Владимир Фромер

ПОЭЗИЯ КАК ФОРМА ЖИЗНИ

К тому времени, когда меня с Йоной ненадолго связала странная дружба, о ней уже ходили легенды. Она успела все испытать, все изведать. И при всем том было в ней нечто такое, из-за чего вся скверна мира не могла запачкать ее.

Как-то я ей сказал:

– Ты живешь на пределе чувств, потому что твоя жизнь определяет твою поэзию.

– Ты ошибаешься, – последовал ответ. – Это поэзия определяет всю мою жизнь…

Тель-авивская богема семидесятых годов старалась подражать ей в стиле жизни. Йона же не следовала моде, а создавала ее.

Тема расколотости мира – стержень ее поэзии. Йона ведет непрерывный диалог со своим внутренним «я». Ее стихи с рваными краями, с ритмическими перебоями, с нарочито усложненной ассоциативностью, тревожат душу. У стихов тоже есть душа, и это душа их автора.

Йона однажды вскользь упомянула о страхе, который она испытывает перед чистым листом бумаги. Многие писатели и поэты это понимают. Когда человек пишет прозу или стихи – он знает, что никаких оправданий быть не может. Для него это, прежде всего, личный экзамен. Выигрыш или проигрыш. Можно, конечно, тешить себя самообманом, но третьего не дано.

Йона же считала, что она всегда выигрывает. И была права. Потому что для Йоны ставкой в этой «игре в бисер» была ее жизнь, неотделимая от ее поэзии.

Проиграла она только один раз – но такому противнику, которому мы все проигрываем в конечном итоге. Рано или поздно.

*   *   *

Познакомились мы осенью 1965 года, вскоре после того, как я приехал в Иерусалим, отлично сознавая, что уже не покину этот город. Цепь случайностей, определяющих человеческую судьбу, сложилась для меня так, что мне некуда было возвращаться. У меня не было никаких иллюзий. Я был человеком свободным во всех смыслах, с какими-то смутными надеждами на что-то невыразимое.

Я еще не знал тогда, что большинство людей становятся пленниками собственной жизни после того, как окончательно определяется их судьба, превращая существование в не всегда удобное сочетание монотонных привычек. Люди подчиняются им, как узник тюремному распорядку, и смиряются с крушением своих надежд, как смиряются с кончиной родных и близких.

Помню похожее на боль разочарование, охватившее меня, когда я впервые сошел с автобуса на иерусалимскую землю. Воздух густой, тяжелый. Низкие одноэтажные и двухэтажные облезлые домики на центральной улице Яффо, которым явно не придавали очарования покосившиеся ставни, покрытые грязно-бурой потрескавшейся краской. Было обидно, оттого что город оказался таким тусклым. Даже солнечный блеск не веселил душу.

Прошло немного времени – и я уже с удивлением вспоминал свое первое впечатление.

Медленно, неотвратимо попадаешь под очарование Иерусалима. Этот город не покоряет, а заколдовывает, и в какой-то момент начинаешь понимать, что он – единственно возможная реальность, что все, что ты когда-то знал и любил, осталось в ином измерении.

Многоэтажных домов в Иерусалиме тридцатипятилетней давности почти не было. Кнессет еще не имел тогда собственного здания, и избранники нации собирались в заурядном особняке на улице Кинг-Джордж. Их можно было увидеть в кафе «Атара», где они коротали время в перерывах между заседаниями.

«Атара» была излюбленным местом встреч ветеранов Пальмаха, Их беззаветные характеры, идеологический героизм и мечты о счастливом общественном устройстве остались невостребованными в Израиле шестидесятых годов. В кафе они просиживали часами, ругая перерожденцев, – своих вчерашних товарищей, пристроившихся к государственному пирогу.

Однажды я видел, как из «Атары» вышли Даян с Вейцманом. Даян, находившийся тогда в оппозиции, что-то доказывал, взмахивая рукой. Вейцман, в ладно сидевшей на нем форме командующего ВВС, красивый, еще молодой, небрежно слушал с неизменной своей иронической улыбкой на тонких губах. Меня поразило, что никто не обращал на них внимания.

В кафе «Таамон», напротив старого Кнессета, собирались левые радикалы из движения «Мацпен». По сравнению с ними, члены нынешнего «Мереца» выглядят безобидными травоядными, резвящимися на государственной ниве. «Мацпен» выступал за превращение Израиля в палестинское государство с сохранением за евреями некоторых гражданских прав. Активисты «Мацпена», в основном, студенты, остро жалели «угнетаемых» арабов, словно предчувствуя, что тех ожидает в Шестидневную войну.

«Таамон» существует и сегодня, но он давно уже превратился в символ однополой любви. В этом кафе назначают друг другу свидания педерасты.

Времена меняются…

Самые же мои приятные воспоминания связаны с кафе «Ориент», находившимся на стыке улиц Кинг-Джордж и Гистадрут. Теперь там салон парфюмерной фирмы.

«Ориент» представлял собой огромный холл, разделенный деревянной перегородкой на два помещения. В первом находилась столовая, – в вечерние и ночные часы превращавшаяся в бар. Прелесть «Ориента» заключалась еще и в том, что он работал круглосуточно. Днем там ели. Ночью пили. В столовой всегда можно было получить за вполне доступную цену горячую похлебку и сносное жаркое. Клиентами столовой были бедные студенты и деклассированные элементы, воспринимавшие хроническое свое безденежье как самое весомое доказательство несовершенства мироздания. Еще одной достопримечательностью «Ориента» считались филантропические наклонности его хозяина. На столы ставился нарезанный хлеб, и тот, у кого не было денег на обед, мог, взяв стакан чая, уминать его сколько душе угодно, стыдливо прикрывшись газетой.

Мне самому приходилась пользоваться газетой для этой цели. Хлеб был свежий и вкусный.

Во втором помещении играли в шахматы. Иногда на деньги.

Я там как-то заработал несколько лир, с трудом выиграв партию у толстяка апоплексического вида, хорошо чувствовавшего позицию, но совсем не сведущего в теории. Вечером мы с Йоной собирались в бар, и нужны были деньги.

В те времена духовная жизнь в Иерусалиме пульсировала в вечерние и ночные часы в многочисленных кафе и барах. У поэтов были свои любимые места, у художников – свои. Все они знали, где могут встретить друг друга. В барах вспыхивали дискуссии, читались стихи и даже ставились спектакли. Наркотиками тогда не злоупотребляли, но пили много. Чуть сладковатый запах дешевого алкоголя витал в каждом злачном месте. Рюмка «Экстра-файна» обостряла чувства и придавала сердечность даже политическим дискуссиям.

В одну из пятниц мы с Йоной начали пить в «Бахусе», похожем на глубокий красный колодец, продолжили в «Сарамелле», хозяином которой был легендарный грузин с репутацией не то героя, не то головореза, и закончили в «Ориенте» – уже под утро. Потом пошли в «Имку» – слушать, как величественно вздымаются и опадают звуки органа.

Вся эта жизнь клубилась в самом центре города, в пяти минутах ходьбы от границы. Живое тело Иерусалима было разрезано колючей проволокой, разделено наспех сооруженной уродливой стеной и нейтральной полосой, где не давали забыть о разрушении и гибели остовы нескольких разбитых домов с пустыми глазницами.

Дальше шла зубчатая стена Старого города, ощетинившаяся пулеметными гнездами.

А за ней слепило глаза золотисто-лимонное сияние Храмовой горы с двумя назойливо-величественными мечетями, возвышающимися над нашей национальной святыней.

Нам казалось, что настоящий Иерусалим был там, куда нас не пускали. Еврейские кварталы ютились вокруг него, как бедные родственники…

Иногда без всякой видимой причины легионеры открывали пальбу. Пулеметные очереди бичом щелкали по улице Яффо, по еврейским домам, расположенным вдоль нейтральной полосы. Люди разбегались, прятались по подворотням, а когда стрельба обрывалась, как ни в чем не бывало шли по своим делам.

Но такое бывало редко. У маленького Израиля были острые зубы, и он знал, как себя защищать. В то время мы еще были страной фермеров и воинов, не ведавшей страха, не знавшей поражений.

Времена меняются.

*   *   *

Первую свою ночь в Иерусалиме я провел в университете, в каком-то клиновидном разломе между двумя скалистыми глыбами у здания библиотеки – и основательно продрог. Нужно было позаботиться о крыше над головой. Был у меня адрес дальних родственников, но идти к ним не хотелось. Оставив на потом свои заботы, я пошел в читальный зал, где можно было полистать журналы и свежие газеты.

Парень, сидевший напротив входа, читал польский эмигрантский журнал «Культура», интересовавший и меня.

Недостаток мест такого рода заключается в том, что в них нельзя курить, и вскоре мы оба оказались в холле, где я и познакомился с Янеком, – светловолосым молодым человеком с надменным лицом и крупным, похожим на клюв, носом. Он приехал из Польши за два года до меня, повинуясь неожиданному внутреннему импульсу, и остался здесь, хоть и относился к Израилю с высокомерно-снисходительным равнодушием.

– Я не мог жить в абсурдном мире рабов, лакеев и растлителей душ, – обронил он как-то. – Лучше уж иметь дело с евреями.

Но это была не вся правда. Что-то случилось с ним там, в Польше, резцом прошлось по душе, оборвало стремительную порывистость его натуры. Иногда на него накатывало. Светлые глаза становились совсем пустыми, он замирал, словно его отключало невидимое реле, но почти сразу же встряхивал головой и улыбался, как бы прося прощения за то, что отлучился по не терпящему отлагательства делу.

– В твоей жизни было что-то, о чем ты хотел бы забыть? – спросил я как-то за бутылкой. Он сказал, что человек может сколько угодно сожалеть о содеянном, но будущего, порожденного всего лишь одним неверным поступком, изменить нельзя. И больше никогда не говорил об этом.

Янек разбирался в философии и истории, был неплохим полемистом, любителем марочных вин и женщин. Я ценил его дар почти женской прозрачности восприятия, придававший беседам с ним оттенок странной непринужденности, похожей на легкое опьянение. Он изучал психологию и социологию, но дальше первого семестра не пошел, ибо не мог довести до конца ни одного дела, требующего продолжительной умственной сосредоточенности и известной последовательности усилий.

Потом между нами пробежала черная кошка, и, когда через несколько лет я встретил его все в том же университете, тень досады мелькнула по его лицу, и он отвернулся. У меня это не вызвало сожаления, потому что к тому времени он для меня как будто бы умер, хотя был жив-здоров и бродил где-то рядом.

В день же нашего знакомства он, узнав, что мне негде жить, усмехнулся: «Тебе повезло».

Выяснилось, что у него сумасшедший роман со студенткой, которой состоятельные родители купили двухкомнатную квартиру в Иерусалиме. Янек переехал к ней, но свою комнату в Нотр-Даме (он пояснил, что это нечто среднее между гостиницей и общежитием) на всякий случай оставил за собой.

– Ты можешь там жить до тех пор, пока Ирис не пошлет меня к такой-то матери, – предложил он, и я с радостью согласился. Когда через полгода Ирис послала его, как он и предполагал, – меня в Нотр-Даме уже не было.

В комнате Янека я прожил месяцев пять, отдав должное его хорошо подобранной польской библиотечке, где обнаружил Казанову и маркиза Де Сада, что позволило мне существенно пополнить свое образование, – правда, всего лишь в одной специфической области. Гораздо существеннее, что я нашел на его тумбочке изданный в Париже томик израильских рассказов Марека Хласко. О нем я слышал от своих польских друзей в Варшаве. О нем, пряча глаза, рассказывали мне девушки в кибуце Ган-Шмуэль, которых он щедро одаривал своей благосклонностью, пока его не выгнали за беспробудное пьянство и моральное разложение.

В Польше он был запрещен еще до своей вынужденной эмиграции, и в Нотр-Даме я прочитал его впервые.

Он сам тяготился своим жестоким талантом, всюду превращавшим его в прокаженного. Нигде не находилось лепрозория по его мерке. Он добровольно ушел на самое дно жизни, чтобы дышать запахом гнили, упадка, разложения. Он постиг и описал безмерность человеческого отчаяния, бессилие любви, тщетность надежды. Но, странное дело, его рассказы не оставляют ощущения безысходности.

Почему? Я не знаю. Таково уж свойство его дарования.

В Израиль он приехал в шестидесятые годы по приглашению газеты «Маарив». Ему обещали оплатить расходы на дорогу и гостиницу, посулили высокие гонорары за серию репортажей. В результате – обманули, не заплатили ни копейки. Несколько рассказов Хласко на израильскую тему «Маарив» все же напечатал, прежде чем выставил за дверь писателя-отщепенца.

И он застрял на несколько лет в Израиле – дервиш, лишенный родины и крова, обнищавший пропойца, до костей изглоданный тоской, которая хуже смерти.

Он написал об Израиле книгу рассказов, но у нас ее не любят, потому что в галерее созданных им образов нет сионистов-гуманистов. Его герои – бродяги, проститутки, опустившиеся, погибшие люди.

– Такого Израиля не существует, – говорили ему.

Разрешения на работу у него не было, и он умирал с голоду, пока, наконец, не устроился на стекольный завод под чужой фамилией, выдав себя за еврея.

А дальше произошло нечто, описанное самим Хласко в его автобиографической книге «Красивые, двадцатилетние».

И я позволю себе привести из этой книги небольшой отрывок, потому что, на мой взгляд, лучше этого польского изгоя об Израиле не написал никто:

«Через несколько месяцев я нашел работу получше и пришел на завод, чтобы дружески со всеми попрощаться. К моему удивлению, один из бывших коллег отказался пожать мне руку.

– Почему?

– Потому что ты шейгец, а не Йорам Бухбиндер-Пресс.

– У тебя было полгода времени, – сказал я. – Почему ты не заявил в полицию?

– Потому что когда ты сюда пришел, я знал, что ты голодаешь и ищешь работу. Не подам я тебе руки, не жди. Будь проклят твой народ, и ты сам, и твоя земля.

Так себя ведут в Израиле евреи, которые две тысячи лет скитались по свету, которых били, мучили, унижали, прогнали через все тюрьмы и лагеря мира. Государство Израиль образовалось в тысяча девятьсот сорок восьмом году. Во время боев за Иерусалим солдат, нарушивших дисциплину, наказывали только одним способом: на какое-то время убирали с передовой, и это была самая страшная кара для еврея, который сотни лет служил объектом насмешек и издевательств. Евреи умели воевать, и если подставлялись под пули, то лишь потому, что никогда не забывали, входя в дом, произносить: «Слушай, Израиль. Господь Бог наш – Господь единый, и земля у нас одна». И они обрели свою землю; и, если Бог и милосердие действительно существуют, никогда ее не потеряют. Каждый истинно верующий человек должен носить на груди вместе с крестом звезду Давида, пока не будет уничтожен последний антисемит и пока его тело не обратится в прах, который со стыдом примет многострадальная земля».

Марек Хласко умер в 1969 году в Соединенных Штатах от передозировки наркотика, не дожив до тридцати пяти.

Йона, прочитавшая в «Маариве» один из его рассказов, сказала, что прозу следует писать именно так: с отрешенностью врача, составляющего историю болезни.

*   *   *

Оба города – еврейский и арабский – жили своей жизнью по обе стороны разделявшей их стены. Нотр-Дам – старый монастырь, построенный в середине девятнадцатого века для приема паломников, – корабельным бушпритом слегка выдвигаясь вперед, примыкал к разделявшему Иерусалим шву.

Этот дом-крепость из заложенных на века камней прикрывает путь к самому центру еврейского Иерусалима, господствуя одновременно над ключевыми кварталами Старого города.

В Войну за Независимость легионеры штурмовали Нотр-Дам десять раз. Отборные бойцы Джона Глабба, получившие приказ взять еврейскую твердыню любой ценой, проявили и отвагу, и волю к победе. Но они столкнулись с волей, превышающей их собственную.

И все же группа легионеров прорвалась в монастырский сад и сошлась врукопашную с его защитниками. Расстрелявшие патроны евреи дрались ножами, зубами, всем, что было под рукой. Они отбили и эту атаку.

Защитники Нотр-Дама были ветеранами Хаганы, людьми самых мирных профессий. Многие из них принадлежали к так называемой творческой элите. Перед рукопашной они прятали в карманы очки – не так-то легко было раздобыть новые. Командовал этим гарнизоном «очкариков» профессор Боденхаймер, декан Иерусалимского университета, – причем не военной кафедры, каковой вообще не было, а факультета зоологии.

Батальон Глабба, штурмовавший Нотр-Дам, потерял половину солдат и почти всех офицеров, так ничего и не добившись. Глабб понял, что не имеющий резервов легион больше не может позволить себе таких потерь. Северный Иерусалим остался за евреями.

Один из командиров легиона вспоминал позднее: «Мои люди дрались, как герои, но евреи сражались с доблестью, превышающей человеческие возможности»…

Война изменила облик Нотр-Дама. Левое его крыло было разрушено. О паломниках пришлось забыть, и семьдесят уцелевших келий превратились в дешевые гостиничные номера. Железная кровать, двустворчатый шкаф, умывальник, общий туалет в коридоре – все это вполне устраивало нашедших здесь приют людей свободных, одиноких, временно или навсегда уставших от тягот жизни. У многих из них не осталось ничего, кроме дорогих воспоминаний, исчезающих обычно только вместе с человеком.

На крыше, у каменной статуи девы Марии, скорбно глядящей в ту сторону, где когда-то вели на Голгофу ее сына, за бруствером из наполненных землей мешков сидели у ручных пулеметов наши солдаты, не обращая внимания на туристов, поднимавшихся сюда, чтобы полюбоваться восходящим солнцем, заливавшим Храмовую гору трепетным маревом.

Ветер доносил оттуда слабый запах пряностей, гортанные крики погонщиков мулов и отрывистые голоса легионеров.

А в час закатного великолепия в воздухе над Храмовой горой появлялось нежное мерцание, какого нет больше нигде на земле.

Память вспышкой магния способна озарить самые темные ниши в том укромном месте души, где хранятся наши воспоминания. И тогда вдруг наплывают из прошлого, вновь обретая реальные очертания, смутные, давно исчезнувшие тени. Существуют ли они где-нибудь еще, кроме моей памяти?

Прямо надо мной жила старая женщина, потерявшая в Катастрофе мужа и двоих детей, убитых на ее глазах. Спасительная пелена безумия позволяла ей хоть как-то существовать, но иногда по ночам оживало ее сердце, окаменевшее от тоски по утраченным детям. Вздымался вдруг пронизанный страданием вопль, бился о стены Нотр-Дама, вырывался наружу. Пару раз не понимавшие, в чем дело, легионеры открывали пальбу – потом привыкли.

На третьем этаже, в самом конце коридора, жила старая римская матрона, работавшая в больнице для прокаженных, – про нее говорили, что она двоюродная сестра Модильяни. Ее компаньон – рыжевато-бурый кот-дуэлянт с выцарапанным глазом – всюду сопровождал свою госпожу, почтительно отставая от нее на один шаг. Время от времени матрона исчезала куда-то, и Йона предложила однажды проникнуть в ее номер, чтобы полюбоваться рисунками знаменитого художника. Считалось, что она держит их в большом коричневом сундуке, занимавшем чуть ли не половину номера. Не помню уже, почему мы так и не осуществили эту идею.

Юная марокканка, сбежавшая из дому из-за деспотизма отца и занявшаяся проституцией, жила, как и я, на втором этаже. Круг ее клиентуры не отличался особым шиком – шофера, грузчики, арабы, пожилые люди, искавшие запретных удовольствий.

Сталкиваясь в коридоре, мы даже не здоровались, но однажды я встретил ее в ночном баре, и она подсела к моему столику, торопливо сказав: «Не угощай, не надо. Ты ведь бедный студент».

Выяснилось, что она мечтает прикопить денег, уехать туда, где ее никто не знает, и выйти замуж.

Потом ее кто-то позвал, и она ушла дразнящей походкой, слегка раскачиваясь, словно под ногами у нее была корабельная палуба.

На первом этаже жил неопределенного возраста нищий музыкант. У него были воспаленные глаза – по-видимому, от алкоголя и бессонницы, грязноватая щетина на щеках. Он ни с кем не разговаривал, ибо для таких людей слова теряют всякий смысл, как и все относящееся к покинутому ими миру. Его имущество состояло из скрипки в потертом футляре. Каждое утро в неизменном черном костюме, не утратившем очертаний, свойственных этому виду одежды, в чистой белой рубашке, появлялся он на улице Бен-Иегуда, всегда на одном и том же месте, аккуратно ставил у ног шляпу, доставал скрипку и играл одну и ту же мелодию, по-видимому, собственного сочинения. Невыразимого страдания были полны извлекаемые им звуки. Ему щедро подавали, но однажды из подъезда выбежала молодая женщина и сказала:

– Вы играете под моими окнами. Больше я этого не могу вынести. Пожалуйста, уйдите куда-нибудь, или я покончу с собой.

– Хорошо, мадам, – ответил он и ушел, как всегда небритый и спокойный.

Напротив меня жил Азиз – араб из Галилеи, студент, как и я, посещавший лекции профессора Тальмона. Характер у него был ровный, общительный, и мне нравилось с ним беседовать.

Когда мне в руки попало старое русское издание Корана в переводе Саблукова, я спросил его:

– Азиз, как объяснить противоречия в вашей священной книге? Мухаммед, например, одновременно призывал и к священной войне против неверных, и к веротерпимости.

Он усмехнулся:

– Мухаммед был не только пророком, но и поэтом. Тебе этого не понять, потому что в переводах исчезают аромат и божественное свечение его слов. Несмотря на кажущиеся противоречия, Корану присуща внутренняя цельность. Что же касается твоего вопроса, то тут вообще нет никакого противоречия, ибо цель джихада заключается не в насильственном обращении неверных в ислам, а в том, чтобы заставить их покориться исламу.

В другой раз он сказал: «Вы никогда не укоренитесь здесь, если не отвернетесь от Запада и не научитесь понимать Восток. Мудрость Востока – это фатализм и терпение. Мы умеем ждать».

Когда после Шестидневной войны я встретил Азиза в университетском кафетерии, он был угрюм и мрачен.

– Вы встали на путь экспансии – и погибнете, – предупредил он, прежде чем мы расстались навсегда.

Комната Йоны находилась на третьем этаже.

*   *   *

Было около двух часов ночи. Я лежал на кровати и лениво перелистывал Коран, тщетно пытаясь уловить то самое свечение слов, о котором мне толковал Азиз.

В дверь постучали.

– Открыто, – сказал я удивившись, ибо никого не ждал.

Вошла девушка, которой я никогда раньше не видел, и спросила:

– У тебя есть сигареты и кофе?

Уже не удивляясь, я заварил кофе, и мы, протрепавшись до рассветных часов, расстались, испытывая друг к другу особый род симпатии, основанный на почти интимном доверии, что крайне редко бывает даже после гораздо более продолжительного общения.

Йоне шел тогда двадцать первый год. Черные волосы свободно спадали на шею и плечи, прикрывая часть лица. Темные спокойные глаза хранили обманчивое выражение мечтательной наивности. Она не была красавицей, хотя временами казалась очень красивой, но ее жесты, слова, голос, обладали непонятным очарованием, вдребезги разбивавшим любую предвзятость или антипатию. Возможно, это объяснялось тем, что даже мимолетный контакт с Йоной означал соприкосновение с притягательным миром высокого эмоционального и духовного накала.

Для меня же все стало на свои места уже в нашу первую встречу, когда Йона сказала, что пишет стихи, – «лучше которых не бывает».

Я сразу понял, что судьба свела меня не с версификатором, усвоившим чужую тональность, чужую образность и непроизвольно выдающим их за свои, а с поэтом высшей пробы. Поэзия это ведь не род занятий, а мироощущение. Йона была бы поэтом, даже если бы не написала ни единой строчки. Она принадлежала к тем немногим, кому дано выразить, запечатлеть, а затем и приобщить нас с вами к тому, что Мандельштам называл «шумом времени». Все мы живем во временных вихрях, уносящих неизвестно куда. Вектор каждого из нас пересекается с осью мироздания. Но у поэта этот вектор находится под иным углом, что позволяет ему увидеть обыденные вещи в ином ракурсе, и даже ощутить и запечатлеть нечто призрачное, неуловимое, скрытое от нас. Эта особенность часто является причиной отчуждения поэта от реалий повседневной жизни и заставляет его вырабатывать свое специфическое отношение к ним.

Йона понимала жизнь как гармоничное сочетание высокого и низменного. Высокое она воспринимала как данность – в этой сфере у нее не было никакой ущербности, – а низменное постигала эмпирическим путем.

– Запреты, – говорила она, – накладываются людьми из страха и лицемерия. Человек может и должен распоряжаться своей жизнью, как пожелает. Это его право.

Своим правом Йона пользовалась очень широко. Она погружалась в сомнамбулический мир алкоголя и наркотиков, участвовала в оргиях, крутила роман с лесбиянкой и даже побывала в сумасшедшем доме, хотя ее психическая неуравновешенность была всего лишь следствием остроты чувственного восприятия.

Говорят, что если женщина любит, то она не изменяет. Это неверно. Изменяет, не переставая при этом любить. Непреодолимая женская натура заставляет ее надкусить запретный плод, чтобы сразу выбросить его и вернуться в лоно добродетели как ни в чем не бывало.

Йона, надкусившая чуть ли не все запретные плоды, сумела, тем не менее, остаться сама собой, не претерпев ни малейшего ущерба.

А любила она по-настоящему только свои стихи.

Как-то забежав к ней на традиционную уже утреннюю чашку кофе, я застал ее в расстроенных чувствах.

– Знаешь, – сказала она, – ночью мне приснились стихи необычайной красоты. Проснувшись, я их забыла.

– Ты должна научиться писать во сне, – предложил я серьезно.

Вечером она потащила меня на прогулку в Меа-Шеарим.

В черных своих одеждах, как в доспехах, надежно ограждающих от скверны жизни, спешили куда-то евреи, не признающие еврейского государства, созданного руками безбожников.

Йона была в облегающих джинсах и пестрой кофточке. Некоторые из обитателей квартала бросали на нее взгляды, заставлявшие усомниться в их нравственности.

– Они воплощают наше благословенное и проклятое наследство, за которое приходится из поколения в поколение платить страданиями и кровью, – задумчиво сказала Йона.

– Но если бы не они, то, скорее всего, и нас бы сегодня не было, – заметил я.

– Ты имеешь в виду евреев?

– Именно.

– Не думаю, чтобы мир очень уж об этом сожалел, в особенности, арабы, – засмеялась Йона.

– По-моему, не следует говорить такие вещи после Гитлера.

– Говорить можно все, – припечатала Йона этот диалог.

Потом мы были у нее. Нашлось полбутылки красного теплого вина, и она до рассвета читала мне стихи медленным своим чуть хрипловатым голосом. Я, обалдевший от алкоголя и впечатлений, почти не улавливал их порывистой музыки, но знал, что они прекрасны.

*   *   *

Журналист Игаль Сарна написал о жизни Йоны Волах целую книгу, в которой проследил ее путь от пеленок до мучительной смерти. Фундаментальная эта биография, насыщенная фактами и деталями, еще долго будет вызывать вполне оправданный интерес. Дни своей героини Сарна расписывает чуть ли не по часам. Мы многое узнаем о ее поисках, метаниях, любовных увлечениях, пристрастиях и антипатиях, Мы видим Йону в быту и в сумасшедшем доме. Мы получаем представление о ее характере, темпераменте, личных и литературных делах. Но поэта, улавливающего «шум времени», всегда и при любых обстоятельствах чувствующего его ритмическую пульсацию, – в книге Сарны нет. Причина ясна. Сам он этого шума не чувствовал и даже не догадывался о его существовании.

Целых две главы в своей книге уделил Сарна пребыванию Йоны в Нотр-Даме. Пользуюсь случаем, чтобы исправить неточности его изложения, касающиеся меня лично. Сарна пишет, что я, добиваясь благосклонности Йоны, читал ей стихи Пастернака.

На самом деле было иначе.

Однажды Йона взяла меня с собой в гости к англоязычному поэту, жившему в экзотической мансарде в Эйн-Кереме. Я попытался увильнуть, ибо не любил появляться в незнакомых компаниях, где кто-нибудь обязательно спросит: «Неужели в Советском Союзе плохо относятся к евреям?»

Но одна из особенностей Йоны заключалась в том, что любая ее просьба исполнялась. Почему-то никому и в голову не приходило ответить ей отказом.

Вечер у поэта незаметно перешел в кутеж. Пили все тот же «Экстра-файн». Читали стихи. Кто-то бренчал на гитаре. У всех этих людей было то, чего не было у меня. Язык, корни, ощущение причастности ко всему, что нас окружало.

– А теперь послушаем русские стихи, – сказала вдруг Йона.

Делать было нечего. Я встал и прочел пастернаковское стихотворение из цикла «Разрыв». Полупьяные мальчики и девочки слушали музыку чужих слов с напряженным вниманием. Каким-то чутьем они поняли, что из всех прозвучавших здесь стихов эти – самые лучшие.

– Повтори последнюю строфу, – попросила Йона.

Я послушно прочитал:

Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан Вертер.
А в наши дни и воздух пахнет смертью.
Открыть окно, что жилы отворить.

– Переведи!

Я попытался.

– Окно и жилы – какая точная ассоциация, – сказала Йона. Ты говоришь Пастернак? Я запомню.

Сарна пишет также, что однажды двое «русских» – Владимир и Алексис, – как два самца, сцепились в коридоре за право войти в комнату к нежной девушке Йоне.

И это я оставляю на его совести.

Алексис был наивным мечтательным мальчиком из семьи выходцев из Бухареста. По какой-то прихоти Йона обратила на него мимолетное внимание, после чего ей не стало покоя. До того дошло, что она выносить не могла его по-собачьи преданных глаз. Когда же он предложил ей отправиться вместе с ним в Южный Вьетнам, чтобы сражаться на стороне Вьетконга, она послала его подальше. Однажды вечером, когда я был у Йоны, он ввалился пьяный, стал провоцировать ссору. Я вывел его в коридор, где он попытался меня ударить. Потом заплакал – горько, безутешно. Пришлось увести Алексиса в его номер и уложить спать. На следующий день он исчез из Нотр-Дама, и больше я его никогда не видел.

*   *   *

Вечерние прогулки Йоны по Иерусалиму почти всегда приводили ее в Тальбие, где на небольшом расстоянии друг от друга высятся каменные стены, отделяющие от мира жизни два островка скорби и страдания: дом умалишенных и лепрозорий. Свое пребывание в сумасшедшем доме Йона вспоминала почти с нежностью, расценивала как великолепное романтическое приключение. К обители же прокаженных относилась со страхом, в котором было, однако, нечто притягательное. Ей хотелось побывать и там, но так, чтобы не заразиться страшной болезнью.

– Это желание исчезло, как только я представила язвы и рубцы на своем теле, гнилой рот, вывороченные веки, потерю голоса и зрения. Нет уж! Моя готовность рисковать собой так далеко не простирается, – сказала Йона, когда мы впервые подошли к этому месту.

– В средние века, – заметил я, – прокаженных вели в церковь, клали на катафалк, покрывали черным саваном, на грудь насыпали немного земли – в знак символических похорон, и лишь после этого отправляли в лепрозорий.

– Они и есть живые мертвецы, – подытожила Йона, и, резко повернувшись, пошла прочь.

Больше на эту тему мы не говорили. Зато о своем пребывании в сумасшедшем доме она рассказывала много и охотно.

– Понимаешь, в какой-то момент я вдруг поняла, что у меня крыша поехала. Бессонница. Бред. Галлюцинации. Мания преследования. Сумеречное состояние души, – рассказывала Йона, щеголяя знанием психиатрической терминологии. – К тому же, я хорошо чувствовала себя только в окружении психов. Все положительное, нормальное, вызывало тошнотворное чувство. Соседи называли меня «психованной дочкой Эстер». И вот, получая освобождение от армии из-за душевного своего дискомфорта, я, неожиданно для себя, попросила направление в Тальбие, каковое и было мне выдано с неприличной даже поспешностью.

– Еще Платон изгнал поэтов из своего идеального государства, поскольку считал, что они склонны предаваться безумным и вредным фантазиям, – сказал я, и Йона, к тому времени Платона еще не одолевшая, его идею одобрила. Она тоже считала, что поэт не может быть полезным членом общества в общепринятом понимании.

В Тальбие Йону принял заведующий отделением доктор Марсель Ахшель – человек, так и не нашедший применения своим жизненным силам и тяготящийся их нестерпимой полнотой. Он считал, что взрыв безумия не уничтожает душу, а открывает перед ней новые перспективы, которыми люди пока не научились пользоваться. Творческий акт возможен лишь в состоянии разрушительного для устоявшейся структуры души экстаза, – говорил доктор Ахшель, и предпочитал безумцев с творческим потенциалом душевно здоровым бездарностям.

Йона, очаровавшая его сразу и бесповоротно, восприняла это как должное, ибо и не такие крепости сдавались при одном ее появлении.

Два часа продолжалась их первая встреча. Ахшель жмурился от удовольствия, слушая обжигающие монологи своей новой пациентки. Он не прописал ей никаких лекарств, ибо совсем не желал подавлять ее способности к самовыражению.

Йона получила отдельную комнату с видом на стену Старого города, чтобы она могла спокойно писать и рисовать, а регулярные беседы с ней стали для скучающего доктора отрадой жизни. И еще одну привилегию, пожалуй, самую ценную, предоставил своей гостье доктор Ахшель. Она могла уходить и возвращаться, когда пожелает. Доктор не хотел ущемлять ее свободу.

В сумасшедшем доме в Тальбие написала Йона большинство стихов, вошедших позднее в ее первую книгу «Дварим»[1]. Восторженно покачивая головой, подшивал доктор Ахшель все написанное привилегированной пациенткой к истории ее болезни.

Настал день, когда Йона сказала ему:

– Доктор, моя попытка сойти с ума не удалась, и я скоро уйду от вас.

– Не раньше, чем ты попробуешь вот это, – доктор Ахшель раскрыл ладонь, на которой лежала голубоватая пилюля. Отвечая на вопросительный взгляд Йоны, пояснил:

– Это новое лекарство, находящееся пока в экспериментальной стадии. Оно раскрепощает подсознание и позволяет заглянуть в его скрытые глубины. Для людей творческих – вещь неоценимая. Приняв это, ты останешься наедине со своей душой. И знай, что я здесь, в этом кабинете, в любую минуту приду к тебе на помощь в случае необходимости.

Это и было знаменитое ЛСД – пилюля счастья и экстаза, с которой психиатры того времени связывали так и не оправдавшиеся надежды. Доктор Ахшель не знал тогда, что снятие закрывающей подсознание печати не менее опасно, чем освобождение от заклятия железных сосудов, в которые царь Шломо заключил побежденных им демонов.

Йона взяла пилюлю и как-то очень буднично, как таблетку аспирина, проглотила ее.

– Теперь иди к себе, – ласково сказал доктор.

Сначала ничего не происходило. Постепенно начали сгущаться сверкающие красками тени, а за ними заклубился мрак, из которого угрожающе наплывали бесформенные фигуры.

Но тут тихо зазвучала музыка, полная неземного ликования, и они исчезли в расширяющемся пространстве, где, переливаясь всеми цветами радуги, неслись в космический беспредел пульсирующие влажные шары.

Йона вбежала в комнату доктора, распахнула окно – и заплакала.

– Почему ты плачешь? – услышала она далекий голос.

– Потому что это прекрасно.

И вдруг перед собой увидела она гильотину в багровых тонах, от которой отделились и заскользили прямо к ней кривляющиеся тени. Йона побежала в ванную, чтобы спрятаться, открыла зачем-то кран – и испугалась, когда из него потекла кровь.

Она поспешно вернулась в свою комнату, легла на кровать и закрыла глаза. И услышала безумный рев, несшийся из каких-то неведомых адских глубин. С надрывным исступлением зазвучала гигантская труба, и медленным маршем прошли в никуда шеренги одетых в хаки мертвецов, среди которых промелькнуло лицо ее отца Михаэля.

Она не знала, сколько времени это продолжалось. Доктор Ахшель записал потом все, что она видела и слышала.

Уходя из обители скорби, Йона выпросила у доктора Ахшеля несколько «волшебных» пилюль.

*   *   *

– Я рассказала тебе все это с корыстной целью, – заметила Йона улыбаясь. – Дело в том, что ЛСД – вещь опасная. В какой-то момент мне показалось, что у меня выросли крылья, и я выбросилась бы из окна, если бы доктор Ахшель не удержал меня. Вот я и хочу, чтобы ты присутствовал при следующем моем эксперименте.

Мне оставалось лишь сказать, что я полностью в ее распоряжении.

Второе погружение в бездны подсознания Йона осуществила в той самой мансарде в Эйн-Кереме, вместе со своей подругой из сумасшедшего дома, крашеной блондинкой бальзаковского возраста. Несколько лет назад имя этой женщины, отравившей жену своего любовника, известного израильского поэта, знала вся страна. Яд, который она подсыпала в тарелку соперницы, был какого-то особого свойства, ибо, несмотря на все усилия, врачи так и не смогли спасти несчастную от мучительной смерти. Факт этот, несомненно, повлиял на судей, приговоривших отравительницу к пожизненному тюремному заключению. Доктор Ахшель добился, однако, перевода этой дамы в свое заведение, где она пользовалась почти такими же привилегиями, как Йона.

Эта женщина, с застывшим в глазах выражением легкого презрения, что вообще казалось необъяснимым, вызывала томительное раздражение и беспокойство. Йоне, ценившей в людях способность радикально решать свои проблемы, – она импонировала.

Сам же эксперимент не произвел на меня особого впечатления – вероятно, потому, что я воспринимал происходящее лишь зрительно, не имея возможности ни понять, ни осмыслить внутренние переживания его участников. Просто стоял у окна в позе статуи командора и наблюдал.

Йона в какой-то момент бросилась что-то судорожно писать, а блондинка два часа просидела на диване в полной неподвижности с полузакрытыми глазами. На лбу у нее выступили крупные капли пота.

Когда все закончилось, Йона сказала:

– Все. Больше я к этой пакости не прикоснусь. К чему тиранить душу и без того больную?

К мыслям о смерти Йона возвращалась неоднократно. Связано это, по-видимому, было с ее отцом Михаэлем, погибшим в Войну за Независимость, когда ей едва исполнилось четыре года. Она его помнила и очень любила.

В памяти возникают обрывки долгого нашего разговора.

Йона говорила, что смерть ждет появления каждой жизни, как свою законную добычу, и готова ждать хоть тысячу лет, ибо у нее в запасе вечность, а у человека нет ничего, кроме иллюзий. Если ее отец перешел грань, отделяющую жизнь от смерти, то и она сможет.

– Есть у меня какое-то предназначение в этом мире. Вот выполню его – и умру, – упрямо повторяла Йона.

Вместе с тем, ощущение безграничных возможностей жизни редко покидало ее.

Однажды ей приснилось, что стоит она на высокой горе, покрытой цветами удивительной красоты, и составляет из них венки и букеты. Чудесный луг при этом ничуть не меняется, потому что на месте сорванных цветов тут же вырастают новые.

*   *   *

Отчуждение наше началось после появления в ее жизни Тадеуша – франтоватого студента. Этот «злой мальчик» со вкусом одевался, полировал ногти, носил роговые очки – для солидности, и туфли на толстой подошве, чтобы казаться повыше.

Он считал себя анархистом, презирал Израиль, восхищался Гитлером и называл евреев проказой человечества и квинтэссенцией зла. Познакомились мы в университете, где вместе посещали лекции профессора Тальмона.

Тадеуш был начитан, красноречив, и любил выдавать себя за крутого малого, несмотря на женственную мягкость характера. У меня он вызывал холодное любопытство, ибо до него я не встречал человека с начисто атрофированной нравственной нервной системой. Он был убежден, что бескорыстного добра вообще не бывает, что и у добрых, и у злых поступков один источник – честолюбие и удовольствие.

Способности у Тадеуша были, но фатальная легковесность и безволие обрекали на провал все его начинания.

Родители Тадеуша прибыли из Варшавы в Палестину в тридцатые годы, чтобы совместно с братьями-арабами участвовать в созидании социально справедливого общества.

Тадеуш родился в Тель-Авиве сразу после войны. Когда ребенку не исполнилось еще и двух лет, родители, разочаровавшись в сионистском рабочем движении, вернулись в Польшу, где с энтузиазмом включились в строительство социализма сталинского толка. В 1959 году их, как и многих других коммунистов-евреев, вынудили уехать из гомулковской Польши, и они вновь очутились в Тель-Авиве.

Получилось так, что Тадеуш вырос между двумя мирами, не укоренившись ни в одном из них.

В школе он увлекался музыкой, подавал надежды, но и музыку бросил, ибо не мог заниматься делом, требующим постоянных усилий.

Зато своим длинным, тонким, чувствительным пальцам Тадеуш применение нашел.

– Как анархист, я не признаю частной собственности, – говорил он, и с гордостью называл себя экспроприатором. На практике это выражалось в том, что Тадеуш виртуозно чистил чужие карманы и не брезговал квартирными кражами, которые совершал при помощи особого рода отмычек.

В довершение всего, у этого человека была своеобразная манера самоутверждения. Демонстрируя свою «крутость», он любил бить людей по лицу, и проделывал это обычно в присутствии знакомых девочек, – на улице или в магазине, без всякого повода, мгновенно взвинтив себя до нужного состояния. Жертвами его становились люди кроткие, интеллигентного вида, из тех, что не дают сдачи, а ящерицей ускользают от обидчиков. Таких Тадеуш чувствовал безошибочно. Правда, однажды произошел прокол, и ему вломили так, что он три дня нигде не появлялся из-за распухшей физиономии.

Йона в своей погоне за экстравагантностью неизбежно должна была придти к пустоте. Уже одно это имя – Тадеуш – очаровало ее. Она видела в нем человека, не вписывающегося в окружающую среду и имеющего поэтому право жить по своим собственным законам.

Тадеуш переселился к ней, и наши утренние рандеву за чашкой кофе прекратились. Ей тогда никто не был нужен, кроме него. Встретив меня как-то в коридоре, Йона сообщила, что они скоро поженятся. Мне в это трудно было поверить.

– Думаю, что теперь ты действительно сошла с ума, – сказал я.

Тадеуш, забежавший однажды ко мне за сигаретами, долго говорил о том, как прекрасно они заживут после свадьбы. Его родители купят им дом на лоне природы, где они вместе скоротают жизнь, занимаясь искусством и любовью. Парень выглядел ошалевшим от счастья.

А через несколько дней вечером зашла Йона.

– Никакой свадьбы не будет, – сказала она.

– Почему?

– Потому что это не для меня. Я не могу связывать себя, жить с кем-то, заботиться о чужой жизни. Я должна писать. Моя прежняя манера себя исчерпала. Я могу и должна писать лучше и иначе. А с ним я вообще ничего не пишу.

И она, усмехнувшись, добавила:

– Знаешь, какова его самая задушевная мечта? Стать сенатором и разъезжать в черном «кадиллаке».

Я понял, насколько эфемерно счастье Тадеуша, и мне стало его жалко.

Йону же он раздражал все больше и больше, и она уже открыто называла его мелким жуликом с психологией банковского клерка. К тому же Йона обнаружила, что он роется в ее личных вещах и крадет из ее архива письма и стихи. Произошло то, что должно было произойти.

Йона порвала с Тадеушем, когда до их свадьбы оставались считанные дни, и уехала в Тель-Авив.

Нотр-дамский период в ее жизни кончился.

Тадеуш искал утешения в вине, упивался своим несчастьем. Каждый вечер его можно было встретить в баре.

Однажды в «Сарамелле» к его столику подсел Дан Шомрон, приятель Йоны, с каким-то американцем, путешествующим для собственного удовольствия.

Утешая Тадеуша, много пили, покуривали травку. Уже под утро, когда вся компания была в известном состоянии, Тадеуш потребовал, чтобы его немедленно отвезли в Тель-Авив.

– Я только посмотрю на ее окна, и мы тут же вернемся, – умолял он. Шомрон, добрая душа, согласился, и они отправились на его стареньком «шевроле».

Дан вел машину, Тадеуш сидел рядом, а американец спал на заднем сиденье. На полпути к Тель-Авиву задремавший Дан потерял контроль над управлением. «Шевроле» занесло, и в него врезался шедший сзади черный «кадиллак» похоронной компании «Хевра кадиша». Водитель «кадиллака» вез покойника из Иерусалима в Бат-Ям и почему-то очень спешил.

Вышло, как в песне: «Все, и шофер, получили увечья, только который в гробу – ничего». Даже еще хуже. Американец погиб на месте. Дан врезался хмельной головой в ветровое стекло – и получил травму черепа.

Лицо его настолько исполосовало осколками, что даже пластическая хирургия не очень помогла. Тадеуш отделался выбитыми зубами и легким испугом.

Когда Йоне сообщили, что Тадеуш попал в аварию, она засмеялась: «С ним ничего не может случиться».

Навестив в иерусалимской больнице Дана, Йона не поинтересовалась, что с Тадеушем и где он находится. Для нее этот человек уже превратился в ничто.

Тадеуш, проживший потом ничем не примечательную жизнь, даже имени Йоны не мог слышать без скрежета зубовного. Но, узнав о ее смерти, – заплакал.

…В 1966 году вышел первый сборник Йоны, и я был поражен зрелостью ее мастерства. Мерцающий мир гротеска и фантасмагории, не имеющий ничего общего с реалиями окружающей жизни. Чувственная мощь и чувствительность, борьба хаоса и гармонии, трепет обнаженных нервов, нежность и грубая эротика, легкие переходы от житейской низменности в заоблачные эмпиреи. И, наконец, сквозная тема безысходности бытия.

Встречаться к тому времени мы уже перестали. У нее была своя жизнь. У меня своя.

*   *   *

Прошло девять лет. Не помню уже, с какой целью, оказался я вблизи торгового центра на улице Дизенгоф в Тель-Авиве, задумавшись, брел куда-то. И вдруг услышал: «Володья!»

Она всегда мягко произносило мое имя, и мне не нужно было оборачиваться, чтобы узнать, кому принадлежит этот голос.

– Йона!

С ней был загорелый мужчина средних лет, с тревожным, как мне показалось, выражением глаз. Йона что-то ему сказала, и он ушел, не оборачиваясь.

И вот мы опять в кафе, как девять лет назад. Она мало изменилась, хотя черты лица немного отяжелели. Я попытался выразить свое восхищение по поводу ее первого сборника, но она поморщилась:

– Ах, оставь! Моя вторая книга «Шней ганим»[2] намного лучше. А вообще-то в моей жизни было все, и, по сути, не было ничего. Все ушло в слова… в слова. А слова – после того, как они написаны, – тоже уходят. Я к ним равнодушна. Вот ничего и не остается.

Детали этой последней нашей встречи стерлись из моей памяти. Помню только, что Йона не очень охотно рассказывала о себе. По моей просьбе прочла несколько последних своих стихотворений. На прощанье сказала.

– Ты все так же много читаешь? Бросай это занятие. Не читать надо, а писать.

Больше мы не виделись.

Йона умерла от рака на сорок первом году жизни, после долгих мучений. Страдания не привели ее к вере в Бога. Она верила в свои личные, лишь ей принадлежащие ад и рай, но эта вера не имела отношения ни к одной из существующих религий.

Многие считают, что после смерти Натана Альтермана именно Йона заняла вакантное место первого поэта. Предпосылки для столь максималистской оценки имеются. Йона возглавляла авангардистское направление «Молодая поэзия», отрицавшее Альтермана и его школу с тем же пылом, с каким в тридцатые годы Шленский и Альтерман ниспровергали Бялика и его последователей. Известно ведь, что в искусстве изначально заложена тяга к обновлению.

Казалось бы, что общего у Йоны Волах с Натаном Альтерманом, ставшим классиком еще при жизни, отличавшимся утонченностью стиля и – при всем богатстве его поэтической палитры – не выходившим за рамки классических канонов.

Но когда я спросил Йону, кого она считает первым поэтом Израиля, она, не задумываясь, назвала Альтермана. И пояснила:

– Для него поэзия – это форма жизни.

Тогда я не понял, что она имела в виду.

Теперь – понимаю.

  1. Дварим (иврит) – слова, вещи.

  2. Шней ганим (иврит) – два сада.