Однажды в Судный день мой отец стоял впереди меня. Я забрался на стул, чтобы получше рассмотреть его сзади. Гораздо легче было запомнить его затылок, нежели лицо. Его затылок всегда одинаков, а лицо все время движется от разговора, и тогда его рот похож на темные ворота или на развевающийся флаг. Глаза-бабочки или глаза, как почтовые марки на конверте лица, уносящем письмо в дальние страны. Или уши – как паруса в море его Бога. Его лицо бывало или совсем красным, или белым, как его волосы. И волны на лбу, на этом маленьком собственном бережке мирового океана.
Тогда я разглядел его затылок. Поперек шла глубокая складка. Настоящая расщелина. Хоть я был тогда далек от Земли Израиля, я впервые увидел глубокое, опаленное солнцем вади. Может, мой отец начался в таком вот вади. Потому что дождей не было и зной делался нестерпимым в Земле, где я еще не бывал, в тот Судный день.
Его лицо, как я уже сказал, я вижу лишь теперь, на фотокарточке, хранящейся у меня в шкафу. Оно похоже на лицо человека, который начал есть любимое лакомство, но вдруг обнаружил, что вкус не тот, и испытал разочарование. Об этом говорят приспущенные уголки его рта. Об этом говорит складка у носа. Говорят немые птицы печали, притихшие в уголках глаз. Много свидетельств нахожу я в его лице. Не для того, чтобы вынести ему приговор, но для того, чтобы вынести приговор себе.
В тот Судный день он стоял впереди меня, полностью погруженный в дела своего взрослого Бога. Совсем белый в белых своих покрывалах. Весь мир рядом с ним оказался вдруг черным, словно место, где прежде горел костер, а теперь остались черные камни. Пляшущие разбрелись, поющие ушли, а черные камни остались. И так же остался мой отец, завернутый в белые покрывала. Это была его первая смерть, которую я запомнил. Когда дошли до «Алейну лешабеах[1]», он опустился на колени вместе со всеми, и лоб его коснулся пола. Я подумал, что он пьет лбом, я подумал, может, Бог течет там внизу, под ножками столов. Прежде, чем опуститься, он разостлал на полу бархатный мешочек от талеса, чтобы не запачкать колени. Запачкать лоб он не побоялся, и потом он восстал к новой жизни. Встал, и цвет его лица изменился несколько раз, и он снова был жив, был мой, и я взобрался на стул, чтобы увидеть его затылок и глубокую складку на нем. Он был воскресшей плотью и кровью. Почему живых людей называют плотью и кровью? Плоть и кровь видно только когда человек распорот, когда его тело изранено или мертво. У живых людей видны другие вещи. Не плоть и кровь, а глаза и кожа, улыбка и волосы, рот и руки.
Я поднялся на женскую половину, чтобы сообщить матери о воскрешении мертвых. Там были яблоки с воткнутыми в них благовониями, чтобы женщины не падали в обморок. Я завидовал женщинам. Мне всегда хотелось потерять сознание, но у меня никак не получалось. Быть стертым с доски, отступиться от всего без всякого плана и без возражений. Эти яблоки с благовониями были у женщин в руках, и я тоже был в их руках, и весь земной шар тоже. Они держали меня против циферблата больших часов, чтобы сверять время со мной. Глядели на меня при свете пожаров, которые разгорятся и сожгут эту синагогу. Сверху мне было видно, как со свитков Торы снимали белые сорочки. Тянули за плечики и стягивали платье. Свиток Торы остался нагим, и было ему холодно. Мой отец воскрес из мертвых и вечером поужинал после молитвы «Неила[2]». Тот год был большущим колесом. Стеной, ограждающей дни и недели. Странная игра. Во мне все еще были сложены вместе искупления и прегрешения, и те и другие выглядели одинаково. По вечерам луна кружила над городом, как сияющий петух искупления грехов.
Еще много раз умирал мой отец, он и теперь иногда умирает. Иногда я при нем, а иногда он умирает в одиночестве. Иногда смерть настигает его у моего стола. Или в час работы, когда я пишу на доске красивые слова или когда разглядываю разноцветные страны на географической карте. Порой я далек от его смерти, как это случилось в первую мировую войну. Хорошо, что на войне сыновья не встречаются с отцами. И еще хорошо, что я в ту войну не воевал, иначе мы бы убивали друг друга, потому что на нем была форма кайзера Вильгельма, а на мне – короля Георга, но Бог положил между нами зазор в двадцать пять лет. Его военные награды я спрятал в коробке со своими наградами, полученными во второй мировой войне, – не нашлось другого места. На одной из его медалей изображен лев. И скрещённые шпаги, как на дуэли невидимых дуэлянтов. Образы хищников занимают почетное место на гербах и значках. Львы и орлы, быки и ястребы и прочие губители и разорители. В синагоге двум львам дозволяют держать Скрижали Завета над Ковчегом. Даже наши законы оказалось возможным доверить и вручить на хранение только хищникам.
Однажды в Германии, спустя много лет после войны, мой отец надел черный сюртук и прикрепил к нему ордена и медали. Он надел также блестящий цилиндр и отправился на открытие памятника павшим в той войне. Все мертвые были переписаны в алфавитном порядке. Где стоял памятник? В городском сквере, рядом с детской площадкой. Рядом с качелями и песочницами. Я не помню, как этот памятник выглядел. Наверное, там были солдаты, поднимающие каменные ружья под каменными знаменами, и каменные матери, оплакивающие их каменным плачем. Наверное, там были всякие хищники, в память о величии человека, полководцев и государей.
Целых четыре года умирал мой отец на войне. Много окопов он вырыл. Ему говорили, что пот экономит кровь: больше пота, меньше крови. Но кровь солдат экономит пот генералов. А пот генералов, опять же, экономит кровь и пот промышленников и кайзеров. И так бесконечная экономия. Много окопов вырыл мой отец. Много могил выкопал себе. Лишь один раз он был ранен. Все остальные пули и осколки прошли мимо. Когда он умер по-настоящему, много лет спустя, явились все промахнувшиеся пули и снаряды, собрались вместе и в одно мгновение изрешетили его сердце. К тому же, он не вышел из того последнего окопа, который вырыли для него другие. Он прошел через многие битвы и часто бывал среди мертвецов бухгалтерии сражений и среди мертвецов статистики завоеванных пунктов. Его кровь светилась в нем, как светятся кнопки электрических выключателей в темноте лестничной клетки. Чтобы смерть могла увидеть и осветить этой кровью его тело. Но смерть не нажала на кнопки его светящейся крови, и мой отец не умер по-настоящему. Бог, в которого он верил, висел над ним, как белый спасательный парашют, – гораздо выше траекторий летящих снарядов. Отец не вмешивал своего Бога в дела войны, а оставил Его среди законов природы и звезд. Оставил Его над собой, словно легкую пену над темным, вязким напитком своей жизни.
Порой, когда война ожесточалась, его тело уподоблялось дереву, сбросившему листья. Только ветви нервов остались и опадали всю его жизнь. Много писем отослал он оттуда. Поначалу он слал одинокие письма. За четыре года войны эти письма превратились в пачки и груды. Отвердели груды и сделались словно камни. Куда приходят письма? Поначалу они плывут, легкие и белые, словно крылья голубки. Потом твердеют все эти письма и превращаются в камень. И еще кочевали письма из чулана в чулан, из ящика в коробку. В шкаф и поверх шкафа. Оттуда – на чердак, а оттуда – еще выше, под самую черепицу. Когда наступит настоящее воскрешение мертвых, придется ему высвободить все эти груды из камня и прочесть свои письма. При жизни человек выделяет кровь и пот, отходы пищеварения, поэзию и письма.
Как-то раз он рассказал о пленных французах под Верденом, которые на своем языке просили у него воды: de l’eau, de l’eau. Он отдал им остатки воды в своей фляжке. С тех пор я не забывал их мольбы о воде. Порой они приходят ко мне и просят немного воды. Может, мой отец рассказал им обо мне. Трудно представить, что он это сделал, потому что я тогда еще не родился, но на войне, которая смешивает людей с землей и переворачивает все и вся: стоящих превращает в сидящих, сидящих в лежащих, а лежащих – в фотографии на стене, на такой войне все возможно.
Однажды, незадолго до прихода к власти Гитлера, друзья по оружию пригласили отца на вечер памяти. Прислали ему красивое приглашение. Наверху была отпечатана эмблема их полка: охотничья шапка, оленьи рога и скрещённые ружья. А почему так? То был охотничий полк. Полк с давними и почтенными традициями. Благородный полк. Сначала охотятся на зайчих и на ланей. Потом, на войне, охотятся на людей. Не просто охотятся, а убивают. И не для того, чтобы есть, как когда охотятся на зайчих, а для того, чтобы убить их и распотрошить, чтобы они выглядели плотью и кровью, а не волосами и улыбкой, не рукою и объятьем или другими милыми сочетаниями.
Отец не ответил на приглашение. И это тоже была смерть, потому что его очень любили и называли другом. А в Судный день, во время войны, делились с ним пайком, чтобы он выдержал свой пост. И собирали под звездами мгновенья тишины, чтобы он проговорил тихие свои молитвы. А он за это укреплял их дух своей убежденностью и своими смешными историями.
После этого он умирал еще много раз.
Он умер, когда пришли его арестовать из-за нацистского значка, который я подобрал где-то, а он выбросил на помойку. И чернорубашечники подошли к нашей двери. И чернорубашечники ворвались в нашу дверь. И сапоги печатали шаг. Мне страшно было видеть, что отец больше не может защитить свой дом и преградить путь врагу. Так кончилось детство. Как могло случиться, что кто-то входит в дом против желания папы?
Если бы я был старше, я бы прикрыл своего отца, как это сделал он, мрачно идя рядом с ними.
Он умер, когда поставили часовых возле его магазина, чтобы никто не покупал там, потому что это еврейский магазин.
Он умер, когда мы покидали Германию, чтобы уехать в Палестину. Все прежние годы умерли. Когда поезд проезжал мимо дома престарелых, на который отец жертвовал деньги, все престарелые махали из окон и с балконов простынями. Не потому махали, что хотели сдаться, а потому, что хотели проститься и пожелать ему мира. Как различишь, сдаются или желают мира? И тут и там машут белыми флагами или платками, а бывает, и простынями.
Он умирал много раз, потому что был сделан из разных материалов, иногда – как железо, иногда – словно белый хлеб, иногда – вековое дерево. Все это должно было умирать. Иногда я видел, как его руки покрывали лицо, словно платье, чтобы я не видел его наготы. Иногда его мысли были непомерно тяжелы для маленького тела, и он сгибался под их ношей. Иногда он был крепок, как телеграфные столбы, и мысли его были чудесные, яркие и легкие, как натянутые провода. И даже певчие птицы спускались и усаживались на них.
Когда он умер по-настоящему, Бог не знал, умер ли он взаправду. Привык, что отец восстает из мертвых, но в тот раз он не встал. За несколько недель до того у него был сердечный приступ. Говорят, сердечный приступ. Кто кого брал приступом? Кто на кого пошел войной? Сердце на тело или тело на сердце? Или, может, весь мир взял приступом их обоих?
Как-то раз я пришел его проведать, а он лежал рядом с железным баллоном кислорода, и глаза его смотрели осколками, как бокал под каблуком жениха на еврейской свадьбе. Приблизясь, я услышал шепот кислородной бомбы. Когда-то у постели больных стоял ангел. Теперь стоят бомбы с шепчущим кислородом. Водолазам и летчикам тоже дают кислородные баллоны. Куда пойдет мой отец? Может, нырнет, может, взлетит. Так ли, этак ли, но он нас покинет. Он сделал мне знак подойти. Я сказал: не говори, тебе это трудно. Он сказал: на соседской крыше вопит кот; наверно, он заперт и не может выйти. Я пошел к соседу и выпустил кота. И снова мы слышали только шепот кислорода. На баллоне установлен прибор, показатель давления. Время моего отца было временем кислорода в баллоне. Моя мать стояла в дверях. Если б могла, стояла б как кислородная бомба у его кровати и отдавала ему силы своей жизни.
Потом отец потихоньку стал поправляться в своей постели. С каждым днем цвет все больше возвращался к нему, словно все цвета бежали с его лица и разбрелись кто куда, когда начался приступ. Теперь все цвета возвратились, как беженцы после бомбежки. И баллон поставили на балконе.
В день, вечером которого он умер, ему сделали кардиограмму. Пришел врач, включил что-то вроде радио и подвел к отцу тонкие электрические провода. Когда любишь, нет нужды в хитром приборе, чтобы узнать, что на сердце. Когда человек болен, другое дело. Игла вычерчивала на бумажной ленте зигзаги, как сейсмограф во время землетрясения. Потом отец выглядел, как радиостанция: весь в проводах и антеннах. В тот день он в последний раз вышел в эфир. Я слышал.
Врач рядом с ним сказал: мы в полном порядке. Как будто кто-то сомневался, что сам он в порядке. Он отключил свой прибор и показал нам зигзаг, который, как он считал, был в порядке.
Вечером мы с женой пошли в кино. Когда на экране увеличенные лица перестали смеяться и рыдать, мы вышли на улицу. Жена купила цветы у одного человека, торговавшего цветами из ведра возле излюбленного артистами кафе. Туда ходят юные поэты с печальным взглядом, устремленным непременно вдаль, и еще ветераны, увешанные медалями разных победных сражений. И еще хромые, раненные на войне, и хромые оттого, что хромота облагораживает, и знатные усачи, и любители войны, надевшие штатское, и любители мира, расхаживающие в военной форме. И девушки, которые любят дружить со всеми. Мы купили красные розы, может, для того, чтобы цвет отцовских щек поскорее вернулся.
Мы пришли и сели рядом с отцом. Жена поставила цветы в вазу, и они вольно задышали. Мы придвинули стулья к постели отца, и он начал рассказывать об одном человеке, который приехал в страну после того, как выпрыгнул на ходу из поезда и скрывался у добрых неевреев. Глаза моего отца наполнились слезами, когда он говорил о добрых людях, приютивших гонимого беглеца. Его глаза наполнились слезами, а рот наполнился странными хрипами. Речь пресеклась, словно в кино оборвалась пленка. Как радиопередача, на которую наложилась чужая станция. Какая станция вмешалась в передачу моего отца? И вот умолкли обе станции, и моего отца, и та, что мешала. Его рот открылся, словно еще много рассказов о добрых людях теснятся и ищут выхода, и не хватает рта выпустить их все разом. Я бросился к нему, и обнял его, и поцеловал его холодный лоб. Может, я вспомнил о том, как его лоб коснулся земли в Судный день. Может, я думал вернуть его душу, как пророк Элиша. Вышла моя мать из ванной. Жена вызвала врача. Пришел врач и обозначил то, что уже само себя обозначило. Пришел добрый сосед и все устроил, что надо. Пришел один раввин, знакомый моего отца, и выполнил все по закону. Мебель сдвинули с места, окна закрыли и открыли. Раввин привык к мертвым. Поставил свечу на пол, будто свечу возле стройки или там, где ремонтируют дорогу. Затем раскрыл книгу и зашептал. Баллон с кислородом больше не должен был шептать.
На следующий день отца обмыли дома. Вынесли мебель, вылили ручьями воду и завернули его во множество полос белой ткани. После похорон пришли родственники и знакомые. Тетя Шошана приехала из деревни, она была рада расстаться на время со своими многочисленными курами и встретиться с приятелями, которых давно не видела.
Для траурной скорби предоставилось много возможностей. Громкий горестный крик мы упустили. Может, потому что отец умер на полуслове, а может, потому что все радиостанции прекратили работу. Или потому, что сердце должно было быть широким жерлом фанфары, а оказалось недостаточно большим для сильного звука. Можно было скорбеть с криком тепловоза, пробиравшегося среди докучных и неотвязных гор по направлению к Иерусалиму. Или можно было скорбеть в тиши. Как то окно, что позабыли закрыть, и оно мучается себе тихонько.
Есть у нас совсем немного выражений чувств: печаль, страх, улыбка и еще несколько. Как манекены в витринах магазина одежды. Судьба устанавливает нас, как декоратор устанавливает манекены – иногда поднимет им руку, иногда повернет голову, и в таком виде они остаются целый сезон. И мы так же.
Я отрастил бороду пребывающего в трауре. Поначалу она была жесткой, потом помягчела. Порой по ночам я слышал выстрелы или тарахтенье тракторов в одной из долин или взрывы, доносившиеся из каменоломни. Мой отец был как каменоломни. Отдал мне свои камни и опустел. Теперь, когда он мертв, а я построен, он остался разверзтым и покинутым. Лес вырос вокруг него. Иногда, когда я езжу в Шфелу, я проезжаю каменоломни близ шоссе, они стоят покинутыми.
Я заказал памятник. Вечером, накануне дня, когда я сделал заказ, я увидел девушку, которая стояла возле какого-то памятника и застегивала расстегнувшийся ремешок босоножки. Когда я приблизился, она проскользнула между высокими камнями и скрылась. Я заказал спокойный памятник, с приподнятым изголовьем. Каменотес задавал мне вопросы, подобно портному, спрашивающему о размерах и строчке, о материале и фасоне.
Кладбище находится у границы. В дни напряженных отношений мертвые остаются одни. Только солдаты иногда виднеются там. Рядом с моим отцом похоронен один немецкий доктор, которому не установили памятник, а положили лишь железную табличку с надписью. В направлении города виднеется башня комбината «Тнува». Башни нам больше не помогают. Но эта башня «Тнувы» – холодильник. Еще есть водонапорные башни, они должны возвышаться, чтобы все дома были полны водой. Бог, который возвышался очень высоко, наполнил моего отца до краев. Я наполнился другими вещами и не обязательно из высоких башен. Порой напор бывал слабоват, и я наполнялся лишь наполовину разными идеями и мечтами. Несколько дней назад я ходил на кладбище. Над каждой могилой – имя и изречение. Место погребения Моисея неизвестно, зато место его жизни известно, и даже и сегодня мы знаем все подробности его биографии. Теперь все наоборот. Только места погребения и известны. Место нашей жизни неопределенно. Мы скитаемся и меняемся, исчезаем с лица земли, и лишь места погребения неизменны.
Что касается меня, я продолжаю свой путь, и во мне проявляются некоторые свойства моего отца, некоторые черты его лица и характера. Что-то я в себе развиваю, что-то оставляю, как есть.
Но, как я сказал в начале, мой отец все еще продолжает умирать. Он приходит ко мне во сне, и я беспокоюсь о нем и говорю: возьми-ка пальто, не спеши, не говори, чтобы не волноваться, отдохни от этой ужасной войны. Я не могу отдохнуть. Я иду – не для того, чтобы молиться, я кладу тфилин не на руку и не на лоб, а в ящик стола, и больше уже не вынимаю их оттуда.
Однажды я шел по Виа Аппия в Риме. Мой отец лежал у меня на плече. Вдруг голова его соскользнула, и я испугался, что он умрет. Я положил его у края дороги, подложил камень ему под голову и пошел подозвать такси. Когда-то за просьбой обращались к Богу, теперь зовут такси. Я не нашел такси и отдалился от моего отца. Каждые несколько шагов я оборачивался, взглядывал на него и снова спешил дальше, туда, где движение транспорта. Я видел, как он лежит у края дороги. Лишь голова его была повернута ко мне и следила за мной. Я видел его сквозь старинную арку Святого Себастьяна. Люди проходили мимо, наклонялись к нему и снова шли по своим делам. Я нашел такси, но оно оказалось чересчур узким, словно змея. Я нашел другое, но водитель сказал мне: знаем мы его, он только притворяется мертвым. Я обернулся и увидел, что отец мой по-прежнему лежит у края дороги, и его белое лицо повернуто ко мне. Но я не знал, жив ли он еще. Я снова обернулся и увидел его как что-то очень далекое, далеко позади старинных арочных ворот Святого Себастьяна.
1960
Перевела с иврита Зоя Копельман