншь из этого вольера с цветными попугайчиками и еще долго приходишь в себя в пустом коридоре.

С авиацией я не в ладах. Часов в пять утра в холле гостиницы собираются летчики. Высокие, суровые, холеные – скорее похожие на голливудских актеров, играющих летчиков, TWA знает толк в кадрах. Твоя голова уже не варит. До конца ночной смены еще час. Просят «Seven up». Пересчитываю по пальцам: их, действительно, семь. И страшно гордый собой, сломя голову мчусь на кухню, вниз, «down», и приношу наверх – «up»… семь бутылок «колы». Ну, откуда мне знать, что «Seven up» – шипучий напиток в зеленых баночках? Это сейчас я такой умный. Вот и вспоминаю тридцать лет спустя их взгляды: такого идиота они еще не видывали.

Суббота в «Хилтоне», как и в любой израильской гостинице, – особый день. Чолнт готовится загодя и преет, булькает, ворчит в котлах целый день. Кухня по субботам закрыта. Но мы, официанты, те, кому религия не указ, – как миленькие носимся по этажам и разносим холодные закуски. Религиозные постояльцы гостиницы в субботу счет не подписывают и чаевых сами не дают. Ставишь на счете свою подпись, берешь с тумбочки заранее приготовленные деньги, благодаришь и с непременным «шабат шалом» на устах несешься дальше.

Следующий шабат ожидаю с нетерпением. Тем, кому работать с утра, остаются ночевать в гостинице. Следующий шабат – особый. Йом-Кипур.

Примеряюсь к жизни, которую наблюдал со стороны. Сидел в зале, а тут, выбравшись на сцену, прежде всего начинаю обыгрывать «бутафорию»: мыло, шампунь, расческа, иголки, конверты, бумага. На всем выдавлено, вытеснено, напечатано «HILTON». Облачаюсь в белый махровый халат, обхожу дозором номер, и, не найдя себе достойного занятия, ложусь спать на белоснежную простыню «Хилтона», я – в раю.

Просыпаюсь от страшного шума. Под окном гостиницы – хаотичное, никем не регулируемое, броуновское движение машин. Первая мысль – о пожаре. Молчавшее радио заговорило, но голос диктора лишь произносит отдельные, никак не связанные одно с другим слова. Впрыгиваю в приготовленную с вечера униформу, и Рахель произносит слово «война». 6 октября 1973 года. Судный день. МИЛХАМА. Диктор повторяет одни и те же слова – закодированные названия воинских соединений. Где твои сыновья, Рахель? – По пути на пункт сбора. – Где Шломо, Амихай, Авраам, те, кому заступать на смену? – Нет никого. Все ушли на фронт.

Иерусалим слишком близок к фронту. Тель-авивский «Хилтон» превращен в правительственную штаб-квартиру. Об этом вслух не говорят, и нам ничего не объясняют.

Заказ прост: бутылка минеральной воды. Поднимаюсь в номер. Полный беспорядок. На одной из кроватей, сдвинутых в центр комнаты, сидит лысый немолодой человек, держит на коленях телефон и кричит в трубку: «слушай, двумя миллионами ты не отделаешься, пять и ни центом меньше»… На меня, наконец, обратили внимание. Бутылка «Перье» есть, а открыть ее нечем. Бегу вниз, хватаю открывалку и, поднявшись в номер, слышу: «Что такое три миллиона – капля в море». К ужасу обнаруживаю, что в номере нет стакана. Снова проделываю тот же путь: из номера направо, к лифту, вниз, хватаю стакан и, вконец задохнувшийся, в третий раз в тот же номер. «Дай, сколько сможешь, сам понимаешь, какое положение…» Лысый человек – министр финансов Израиля Пинхас Сапир – собирает деньги на войну. На проводе – Америка.

Слетевшиеся со всего света военные корреспонденты тоже живут «у нас». По ночам их увозят к линии фронта. Ранним утром из каждого номера раздаются звуки пишущих машинок. У каждой двери заляпанные грязью высокие коричневые ботинки израильского образца и каски, затянутые маскировочной сеткой. Вспоминается Хемингуэй. Испания.

Завтрак на троих. Вхожу в номер. Из ванной выпархивает крошечная женщина в папильотках. Свеженькая. Успела накинуть халатик. Непрерывно щебечет: «Поднос вот сюда, пожалуйста. Мои коллеги сейчас зайдут – мужчины всегда копаются». На трельяже у зеркала – скрученный невероятной силой темно-бурый кусок металла. Кажется, что от него еще исходит тепло. Не меняя тона, тем же тоненьким голоском, с теми же интонациями: «Осколок, упал в двух шагах от меня, как только меня не убило, везение… Ну, где же они? Мерси».

Через несколько дней все страны мира обойдет сделанная ею для «Пари-матч» страшная фотография убитого солдата, но я узнаю об этом много позже. Как и о том, что она – известная журналистка. А подпись на счете не разобрать – закорючка.

Когда Израилю грозила опасность, когда приходила беда, когда арабы начинали очередную войну, евреи – музыканты, актеры, певцы разрывали свои контракты, отменяли концерты и летели на родину. Была такая традиция. Существовала такая внутренняя потребность.

Одним из первых появился дирижер Зубин Мета. Индус, он десятилетиями возглавлял Израильский симфонический оркестр. Прервал гастроли и появился в «Хилтоне». Прилетел, по слухам, и Дани Кей. Ну, а завтра – на третий день войны – концерт Айзика Стерна.

Отпрашиваюсь с работы. Час дня – вечером концерт не устроишь, военное затемнение. В зале одни молодые лица. Солдаты. Стерн выходит на сцену в белоснежной без галстука рубашке, с завернутыми рукавами. Я слышал его когда-то в Большом зале Московской консерватории; на афишах было написано: «Исаак Штерн». Но какое может быть сравнение. Наверно, Стерн никогда не играл так вдохновенно и просто, так тепло, так душевно, с такой болью, как в тот октябрьский день семьдесят третьего года. Играл для слушателей, которым через час – на фронт.

На следующий день – заказ из номера Стерна. Пять рюмок водки, как сейчас помню. Вхожу. Стерн стоит в центре номера с группкой гостей.

Не уронив подноса, расставляю рюмки и нетвердым голосом обращаюсь к великому музыканту: «Господин Стерн, извините меня, но я был на вашем вчерашнем концерте и хочу вас поблагодарить, я был потрясен».

Потрясен и Стерн. В нарушение всех правил этикета, официант заговорил, заговорил по-русски, был на концерте… Стерн отступает вглубь номера, и не найдя ничего лучшего, говорит: «Спасибо. А кто вы?» «Бывший москвич, театральный критик, работал у Образцова». (По моим тогдашним понятиям, не знать имени Образцова было нельзя.) Стерн пятится еще дальше и, видимо, в полной растерянности мямлит что-то вроде «Ну-ну, ничего», и протягивает мне пять долларов. Брать или не брать? Какого черта, я же сейчас не московский критик, а хилтонский официант. И покидаю номер с зажатыми в руке долларами.

Сегодня с утра в нашем официантском закутке предгрозовое состояние. Там, наверху, в самом роскошном номере остановился президент Государства Израиль профессор Эфраим Кацир. Особенно суетится наш машгиах – страж кошерности. Кацир – религиозный человек, и хотя «Хилтон», как и подавляющее большинство израильских гостиниц строго соблюдает кашрут, кухня «Хилтона» приведена в состояние полной боевой готовности. Но мне это все невдомек. Иду по вызову в номер президента. Охрана снаружи и внутри. Самого Кацира нет. Меня встречает его жена Нина – немолодая, невысокая женщина, по внешнему виду учительница. Инициатива разговора принадлежит ей: «Кто вы, откуда, почему работаете официантом?» Ухожу обласканный: каждое мое слово аккуратно записано в толстый гроссбух. Убей меня бог, не припомню, на каком языке шел разговор.

А машгиах таки не доглядел, и на «мясной стол» президента кто-то ненароком положил кусочек масла. Скандал!.. Президенту! Подложили!! Масло!!! Через пару дней президент вернулся в свою иерусалимскую резиденцию, а «Хилтон» еще долго постанывал: «Президенту!.. Масло!..»

В престижных отелях горничным строжайше запрещено убирать номера за закрытой дверью. Чтобы не грешили с постояльцами. Но одна из наших горничных не устояла перед Моше Даяном, о мужских достоинствах которого слагались легенды. И перед женщиной возникла сложная дилемма: рассказать – уволят, не рассказать… Но ведь дала не кому-нибудь, а самому Даяну! И рассказала всем. И уволили.

Шторы спущены. В номере – темь. На кровати, свернувшись клубком, женщина. Лица не разглядишь. Жестом показывает, куда поставить поднос. Размашисто ставит подпись на счете, и я ухожу. Подпись читается легко и ясно – Геула Гиль.

Вернуться? Сказать, как много значит ее имя для меня, для советских евреев. Попросить привстать, вглядеться в лицо, поцеловать руку. Глупости.

Во время ее выступления в Риге еврейские юноши и девушки устроили настоящую демонстрацию, которая вовсе и не была демонстрацией, просто они рвались на концерт молодой певицы, которая была для них символом нового еврейского государства. Как бы там ни было, «сионистов» разогнали, кого-то побили, кого-то посадили.

Одного из тех, кто рвался на концерт Геулы Гиль, звали Марик Блюм. Я познакомился с ним много лет спустя, уже в Израиле. Теперь уже его звали Мордехай Лапид, он стал глубоко религиозным человеком, женился на дочери раввина. Каждый следующий их ребенок рождался на новом поселении. Мы бывали у него в вагончиках – «караванах», где, несмотря на кочевой образ жизни, всегда был идеальный порядок и чистота. Вот только детей становилось так много, что Лапиду приходилось лезть куда-то под густую черную бороду и доставать из кармашка длинный список – семь, восемь, одиннадцать, четырнадцать имен…

Лапид и его старший сын погибнут от пуль арабских террористов. И тогда его друг Барух Гольдштейн возьмет в руки автомат и в приступе полного отчаяния откроет по арабам огонь в Гробнице праотцев.

Война Судного дня позади, и «Хилтон» возвращается к своей нормальной несуетной жизни. Вновь появились в номерах новобрачные. Терять девственность в «Хилтоне» всегда было доброй традицией.

Однажды я принес в номер многоэтажный свадебный торт, произведение нашего кондитера Ганса – белокурого швейцарца, женатого на жгуче-черной марокканской еврейке. Верхушку торта украшал маленький цукатный журавль. Невеста была прелестна. Утомленная, она едва заметным жестом указала мне, куда поставить торт. Одно неловкое движение, и торт полетел на пол, а журавлик, что ж, журавлик упал в разрез тончайшей ночной рубашки, туда, где правая грудь встречается с левой. Что было делать? Я сказал убежденно: «Это – к счастью».

И понял, что из «Хилтона» надо уходить.