Бина Смехова

Танцуют все

Синай вырос перед их глазами неожиданно. Панорама приблизилась и заняла полнеба. Как при вспышке молнии, раздвинулось время – и впустило путешественников в лагерь, стекающийся к Горе…

– Ой, – жена художника схватила его за рукав. – Быть того не может! Ты отсюда, вот отсюда взгляни!

Не только абрис Горы – ощутимая глазом ее фактура, дыхание ее морщин и складок, переливчатый свет, нюансы и оттенки – все в точности было как будто списано с его картины.

Не спешите клеймить меня за перебор фантазии. Сидя в своем иерусалимском Писгат-Зеэве над иллюстрациями к историческим книгам, издаваемым Институтом Второго Храма, Зелий Смехов никогда здесь, на Синае, прежде не был и никогда этого пейзажа в глаза не видел. В нынешней жизни, во всяком случае.

Однако я собиралась рассказать совсем не об этом. Ученые-фелинологи обнаружили, что кошки, оказывается, видят мир – и нас с вами, и мышей, и свое лежбище на полке в шкафу – в совершенно ином ракурсе. В природной кошачьей оптике, в их колбочках-палочках верх и низ поменялись местами. Это так, как если бы, скажем, кошка, уставясь своими фарами на ненаглядного хозяина, видела бы его перевернутым – на той, противоположной стороне земного шара. Вот он, к примеру, по Америке идет, несет кошелку с продуктами, или там плошку с молоком, идет себе и не падает, и шляпа с него не слетает, и молоко не выплескивается, хотя, по человеческим представлениям, должен был бы и свалиться, и разлить, и хотя бы потерять шляпу, раз уж он там, на той стороне, где все не по-нашему, вверх тормашками. И только когда кошка принимает одну из своих немыслимых поз и глядит на тебя как бы опрокинуто, ушами книзу, усами кверху – вот тогда ей якобы видится все в такой же вертикали, как простому обыкновенному человеку. На этой стороне.

Я склонна верить ученым, которые предполагают, что такое видение – лишь одно из тайных знаний, даденных этому астральному существу.

У них, у художников, я думаю, тоже по-другому, по-особенному что-то устроено в способе видеть окружающую действительность. И мало того, что увидеть – еще надо другим передать, экстраполировать то, что внутри клокочет, – на полотно или там картон, бумагу, клеенку. Камень, глину и т. д. Многообразие фантастическое, все-таки высшие существа, правда?

Есть бедолаги, которые так и остаются недовысказавшимися. Есть счастливчики, которым удается, опершись на ребра, выскочить – как из собственной грудной клетки, как из горящего здания (Маяковский – о своей попытке, – помните?).

Но из Зелия слова не вытянешь! Он же великий молчальник, как и отец его, замечательный еврейский рисовальщик Лев Смехов. Никогда никаких «наводящих» ни искусствоведам, ни поклонницам. Помалкивает, слушает остраненно, как ему про него же самого объясняют: и что хотел изобразить, и что подразумевал, и что бы все это значило. На самом деле, он стесняется любых попыток интерпретировать, толковать его произведения; он ничего в них не декларирует, не провозглашает, не демонстрирует – он ими живет.

Тяжело переводить с языка живописи на любой другой. Тяжело, но больно уж заманчиво, тем более, что многим еще не посчастливилось побывать на его выставках, увидеть его работы.

Вот первые из выставленных в Израиле тринадцать картонов – «Апокалипсис». Боль, страх, безумие и полная отчаяния безысходность. Прошлое, которое не отпускает. Вздыбленные кони. Кони, которые суть страсти человеческие – кони обреченные, мятущиеся, загнанные, ослепленные увиденным на краю пропасти…

«Маски», «Карнавал», «Ночной Иерусалим» – это лишь некоторые из последовавших за «Апокалипсисом» серий. Портреты. Натюрморты. Пейзажи Израиля. Новая серия: лица, лики, облики, такие знакомые. Шарж, гротеск, сатира… Снова и снова – образ любимой Женщины. Он узнаваем в портретах дочерей Израилевых, населяющих картины, а также книги, иллюстрированные художником за последние годы. Снова и снова – «Танцы»: движение как песня, как жизнь духа. Стремительность, полет, преодоление. Сочетание мощи и нежности. Спор – или состязание? – древнейших пластических искусств за право первородства: танец или рисунок…

Шесть лет тому назад племянник художника, только-только отслуживший в Армии обороны Израиля и поступающий в Оксфорд, собирался навестить в Лондоне человека, бывшего в свое время его сандаком. Никаким подарком такого не удивишь: старинная усадьба в аристократическом еврейском районе, дом – полная чаша, фамильная картинная галерея… Заскочил вчерашний солдат в Писгат-Зеэв к родственникам попрощаться, увидел – и остолбенел от восторга: стоят на мольбертах юный Давид, глаз не оторвать, а рядом – Суламифь. Пусть и не его возлюбленная, но тоже глаз от пастуха не отводит.

Короче, вручение свеженаписанного Давида из Иерусалима стало событием в лондонском доме. А вот оставшийся на родине портрет Суламифи вдруг поблек и померк, как будто кто-то стер с него живость и сияние. И лишь тогда ожила Суламифь, когда на месте увезенной в Лондон работы появился на соседнем мольберте другой, еще более дорогой ее сердцу образ…