Журнальный вариант
Состоял, не привлекался…
Не представляю, к какому литературному жанру отнести написанное. Просто биографией это все же не назовешь, для исторических заметок тут слишком много личностного, для политического исследования – мало серьезности, сатиру я тоже не собирался писать, назвать это «Повестью о жизни» – банально. Роман? Но помнится определение сущности этого жанра классиком русской сатиры в трех словах: «она приподняла подол». С этим мог бы соперничать другой роман, где «она еще выше приподняла подол». Не дожил классик до наших дней, когда подолы вовсе отменены. Какой уж тут роман, тем более что «подолы» я разбросал по другим вещам!..
1. РОДИЛСЯ, НЕ КРЕСТИЛСЯ
А родился я в студенческом общежитии Одесского института народного образования (в прошлом Императорского Новороссийского университета, в будущем – Одесского государственного университете имени И. И. Мечникова), в интернациональной семье. Отец, в свое время учившийся в хедере, затем в фабзавуче, воевавший в гражданскую войну, заканчивал биологический факультет. Мать, закончившая лютеранскую гимназию, вынуждена была из-за моего рождения уйти с третьего курса немецкого отделения математического факультета (были тогда такие национальные отделения в высших учебных заведениях). И поскольку родился я 18 марта, мои родители в честь Парижской коммуны дали мне французское имя. В интервью для газеты «Монд» я как-то сказал, что не было бы революции в России – я бы не родился…
Знаю, что моей матери приходилось мыть полы у богатых нэпманов, а отец к студенческой стипендии подрабатывал в качестве управдома. Это была типичная молодая семья первого десятилетия революции. Они не носили колец, брошек, сережек и молча презирали тех, кто пытался как-то «по-буржуазному» украсить себя. Смотрю на их фотографию: они и без этого были красивы.
Первые мои воспоминания – веранда со стеклянной дверью и выходом прямо в сад, где росли вишни и были грядки с огурцами. Поперек справа стояло одноэтажное здание школы, откуда слышались разноязычные детские голоса. Это было на Винниччине, в местечке Ладыжин, куда отца по комсомольской разнарядке направили заведовать школой. При впоследствии «разоблаченном за национализм» наркоме просвещения Украины Скрыпнике в школе были украинские и еврейские классы. А еще помню, как соседка тетка Горпына купала меня в деревянном корыте, приговаривая: «Ручкы, ножкы, жопку трошкы!» Наверное, с тех младенческих лет звучный и прекрасный, поистине славянский украинский язык стал моим родным наравне с русским. А еще тетка Горпына как-то повела меня в церковь. Было это весной, Буг разлился, и мы долго шли через половодье по качающимся доскам к чуть слышному за синими лесами звону. В церкви было полутемно, десятка полтора людей жались друг к другу. Я видел испуганные глаза батюшки, не совмещаемые со всей его осанистой фигурой, и понял, что об этом нельзя рассказывать дома.
Остальное вряд ли интересно читателю: как фельдшер надрезал мне нарыв на щеке, и было очень больно. Или как я ел вишни прямо с ветки, доставая их ртом. Отец говорил, что следует мыть эти вишни перед едой, а мать махала рукой: «Здоровее будет!» Но то, что произошло позже, врезалось в мою память на всю жизнь…
Он был бандит, Бондарь, и лежал головой к забору. Его боялись и мертвого. Это я точно помню, хоть не было мне тогда, по-видимому, и четырех лет. Держась за куст бузины, я смотрел из школьного сада сквозь щель в заборе на площадь. Он лежал в двух шагах, и в жизнь мою до конца моих дней вошла откинутая в бурьян голова с буйно разбросанным русым волосом. Лишь бровь на белом лице была темной, круто изогнутой к запачканному пылью виску. Его бросили здесь, на краю площади, чтобы все увидели и убедились, что знаменитый Бондарь убит и некого больше бояться в тульчинских лесах. Однако конная милиция стояла у въезда на площадь. На мосту через речку и по обе стороны забора тоже стояли милиционеры, но никто не подходил ближе, чем за пятнадцать шагов. Я до сих пор помню этот общий страх к неживому человеку. На нем была белая нательная рубаха, босые чистые ноги торчали из штанов с тесемками. Никакой крови я не видел. Милиционер с высоты коня негромко прикрикнул на меня: «Гей, хлопчик… не можно тебе тут!»
Где-то тогда и явилось это имя. Даже не имя, а некое понятие. Оно содержалось в воздухе, с утренними тенями залегая в балках, садах, перелесках. А к ночи вдруг взрывалось выстрелами, сполохами огня и затем похоронами в обитых кумачом гробах с троекратными залпами в небо. К слову «Бондарь» неотвратимо добавилось слово «петлюровщина», и глаза учеников в еврейских классах были расширенно-тревожные. Это был привычный во все времена каинов знак контрреволюции: «Бить жидов и коммунистов!» Меченное этим знаком уже не могло отмыться…
Но что-то там было не так. Рядом с понятием «Бондарь» явилось имя Гриша. Оно прозвучало в тихом ночном разговоре родителей. Уже потом, сделавшись старше, я осознал все компоненты трагедии. Отец мой, естественно, был членом не то укома, не то еще какого-то комсомольского органа. А Бондарь тоже был некогда убежденным комсомольцем и знал отца. Мне так и осталась до конца неизвестной степень их близости. Это были годы уполномоченных с наганами в руках. Начало крутой коллективизации: с реквизицией скота, обобществлением птицы… Завершалось это потоками бредущих по жидкой грязи людей: стариков и молодых, женщин с детьми на руках в сопровождении молчаливого, исполненного классовой непримиримости конвоя. Тогда комсомолец Григорий Бондарь ушел в Тульчинские леса…
Происходившее выстраивалось в памяти много лет спустя из всплесков воспоминаний, обрывков разговоров, неотвратимого осмысления собранных вместе разнородных осколков. Но я точно помню материнскую тревогу, когда отец собрался в Тульчин со школьным отчетом. «Бондарь» – это повторялось дома, на улице, в школе, где я путался под ногами, мешая всеобщей ликвидации безграмотности. Только тетка Горпына молчала, поджав губы.
Прошел день, как ушел отец, потом наступила ночь с привычными выстрелами и заревом у горизонта. Мать не спала и все подходила к стеклянной двери, за которой темнел школьный сад. Потом опять был день и снова ночь. Так прошли четыре дня, и вдруг стихла шумная детская беготня во дворе. Учителя и ученики стояли молча и смотрели на отца, который шел от школьных ворот к дому. Все в местечке знали, что по дороге в округ он был захвачен бандитами…
Подробностей я не помню. Приходили какие-то люди, среди них – начальник милиции, тоже член укома. Кто-то приезжал из округа, потом отец два или три раза ездил в Тульчин и зачем-то в Гайсин. Мне понятным это стало много позже: от отца требовали объяснений, почему бандиты отпустили его. Ведь «петлюровщина» и все остальное…
Ночью горела прикрученная керосиновая лампа. Я не спал и слышал, о чем тихо рассказывал отец. Сам Бондарь вышел из леса и позвал его к себе. Они пришли на хутор, и там отец пробыл с ним целые сутки. Они пили, ели и разговаривали.
– Откуда ж та напасть на селянство?.. Нет такого у Ленина, Давид!
Это, схватившись руками за голову, все повторял у ночного костра в лесу Бондарь. Потом он сам проводил отца к дороге на Тульчин. Там они попрощались и разошлись.
В то же лето и увидел я Бондаря сквозь доски забора. Отец сидел в комнате, положив обе руки на стол. Мать хотела пройти к убитому, но милиционер поставил лошадь поперек тропинки в саду и не пропустил ее. Тетка Горпына поставила свечку к иконе в углу и тихо, беззвучно молилась. Я сидел рядом…
Мы жили уже в Одессе, на улице Свердлова, 17. Закончивший аспирантуру отец работал бактериологом на консервном заводе имени Ленина и на полставки – в только что построенном в порту у самого мола огромном и белом, на целый квартал, холодильнике. Осенью в городе появились первые голодающие. Они неслышно садились семьями вокруг теплых асфальтовых котлов позади их законных хозяев-беспризорников и молча смотрели в огонь. Глаза у них были одинаковые: у стариков, женщин, грудных детей. Никто не плакал. Беспризорники что-то воровали в порту или на Привозе, порой вырывали хлеб из рук у зазевавшихся женщин. Эти же сидели неподвижно, обреченно, пока не валились здесь же, на новую асфальтовую мостовую. Их места занимали другие. Просить что-нибудь было бессмысленно. По карточкам в распределителе научных работников мать получала по фунту черного вязкого хлеба на работающего, полтора фунта пшена на месяц и три-четыре сухие тарани. Эта деликатесная рыба была тогда основной едой:
Йиж тараньку, пый водычку,
Та выконуй пьятыричку!
Одесса шутила…
Это была очередная «неформальная» веха, Тридцать Третий Год. С середины зимы голодающих стало прибавляться, а к весне будто вся Украина бросилась к Черному морю. Теперь уже шли не семьями, а толпами, с черными, высохшими до костей лицами, и детей с ними уже не было. Они лежали в подъездах, парадных, прямо на улицах, и глаза у них были открыты. А мимо нашего окна к портовому спуску день и ночь грохотали кованые фуры, везли зерно, гнали скот. Каждый день от причалов по обе стороны холодильника уходили по три-четыре иностранных парохода с мороженым мясом, маслом, битой птицей, консервами. В городе вместо тарани стали выдавать на месяц по полтора фунта на человека синеватой с прозеленью конины. Мне в тот год предстояло идти в школу. Помню буйный майский дождь. Задрав штаны, мы, припортовые дети, бегали в потоках несущейся вдоль тротуаров воды и во все горло пели:
Телятину, курятину буржуям отдадим,
А Конную-Буденную мы сами поедим!
Это было так или иначе связано с Бондарем, я уже знал…
А потом он возник в угрожающей реальности. Это был тихий родительский разговор. Отец явился из некоего «ниоткуда», до глаз заросший черным нечеловеческим волосом, неузнаваемо худой, и шел от него тот особенный запах отмирающей плоти, которым мне самому пришлось надышаться уже в войну. Человек все прочувствует только сам, даже опыт отца не служит гарантией понимания сути вещей.
Гудел примус. Отец долго мылся в отгороженной части коммунального коридора. Ел он как-то совсем по-новому, движения его были точные, вроде бы как у слепого…
Была следующая веха – Тридцать Седьмой Год. Отца взяли по дороге с завода домой. Я держал на руках шестимесячную сестру, а следователь внимательно просматривал пеленки в удачно купленной матерью по случаю детской коляске. Несколько ночей по очереди с матерью я стоял на Преображенской наискосок от памятника Воронцову с пушкинскими строками. Арестованных перевозили отсюда, обычно ночью, в тюрьму в открытых грузовиках, и нужно было успеть забросить отцу завернутые в «Чорноморську комуну» полтора килограмма сала. Сотни людей стояли здесь в ожидании молча на зимнем морском ветру.
Учился я сначала в 70-й украинской школе, стоявшей прямо над портом, а потом перешел в пятый класс новой русской 116-й школы, прямо напротив нашего дома. Мне было все равно, потому что оба языка я знал одинаково хорошо. На свою беду, бегая в школьном вестибюле, я не удержался на ногах и головой надколол краешек гипсового бюста М. И. Калинина. Учитель черчения, молодой дородный мужчина со жгучими черными глазами, потребовал у директора Рыгаловой моей общественной изоляции. Рыгалова когда-то училась с моим отцом и не прореагировала на эту патриотическую инициативу. Тогда учитель стал организовывать учеников, чтобы проучили сына врага народа, покусившегося на бюст вождя. Товарищи предупредили меня, и я перестал ходить в школу. А через четыре года этот мой учитель стал одним из самых свирепых офицеров румынской политической полиции в оккупированной Одессе…
Отца обвинили по четырем статьям! Там значились измена Родине, шпионаж, диверсии и еще что-то сопутствующее. По делу было целиком арестовано руководство «Укрконсервтреста» и все директора, главные инженеры и бактериологи рыбоконсервных заводов Азово-Черноморского побережья. В частности, утверждалось, что где-то в Днепропетровске были отравлены консервами двести командиров Красной Армии…
Произошло одновременно закономерное и невероятное. Без технического руководства и бактериологической службы встали все консервные заводы юга страны. Особенно неудобна была остановка завода имени Ленина, работавшего на экспорт. Второй месяц дожидались погрузки в порту иностранные суда. Начинался 38 год. Нарком пищевой промышленности Микоян, уже осведомленный о предстоящей борьбе с клеветниками, взял на поруки все руководство треста, завода, в том числе и моего отца. Вскоре дело прекратили, а некую активистку, написавшую сто тридцать восемь заявлений на врагов народа, расстреляли. Отцу выдали полугодовой оклад, и он купил себе зимнее пальто из драпа с большим каракулевым воротником. Кто-то хранил этот драп еще с дореволюционных времен.
В ночь возвращения отца я услышал опять это имя. Речь шла не о шпионаже и диверсиях, и следователь был совершенно прав. Он искренне не мог понять, почему когда-то в Тульчинском лесу бандит и националист Григорий Бондарь не убил еврея, заведующего школой – моего отца. Это никак не соответствовало расстановке политических сил на Украине, выразившейся в определенных партийных решениях. По имевшимся у следствия некоторым данным, отец с Бондарем обнялись при расставании.
Но я забежал вперед. Вернусь к началу своего осмысления времени. В Ладыжине я помню высокого, сутулого от собственного роста старика в черном сюртуке и с длинной, удивительно белой бородой. Даже фамилию его помню – Гисюк. Это был, что называется, провинциальный интеллигент; жил он неподалеку от школы над самой рекой, и отец часто приходил к нему, беря и меня с собой. Старик щурил глаза и, поднимая вверх палец, говорил: «По закону петлюровцы не должны были делать погромов. Так они их делали против закона!»
Много лет спустя известный лингвист профессор Александр Лазаревич Жовтис, родом из Винницы, рассказывал мне, что еще в тридцать шестом году по городу ходил интеллигентный еврей, бывший член правительства Симона Петлюры. Что же, бойцы Первой Конной, несмотря на верховное командование Троцкого, тоже резали евреев в Польше…
2. ПРОМЧИМСЯ, ОЗАРИМ КОСТРАМИ!..
Идеологию революции, как говорится, я впитал с молоком матери… А жизнь шла своим чередом. Рядом с «Чапаевым» виделась страдальческая улыбка Чарли Чаплина. Родители вернулись в Одессу, отец поступил в аспирантуру, и жили мы на казенных квартирах при научно-исследовательских станциях сначала на Куяльницком, а затем на Сухом лимане. Отец занимался исследованием микроорганизмов лечебного лиманного ила и параллельно дрожжевым брожением, в частности, при виноделии. Она так и называлась на Сухом лимане – Винодельческая станция Академии наук Украины. Это я точно помню.
Станция была лишь частью большого научного комплекса, образованного в девятнадцатом веке, чуть ли не во времена Воронцова. Вокруг Одессы было несколько немецких поселений, заложенных здесь Екатериной Великой для культивирования европейских методов хозяйствования. Станция располагалась в пяти верстах от Одесского курорта Люстдорф, напротив селений Кляйнлибенталь и Гросслибенталь. На склоне к лиману рос великолепный старый сад с необычно крупными абрикосами и сливами-ренклод. Сюда приезжали из дальних украинских хозяйств для покупки племенного скота. Корова немецкой породы давала до трех ведер молока в день. Нас, мальчишек, было двое на станции: я и постарше меня – Тошка (так звала его мать). Мы целыми днями купались, рвали зеленые абрикосы и лазили туда, куда нас не просили. Там я впервые выпил вина. Хорошей питьевой воды на станции не было, и ее возили из Люстдорфа бочками. Она была теплая и противная. Сторож при подвалах дядя Семен пожалел нас и дал нам по кварте холодного молодого вина. Мне понравилось…
Как-то мы с Тошкой забрели на соседний участок, где ученые-селекционеры занимались сортовым картофелеводством. Там между грядок стояли двое и о чем-то спорили. Потом один из них, с густой бородой, довольно увесисто дал по шее другому, молодому, и тот покорно опустил голову. По-видимому, был это работавший в то время на станции Трофим Денисович Лысенко со своим отцом, природным агрономом. Тот и оценил сына по достоинству…
Начинался великий голод тридцатых годов, и я не понимал, что родители отнимают от себя последнее, чтобы я был сыт. Они купили поросенка, но тот почему-то издох. Отец с матерью сидели и думали, можно ли его есть. Потом закопали…
Далее я все четко помню, как отцу дали комнату уже в городской коммунальной квартире – целых восемнадцать квадратных метров. Квартира была, по-видимому, бывшим магазином, а сам дом, точнее – три дома с большим двором, находился в квартале от порта, и здесь жили большей частью грузчики или моряки «Совторгфлота». Тут мы и прожили до самой войны…
Все было как в тысячах других одесских дворов: гоняли в футбол, пропадали на море, играли в цурки, казаки-разбойники, кое-кто с верхних этажей гонял голубей…
Жизнь одесского двора проходила у всех на виду. Я описал, как помнил это, в рассказе «Бербека». Такая была фамилия у начальника Одесского ГПУ. Чтобы выкачать из населения оставшееся после конфискаций золото и драгоценности, были организованы «торгсины» («торговля с иностранцами») – спецмагазины, где в самый жестокий голод можно было обменять золотое колечко или серебряные ложки на фунт масла или пару фунтов крупы. В городе было известно, что ежедневный план по Одесскому торгсину составлял два пуда золота. Когда план перестал выполняться, Бербека организовал шайки выпущенных из тюрьмы уголовников, которые под командованием агентов ГПУ ночами выбивали это золото из состоятельных в прошлом людей. В соседнем доме были зверски убиты бывший нэпман вместе с женой, и все знали, кто это сделал. Профессиональные одесские урки не хотели участвовать в этом деле и жестоко расправлялись со своими, кто ходил «колунами» при ГПУ.
Где-то в тридцать четвертом отец с делегацией ударников рыбоконсервной промышленности поехал в Москву. Консервные заводы работали, в основном, на армию. Видимо, поэтому их принимал Ворошилов. Я очень гордился большой фотографией, где отец сидит за столом за три человека от наркома обороны. Однако ярче всего мне запомнился привезенный отцом из Москвы большой чемодан. Он был полон белого хлеба, булок и калачей. Я ел их, уже засыхающие, с утра до вечера. Кажется, именно тогда впервые в жизни я ел настоящий белый хлеб.
Как всякий одесский пацан, я прошел обязательный возрастной период воровства. Было это где-то в четвертом-пятом классе. Крали бутылки ситро с проезжающих конных площадок. Как-то с моим другом Толей Данько своровали мы деньги. На Новом базаре, будто бы стоя в очереди за мясом, я приподнял в пазах отделяющее продавцов витринное стекло, а Толик проволочкой с крючком вытащил из кучи денег красную тридцатку. В одесском порту мы знали не только каждый причал, но и каждую сваю под водой, куда ныряли за крабами или в поисках выброшенных с иностранных пароходов всяких вещей. В Арбузной гавани, подплывая к дубкам, выкатывали в воду полосатые херсонские арбузы и ели их, уединившись на Австрийском пляже у маяка. Торговый порт еще со времен порто-франко был окружен высокой каменной стеной, но мы знали такие лазы, какие и в голову не могли прийти охране…
По-моему, я не пропустил ни одного фильма, которые выпускали в предвоенное время на экраны. Впрочем, они мало отличались друг от друга. Но что любопытно, я сделался заядлым театралом. Жили мы по соседству со знаменитой одесской оперой, а один из наших соседей, с которыми дружили родители, был дядя Андрей, рабочий сцены. Он и запускал через рабочий вход меня с другом Витькой Литвином на дневные спектакли. Первую оперу таким образом я прослушал лет восьми. Была она сугубо советской и называлась (дай Бог памяти!) «Поход «Малыгина». Речь шла об одном из первых походов ледокола «Малыгин» в северные широты. Больше всего мне понравилось, как на широкой сцене штормовой ветер развевал волосы у провожавшей ледокол женщины.
Само мое бытие с рождения раскололось на две части. Наряду с тем человеком, про которого до сих пор рассказывалось, жил некий другой. Преданный социалистической родине и ее вождям, готовый пожертвовать всем для неё, даже жизнью. Пишется это сейчас без всякого дурного пафоса, как и без омерзительного хихиканья над исторической трагедией, в которой все мы, все без исключения, рабочие, крестьяне и интеллигенция, принимали участие…
Ничто не влияло на мои убеждения – ни трупы на улицах тридцать третьего года, ни арест отца, ни очевидные реалии повседневной жизни. Уж не знаю, за счет каких ресурсов в центре города, посещаемого иностранцами, открылись несколько «микояновских» магазинов с кафельными стенами, мраморными стойками, холодильными установками и невиданным до той поры томатным соком. Появился белый хлеб. По поручению матери я бегал на Дерибасовскую, угол Екатерининской, за пастеризованным молоком в бутылках с широким горлышком и на угол Ришельевской за мясным фаршем, вылезающим прямо из электрической мясорубки. Прошел год-полтора, и все это куда-то исчезло. На той же Дерибасовской, угол Ришельевской, я стоял в полутысячной очереди за макаронами в пачках. Очереди выстраивались во дворах, чтобы не видели иностранцы. Белый хлеб сделался желтым и остро пах кукурузой.
Для моей убежденности это не имело ровно никакого значения. Я твердо знал, что «жить стало лучше, жить стало веселей!» Вышел на экраны фильм «Пепо», где маленький испанец взрывает фашистский крейсер. Целые дни выстаивал я с такими же патриотами на Соборной площади, наблюдая за передвижениями флажков на карте воюющей Испании; ночами обдумывал планы побега туда на одном из торговых судов, чтобы воевать с фашизмом. Мою маленькую сестру родители назвали Долорес в честь легендарной Пассионарии. И когда в тридцать девятом году началась прямая советская экспансия в сторону Европы, я вместе со всей страной с восторгом перекрашивал на карте в красный цвет освобожденные от оков капитализма земли и страны.
Лишь однажды я смутился душой, когда на приморском бульваре имени Фельдмана увидел людей в черной форме с фашистскими знаками на рукавах. Они весело болтали с каким-то нашим командиром со «шпалами» в петлицах. Было это уже летом сорокового года. Я отбросил это от себя, как дурной сон. В том же сороковом году я поступил в восьмой класс открывающейся Одесской спецшколы Военно-воздушных сил РККА №14. О том, что я был не одинок в своем порыве, говорило то, что на одно место в этой школе претендовало по двадцать семь человек. Нас целую неделю крутили на особых приспособлениях, проверяли зрение, слух, способность к перегрузкам. Отбор был самый тщательный. В войну, уже летая самостоятельно, я ни разу не проходил такой авторитетной комиссии…
3. ЭХ, ДОРОГИ!
Война началась как-то весело. Накануне в Зеленом театре, в синей форме с золотыми крылышками на рукавах и в петлицах, я слушал – уже на законном основании! – джаз Эдди Рознера…
Через две недели немцы были во Львове. А 22 июня 1941 года я с утра поехал купаться в Аркадию. Поплавал и лишь потом заметил на пляже какое-то тревожное шушуканье. Уже на обратном пути в трамвае узнал, что началась война и даже бомбили ночью одесскую нефтебазу, еще что-то. Был я радостно-спокоен. Ждал сообщения о революции в Германии и взятия через день или два Берлина. Тем более, что к полудню через город проехала казачья воинская часть и у казаков через плечо алели ленты с надписью «Ростов-Дон – Берлин»…
…За месяц до начала войны в Одессе начались затемнения. По ночному городу двигались к границе войска: артиллерия, бронетехника, кавалерия с пресловутыми тачанками. Говорили, что через город в направлении на Измаил прошла знаменитая двадцать пятая (Чапаевская) дивизия. На улицах появились рослые скуластые солдаты, то ли буряты, то ли калмыки. Военный порт, Каховские казармы, батареи береговой обороны, другие военные объекты по причалам и крышам ощетинились зенитками. По улицам ходили патрули, а у Сабанских казарм, рядом с нашим домом, выстроились многочисленные женские очереди. Шла негласная мобилизация, и женщины провожали мужей. Из школ вывозили парты. Всякую ночь по небу шарили прожекторы. Сопоставляя все это с последующими событиями, невольно разводишь руками…
К вечеру первого дня войны нас по тревоге собрали в школе и отправили в лагеря за Куяльницким лиманом. Сначала ехали трамваем, потом всю ночь шли строем. В небе слышался непрерывный самолетный гул, в стороне Днестра полыхало зарево. Нас разместили в каких-то необжитых помещениях с выбитыми окнами. Неподалеку на пригорке стояли два самолета с проржавевшими моторами и оголенными от перкаля плоскостями. Это были наши учебные пособия. И ранним утром следующего дня нас уже бомбили. От самолетов остались лишь одни обгоревшие остовы. Мы валялись в казармах на сене и ничего не делали. А дня через три нам, подросткам, выдали осоавиахимовские учебные винтовки с тремя дырочками в патроннике, из которых невозможно было стрелять. С ними нас послали прочесывать виноградники, где будто бы был высажен вражеский десант. Я шел в цепи среди незрелого винограда и думал, как мне способней уложить немецкого парашютиста: штыком или прикладом. К счастью, бог миловал меня тогда от такой встречи.
Через месяц нас вернули в город. В тот день Одессу уже бомбили по-настоящему. Выпускной десятый класс пошел в училища, а нас распустили по домам, дав направление на эвакуацию. Выбирались из Одессы кто как мог. Я пешком прошел Украину от Одессы до Геническа, где мы попали в окружение и выбирались по Азовскому морю на моторной барже «Адлер». В тот год был необыкновенный урожай, и мы шли, набив пазухи незрелыми яблоками, среди неубранной, в рост человека, пшеницы. По всему горизонту вздымали пыль угоняемые на восток стада. Ревели недоеные коровы, волы тащили тяжелые, груженные нехитрым скарбом фуры. Нас бомбили отдельные самолеты, и мы отлеживались в кюветах. Радиоточки в селениях, через которые мы шли, передавали, что бои идут где-то под Винницей, за полтысячи километров от нас. Перейдя Днепр и примкнув к уходящему на переформирование учебному артиллерийскому полку с четырьмя орудиями и полусотней бойцов, мы дошли до Мелитопольского шоссе. Расположились на пригорке, артиллеристы распрягли коней. Еще не взошло солнце, со стороны шоссе послышался гул моторов. Мы стояли в полукилометре и смотрели, как по шоссе движется нескончаемая колонна техники: танки, артиллерия, грузовики.
– Есть еще у нас сила! – сказал командир полка и послал мотоциклиста с кубиками в петлицах договориться, чтобы полк мог влиться в общую колонну. Мотоциклист подъехал к шоссе, проехался вдоль колонны и вернулся.
– Немцы! – сказал он.
Орудия наши стояли на пригорке, кони паслись, а немцы даже не плюнули в нашу сторону. От шоссе отходили на рысях. Где-то по дороге выяснили, что на Перекопе сброшен немецкий десант и Крым отрезан. Тогда повернули к Азовскому морю.
В Геническе мы помогали спустить зерно в море из стоящего на высоком берегу элеватора. Далеко в воду затаскивали широкие брезентовые рукава, и море вздувалось от тысяч тонн пшеницы.
Там же, в Геническе, я поднял сброшенную с самолета немецкую листовку. Она была разделена на две части. Слева улыбающийся Гитлер держал руку у замка тяжелого осадного орудия. Справа Сталин так же держал руку у бедра выбросившей вперед ногу балерины Семеновой. Под всем этим была подпись: «Вот почему мы будем в Москве»…
Баржу загрузили пшеницей, на палубе закрепили орудия. Ночью из города слышался какой-то шум. Громкоговоритель в порту передавал последние известия. Уже засветло я пошел из порта вверх с ведром за водой. У колонки стояла небольшая очередь: две женщины, старик, девочка с большим чайником. Я стал за ней, кто-то подошел с ведром, стал сзади. Сначала я обратил внимание на ведро: ярко-желтое, с какими-то цифрами. А подняв голову, увидел немца в черном комбинезоне. В саду за проваленным плетнем стоял танк с уже знакомым немецким крестом. Я был в майке и спецшкольных брюках с кантами. Немец посмотрел на меня и приветливо улыбнулся. Так было. Я, будто деревянный, набрал воды в свое ведро и пошел вниз, к барже. Через полчаса мы отплыли.
Немецкие самолеты летели куда-то на восток и нас почему-то не трогали. Через сутки, подойдя к Мариуполю, увидели тонущий пароход, по которому прямо с мола били немецкие танки. Пароход горел, и кричали люди. Уйдя далеко в море, поплыли к Ростову. Одесский университет, педагогический и учительский институты были эвакуированы на Северный Кавказ, в город Майкоп, куда я направился и где соединился с семьей. Отец к тому времени был ученым секретарем университета и заведовал кафедрой микробиологии, организованной еще Ильей Ильичем Мечниковым.
В Майкопе я закончил девятый класс и уже вместе с университетом и обоими институтами за полдня до прихода немцев эвакуировался через Закавказье в Среднюю Азию.
По дороге нас дважды бомбили: возле Туапсе и в Сухуми. Моя маленькая сестренка сидела, оглушенная, с широко раскрытыми глазами. Мне это уже было знакомо, но к звуку пикирующего на тебя самолета никогда не привыкнешь. Тут следует сказать, что несмотря на все трудности и неувязки, общая эвакуация чуть ли не половины страны проходила с, что называется, революционной дисциплиной. На всех продовольственных пунктах выдавали хлеб, организовывали горячее питание, санобработку и прочее. Хуже было тем, кто эвакуировался диким способом.
Одесский университет и оба института обосновались в туркменском городке Байрам-Али (старый Мерв), где им предоставили фундаментальное здание бывшего сельхозтехникума со всеми службами. Отец с семьей получил отдельную комнату, и это было неслыханное везение. Я, поскольку не имел законченного среднего образования, поступил в двухгодичный учительский институт на отделение русского языка и литературы. И тут же подал заявление в районный военкомат о направлении меня в действующую армию. Таких заявлений в течение года я подал более десятка…
Несмотря на голод и холод, студенты, среди которых было немало уже инвалидов войны, жили дружно. Основной состав был на фронте, в группах порой было по четыре-пять человек. Ходили по ночам грузить вагоны с хлопковым жмыхом на масложиркомбинат, и этим жили. Некоторые умельцы наловчились делать колбасу из ишачьего мяса, сдабривая ее чесноком. Пели украинские песни…
Осенью сорок третьего в военкомате удовлетворили, наконец, мою просьбу. Я перешел на второй – выпускной курс учительского института и не подлежал призыву. Райвоенком, старый кавалерийский капитан-армянин, спросил с искренним удивлением:
– Что в армию спешишь? Натворил чего или бабе заделал?..
Я просто не понимал, о чем он говорит. И не в авиацию я попал, куда стремился всей душой, а в снайперскую школу, нечто вроде нынешнего спецназа. Стояли мы на границе с Ираном, в Бикрове, под Ашхабадом. Учили нас стрелять по-всякому и из любого вида оружия. Поразить мишень следовало, катясь при этом с горки или прыгая через препятствие. В школе была отменная дисциплина, нас по тому времени великолепно кормили. Не могу забыть начальника школы, пожилого подполковника Ермакова, бывшего офицера еще царской службы. Это был, что называется, отец солдатам. Порой происходили естественные трения с требовательными сержантами, но о дедовщине в то время не могло быть и речи.
…Трижды проклятое российское армейское воровство присутствовало и тогда, но не в таких чудовищных размерах. Размах был не тот. Некий майор Столбур, пользуясь тем, что в документах стояло слово «крупа», поменял в туркменском колхозе вагон первосортного риса на обычную перловку. Вес сходился, и в Туркестанском военном округе дело замяли. Об этом знали даже курсанты.
Но не только для снайперской подготовки была размещена школа на самой границе с Ираном. Здесь по Гауданскому шоссе проходил Большой пороховой путь, как назывался он потом в зарубежной прессе. Откуда-то из Южной Африки морем в Бендер-Шахпур, а оттуда через весь Иран в Безмеин под Ашхабадом день и ночь шли колонны «доджей» и «студебеккеров» с английским порохом. Бывало, что в сутки приходило три-четыре колонны по четыреста-пятьсот машин в каждой. Порох везли в двухпудовых жестяных ящиках с двойными стенками и складывали прямо на песке вдоль железной дороги за Безмеином. Здесь его перегружали в маршрутные составы и двумя паровозами «ФД» спереди и сзади гнали через всю Центральную Азию на артиллерийские заводы Урала и Сибири. Тут скапливалось порой до восьмидесяти тысяч тонн пороха.
Когда наши и союзные английские войска вошли в сорок первом в Иран, находившиеся там несколько тысяч немецких инструкторов, прекрасно знающих страну, рассосались среди мирного населения. Германская разведка действовала там с особой активностью. Нанимались целые племена, чтобы препятствовать поставкам по ленд-лизу в Советский Союз военных материалов, оборудования и, конечно же, пороха. Дешевого пороха у нас не было. Между тем, северные морские конвои теряли до трети своего состава, Дальний Восток был отрезан от союзников вступившей в войну Японией. Путь через Иран, таким образом, имел особое значение. И на всем этом пути, вплоть до самого Безмеина, происходили нападения нанятых для этого террористов. Впоследствии выяснилось, что немцы платили за это вождям племен фальшивыми фунтами стерлингов. А пока что, валясь в пропасти, горели ярким оранжевым пламенем машины с порохом. На территории Союза, в Безмеине, обстреливались трассирующими пулями крытые брезентом пороховые пирамиды. Нас, снайперов, раз за разом задействовали в конвоях и особых мероприятиях, которые нынче именуются «зачистками». Очевидно, было это очередной демагогией, но дважды, выстраивая нас, незнакомый майор говорил, что к нам обращается сам Верховный главнокомандующий, поскольку на уральских заводах осталось на четыре дня пороха, а диверсанты пытаются в очередной раз перекрыть Большой пороховой путь.
На краю расположения нашей части в Бикрове, в окружении деревьев, стоял небольшой дом с вечно прикрытыми ставнями. Там был какой-то старший лейтенант, имевший отдельный джип с шофером-сержантом. Дом этот у нас числился как пост номер девять, и никто не знал, каково его назначение. Как-то под вечер туда вызвали моего товарища Шурку, тихого, молчаливого парнишку. Я как раз стоял там на посту. Шурка вошел и долго не выходил. Из-за закрытых ставней пробивалась полоска света. Слышался резкий, требовательный голос, по-видимому, старшего лейтенанта. Время от времени что-то тихо говорил Шурка. Потом он вышел, постоял и пошел, неуверенно ступая, словно слепой. Отойдя к текущему рядом Золотому ручью, Шурка сел. Мне показалось, что он плачет. Я подошел и спросил, в чем дело. Шурка, захлебываясь и утирая лицо, все мне рассказал. Когда-то, еще в седьмом классе он по детской глупости чего-то там натворил. Следователь кричал и угрожал ему тюрьмой. Потом с ним еще кто-то поговорил и сказал, что, если он будет регулярно сообщать куда надо, о чем говорят между собой ученики или их родители, то дело его приостановят. В армию он пошел с радостью, думая, что здесь его оставят в покое. А теперь вот его вызвали и сказали, что он должен докладывать обо всем, что делается и говорится в роте. Я был ошарашен. Шпионов надо выявлять, на то и СМЕРШ, но при чем здесь наши солдатские разговоры? Господи, до чего же я был наивен… Не шпионы им были нужны!.. Если не считать конвоев и «зачисток», шла обычная армейская жизнь…
…О, как кривятся губы у записных патриотов, когда говорят о вкладе союзников в нашу победу. Речь даже не о том, что они шесть лет воевали, отвлекая на себя, кроме всего прочего, Японию (вспомним сибирские дивизии под Москвой). Я помню первый день Отечественной войны и сотни людей, стоящих у громкоговорителей в ожидании речи Сталина. Москва молчала, лишь время от времени передавая какие-то невнятные сообщения. И вдруг сильный, уверенный голос: «Мы с вами, русские!» Это был Черчилль, тот самый. Слышно было, как волнуется переводчик. И вздох облегчения прошел по толпе. Только потом, запинаясь, выступил Молотов. Сталин выступил на одиннадцатый день после начала войны…
Кроме пороха, день и ночь шли через Иран колонны с военным оборудованием, обмундированием, продовольствием и прочим, без чего трудно выжить воюющей стране. Это не говоря о героических северных конвоях и воздушном пути через Аляску. В войну я носил английскую шинель и ботинки, затем канадскую летную куртку, ел американскую тушенку и яичный порошок, американский серый шоколад. Даже портянки и нижнее белье были у меня английские, и мылся я английским мылом. Вспомним и о пенициллине, спасшем миллионы жизней наших солдат.
Не только дешевого пороха не было у нас, но и в должном количестве качественного бензина. В первые же месяцы войны американцы привезли и собрали на Каспии новейшие крекинг-установки (на их базе возникли современные заводы в Красноводске, Баку, Гурьеве). На этом бензине воевали наши танки и авиация.
Невоенный человек обычно считает танки, орудия, военные корабли и не понимает, что куда важнее современные станки и оборудование, необходимое для их производства. Но самое необходимое в современной войне – это мобильность армии. Мы начали войну, в основном, с артиллерией на конной тяге и знаменитыми полуторками ГАЗ, которые заводили ручкой. Союзники поставили нам пять с половиной миллионов «доджей», «студебеккеров» и «виллисов», на которых мы и въехали в Европу…
4. ПАРТИЯ И СВЯТАЯ РУСЬ
Меня вызвали в клуб. Там сидели знакомые сержанты и старшина из второго батальона – человек, по нашим понятиям, в возрасте, лет двадцати двух. Пока ждали приема у капитана Горохова, славного интеллигентного офицера, разговорились. Оказалось, что сержанты попали сюда из авиации, а старшина и вовсе перед войной летал в аэроклубе. Мы не знали, что и думать, пока капитан Горохов не сообщил нам, что четверых из нас направляют в 11-ю Военно-авиационную школу пилотов…
К третьему году войны была выбита значительная часть летного состава. Промышленность, между тем, стала производить все больше самолетов, да и союзники стали подбрасывать свои «спитфаеры» и «кобры». Тогда и решено было объявить «сталинский» набор в училища для ускоренного обучения летчиков… Со всех фронтов, частей и кораблей отбирали людей, имевших в прошлом хоть какое-то отношение к авиации. Переучивали в летчиков и прежний, ликвидируемый к тому времени политсостав…
В армии самое обиходное слово было «организовать». Пришло оно, скорее всего, из партийного лексикона. И означало самую суть проблемы. Скажем, дежурный офицер вызывает лихого сержанта и приказывает «организовать» дрова для полковой кухни на ближайшие сутки. Никому и в голову не приходило снабжать воинскую часть топливом во время войны. Вокруг на десятки километров – голая степь без единого деревца. Сержант отбирает трех-четырех надежных солдат и уходит с ними в ночь. К утру возле армейской кухни высится штабель нарубленных дров. А в соседнем селении кто-то разводит руками: ночью оказался разобранным сарай или сняты с петель ворота.
Последствия известны. Сержант считается настоящим солдатом, на которого можно положиться и в бою, и в разведке. Впрочем, так оно и есть. Не «послушники» выигрывают войны. Ему и отличившимся солдатам выдается двойная порция каши с мясом и разрешается спать до обеда. Но если, не дай Бог, его поймают у того самого сарая, никто из начальства за него не вступится. Мародерство будет караться по всей строгости закона: дадут на всю катушку «губы», а то и загонят в штрафную.
Дрова – самое простое. В армии многое приходится «организовывать». В той же летной школе брали мы «студебеккер» и выезжали далеко в Голодную степь, где паслись колхозные отары. Возвращались с тремя-четырьмя пострелянными баранами в кузове. В каждом городке вокруг стояли воинские части, поди узнай, кто это сделал. А мясо отдавали большей частью своим инструкторам. Дело в том, что нас, «сталинский выпуск», кормили как на убой: девятая норма, к ней стартовый завтрак, высотный паек. У нас масло на столе оставалось. А у офицеров-инструкторов была лишь седьмая норма. Сама по себе она была неплохая, но у них были семьи, и сами они часто летали голодными. Тогда мы решили, чтобы инструкторы кормились с нами. Да разве только это!.. Свистнуть со склада казенное обмундирование считалось доблестью. А что сказать о посылках из поверженной Германии! Впрочем, танков тогда не продавали…
Пишу, а перед глазами наше летное поле. На другом его краю, под чахлым карагачем, – кое-как сплетенный из травы и прутьев шалаш. В нем перед тусклым костерком сидит древний, совершенно слепой старик в рваном халате, а рядом девочка лет восьми в выцветших шаровариках. Это все, что осталось от большой семьи крымских татар. Старик сидит прямо, неподвижно и смотрит в огонь своими незрячими глазами. Каждый вечер девочка приходит к нашей столовой с глиняной миской и молча ждет, что останется от нашего ужина. Мы кладем ей в фартучек хлеб, повариха накладывает в мисочку кашу, и она уходит к своему костерку. Господи, будь прокляты все идеологии на земле! Все до единой!…
Это я сейчас так думаю. А тогда я свято верил тому, над чем ныне так заразительно смеются нравственно ушибленные митрофанушки. Им кажется, что, не в пример нам, они оседлали саму историю. Она еще напомнит им этот смех….
Между тем, с окончанием войны стали расформировывать и летный состав. Проболтавшись несколько месяцев между небом и землей, в октябре сорок пятого я демобилизовался по студенческому списку. Армейскую карьеру делать мне уже не хотелось, да и острая надобность в летных кадрах отпала. Это потом уже одну за другой я проходил офицерские переподготовки…
Залетев после демобилизации на две недели к родителям в Алма-Ату, я поехал затем в Одессу. Там за полгода закончил учительский институт, женился и был направлен на работу в среднюю школу села Большое Плоское Великомихайловского района Одесской области. Мог бы не ехать по распределению как демобилизованный, так мы ведь верили. Верили в особое предназначение человека на земле. Вся русская литература звала нас к этому. И на фундаменте этой святой веры выстраивал свою двуликую идеологию не чей-то там со стороны, а свой, родной Иудушка Головлев. Как будто из-под его пера выходили все замечательные партийные решения, и образцом служила сталинская конституция. Ну а русский характер жаждет подвижничества, грезит Беловодьем, и никаким общим аршином не желали мы мерить свою веру. Как теперь не желаем мерить свою беду…
Полгода студенческой жизни пролетели незаметно. В комнате общежития по улице Дегтярной, 24 жили со мной тоже демобилизованные – танкист, кавалерист, матрос с Дунайской флотилии и шофер, откатавший всю войну на «виллисе» с известным генералом. Помимо студенческой баланды, питались тем, что «толкали» на барахолке привезенные с собой трофеи и обмундирование. Девушки получали по талонам американскую помощь – платья, туфли, белье и тоже тащили на знаменитую одесскую толкучку.
…В нашем общежитии при румынах был военный госпиталь, от которого остались кровати с панцирными сетками. Товарищи по комнате помогли мне «организовать» одну из них. Ее разобрали, спустили мне через окно со второго этажа, и я прихватил ее на будущее место работы.
Ехали в Плоское попутной машиной. Где-то на развилке дорог между станцией Раздельная и Тирасполем задержались у степного колодца с торчащим в небо журавлем. Из колодца доставали трупы стариков, женщин, детей. Рядом стоял уже отмытый от крови «студебеккер» со знаком «гвардия» и надписью «Третий Украинский фронт». А случилось то, что военная машина подрядилась на одесском Привозе подвезти торговавших вином молдаван домой, в Тирасполь. Все ехавшие были с деньгами. У степного колодца старший лейтенант с шофером-солдатом и сержантом «организовали» семнадцать человек из автомата и побросали в колодец. Их накрыл особый отдел где-то возле Раздельной, и теперь шло следствие. Сержант с шофером сидели в сторонке и курили. Старший лейтенант с хорошим русским лицом и орденами во всю грудь как-то застенчиво улыбался, глядя на вытаскиваемые из колодца трупы. Мы поехали дальше…
Село Плоское имело свою особую историю, созвучную истории России. Находилось оно когда-то в архангельских лесах и при «тишайшем» царе Алексее Михайловиче выгорело до основания. Они придерживались старой веры, эти красивые, сильные люди, и когда захотели насильно заставить их отказаться от нее, заперлись в храме с женами, детьми и сгорели заживо, вознося молитвы Господу. Оставшихся в живых переселили под Москву, где до сих пор тоже стоит село Плоское. Сорок семей так и не захотели менять веру и бежали в Польшу, где была относительная веротерпимость. Екатерина Великая, разделив Польшу, вернула их обратно, поселив по указу в «безводные бессарабские степи». В огромном селе с более чем десятитысячным населением стоял дом, где старой европейской черепицей на крыше был выложен год их поселения. С тех пор стоял и старообрядческий храм, куда ходили семьями: впереди мужчины с большими черными бородами, за ними женщины в темных платках и дети. Учителей здесь не любили, поскольку они в тридцатые годы закрывали храм. За три дня, пока ушли румыны с немцами и еще не пришли наши, в селе разобрали школу-десятилетку. Из ее камня построили забор вокруг храма. В войну старообрядцы прятали у себя несколько семей тираспольских евреев, за что четыре человека были расстреляны. В селе числилось семь колхозов, но никто, ни один человек не выходил на работу.
Тому была причина. До войны Великомихайловский (бывший Гроссуловский) район входил в состав Молдавии. Там разрешалось иметь до гектара виноградников в личном пользовании. Старообрядцы, великие труженики, смогли создать на этом свое благосостояние. Их вино еще со времен графа Воронцова продавалось по всей Российской империи. Это к ним приезжал Пушкин по поводу нашествия саранчи. После войны район был отдан Украине, и две с половиной тысячи гектаров элитных виноградников передали в колхозы. За два года виноградники одичали и заросли бурьяном. От села посылались делегации к товарищу Сталину с просьбой вернуть их в Молдавию. Никто из ходоков домой не вернулся…
Село вымирало от голода. По тридцать-сорок покойников хоронили ежедневно. День и ночь за закрытыми ставнями домов слышались характерные стуки головой об пол и стократное повторение «Господи, помилуй!» Зима выдалась такая, что снегом замело дома выше крыш. Дети ходили в нетопленую, с замерзшими чернилами, школу лишь ради американской помощи – ста граммов хлеба и тарелки горохового супа.
Невольно вспоминается какая-то патологическая ненависть к Америке. …Даже трудно определить, сколько русских жизней спасла американская продовольственная помощь в голод двадцать первого года, в тяжкие военные и послевоенные годы. Да и в мирное время четверть века ели дешевую, а то и бесплатную американскую пшеницу. Неблагодарность – великий грех…
Школа располагалась в бывшей румынской жандармерии. Не было даже мела, не то что учебников. Дети, ожидая горячего супа на большой перемене, сидели, отрешенные от всего земного, и смотрели куда-то вдаль светло-голубыми, цвета льдистого северного моря, глазами. Я не знал, что мне делать. Подойдя к окну, я тоже долго смотрел на снежные узоры по стеклу. И начал читать им вслух:
Прямо дороженька, насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то все косточки русские…
Они вдруг зашевелились, придвинулись друг к другу. А я читал им, урок за уроком, все, что сам помнил.
…и широкую, ясную,
Грудью дорогу проложит себе;
Жаль только, жить в эту пору прекрасную
Уж не придется ни мне, ни тебе!
Несмотря ни на что, я твердо знал, о какой прекрасной поре говорил поэт. Так учили меня в школе, так я воспринимал всю мировую литературу, чуть ли не от Гомера. Вся она звала к светлому будущему. А то, что в жизни есть кое-что такое, чего никакая литература не осилит, так это находилось за гранью моего мироощущения. Жизнь и мираж никак не хотели встать на свои места.
Для самого себя я звучал гордо, и этому нисколько не мешало то же мародерство, например. Это при том, что здесь обозначены лишь мелкие подробности, биография не исповедь. Одно другому не мешало: величие идеи и мародерство. Они находились как бы в разных измерениях. О покаянии не могло быть и речи. Эта свойственная вульгарному атеизму раздвоенность личности и была тем оселком, на котором закалялась сталь нашего мировоззрения…
5. ВРЕМЯ, НАЗАД!
«По семейным обстоятельствам» с Украины я переехал в Туркмению, в город Мары, рядом с которым почти год прожил в войну. В Марыйской школе рабочей молодежи я преподавал русский язык и литературу. То ли сержантская хватка у меня была, то ли что другое, но ученики, во многом великовозрастная и разнонациональная блатная шпана (их называли «вечерняя молодежь»), меня слушались. Приходилось кое-кому и по уху съездить, но не жаловались… Все это особого интереса не представляет. Разве что я начал писать…
Как выяснилось, это было не так трудно. У Джерома К. Джерома в вольном пересказе это звучит так: «Жена мне говорит: посмотри, какие бездарные, скучные повести нынче пишут. Я уверена, что ты мог бы написать такую же!». Я перечитал литературный альманах «Ашхабад» и решил для себя так же. Написал я пьесу за неполных четыре дня, по акту в день. Писал днем и ночью. Даже на уроках, давая ученикам вольное задание. Когда будущим исследователям потребуется образец социалистического реализма в чистом виде, пусть разыщут в анналах Управления по делам искусств Туркменской ССР эту пьесу. Там было все: пограничники ловили диверсантов, геологи с бочками искали нефть, русские женились на туркменках и неминуема была победа нашего образа жизни. Правда, о Сталине пока не упоминалось…
Было, очевидно, в этой пьесе что-то искреннее. Еще в иранских конвоях, затем в летной школе меня интересовали окружающие люди, их нравы, обычаи, древние строения, от которых остались одни развалины. Это входило во вторую половину моего раздвоенного мироощущения. Я так был воспитан родителями, что не было для меня на земле народа, который бы я считал ниже себя. Не в одних же расстрелах Чека правда революции. С этим ее наследием и сегодня не могут ничего поделать зюгановы с баркашовыми. Может быть, поэтому моя пьеса «На крайнем юге» получила поощрительную премию на республиканском конкурсе. Затем она была поставлена в туркменском областном театре имени Кемине, в туркменском академическом театре драмы имени Сталина, других театрах Средней Азии.
С ходу я написал пьесу из жизни… Сирии. Основанием для нее послужила статья в «Правде» о происках мирового империализма на Ближнем Востоке. Пьеса называлась «Джамиль Фейсали уходит в отставку». Когда она не была принята, я добавил к ней эпилог и назвал пьесу «Знамя за бортом». Здесь уже присутствовал Сталин. Эпилог дословно повторял его речь на девятнадцатом съезде партии. Он говорил, что коммунистам бывших колоний следует подхватить знамя дальнейшей национально-освободительной борьбы, выброшенное за борт буржуазно-демократическими партиями этих стран, и строить социализм по известному образцу. С моей стороны это было похлеще солдатского мародерства. Пьеса не пошла, однако мне выплатили половину гонорара. Это объяснил мне уже состоявшийся драматург Бекге Пурлиев. Он посетил Управление по делам искусств в разрушенном землетрясением Ашхабаде и был встревожен. «Понимаешь, – сказал он, – там у них лежат пятнадцать пьес, а деньги людям не платят!». «Может быть, это плохие пьесы?» «Да, но люди писали, трудились!» – взволнованно говорил он. Гонорары, как я потом узнал, всем этим драматургам выплатили. Государство, как могло, помогало пострадавшей от стихии республике. Кроме всего прочего, в Ашхабад были направлены два выпуска Ленинградской балетной школы…
А писать я прекратил так же неожиданно для самого себя, как и начал. Что-то придержало мою руку на добрых десять лет. Почему не стал я записным социалистическим реалистом, до сих пор не могу объяснить. К этому были все предпосылки – от веры в светлое будущее до обычного материального интереса…
Впрочем, писать-то я писал, но это уже не имело отношения к высокой литературе. Дело в том, что, наверстывая упущенное за годы войны, я закончил заочное отделение факультета журналистики Казахского госуниверситета имени Кирова (государственный университет, государственная опера, государственное радио, государственный цирк, государственная партия – все это было реальным выражением диктатуры пролетариата). В то же время, после долгого кандидатского стажа, я вступил в ряды ВКП(б). И не потому, что моя дальнейшая журналистская деятельность была невозможна без этого, чем и пытаются оправдаться некоторые нынешние функционеры. Будучи в свое время октябренком, пионером, комсомольцем (даже комсоргом роты в войну), я не мыслил себя вне партии. Другое дело, как это меня приняли в пятидесятом году, когда вовсю уже развернулась кампания по поводу критиков-космополитов сплошь известной национальности. Думается, сыграла свою роль во всех смыслах гигантская отдаленность Каракумов от политических центров страны. Это было так далеко, что даже чеченцы сюда не доехали…
Полгода я сотрудничал в областной газете «Марыйская правда», основная задача которой заключалась в том, чтобы освещать уход за посевами хлопчатника. Половина четырехполосной газеты отводилась передовой статье. Писал ее, как правило, сам редактор, Матвей Давидович Однопозов, бывший преподаватель Украинского института журналистики при ЦК компартии Украины. О хлопке он знал, что тот произрастает не на деревьях, и всякий раз советовался по телефону со знающими людьми. Как-то он спросил у одного из них, какого рода сорняки мешают хлопчатнику. Ему назвали один из них, в туркменском просторечии именуемый шакал-ташшак (шакальи яйца). Наутро вышла разгромная передовая, где рисовалась ужасная картина: поля ряда колхозов, сплошь заросшие шакальими яйцами…
Вскоре я был утвержден собственным корреспондентом печатного органа ЦК КП Туркменистана газеты «Туркменская искра» по Марыйской области. Признаться, я был в затруднении. Как растет хлопок, я видел издали, с партийными и советскими руководящими организациями не соприкасался. И когда поступило задание организовать полосу об окончании весеннего сева хлопка в Тахта-Базарском районе, несколько смутился. Единственное, что проясняло ситуацию, было слово «организовать». Сразу вспомнились дрова для полковой кухни. К тому же, в помощь мне были направлены заведующий отделом сельского хозяйства Женька Курылев, почему-то подписывающий свои статьи «Е. Бунин», и старый газетный волк Михаил Бодрый.
Начали с того, что крепко «посидели» в ресторане. Наутро Миша Бодрый, когда-то, в двадцатые годы, известный сценарист, успевший и посидеть, и повоевать, разбудил нас на рассвете. Дело есть дело, сказал он и распределил обязанности. Женьке Курылеву предстояло идти в областное управление сельского хозяйства, а мне съездить в Тахта-Базар за материалом. Сам Бодрый надел чесучовый китель и шляпу.
– Я пошурую в обкоме! – сказал он.
Женька направился в облисполком, а я выехал поездом Мары-Кушка, со старыми, еще «николаевскими» вагонами, в Тахта-Базарский район. Ежегодная заслуга этого самого южного района страны состояла в том, что он, согласно с законами природы, первым заканчивал сев хлопка.
Райцентр был типовой: круглая площадь и совершенно одинаковые, одноэтажные, с круглыми, крашенными известкой античными колоннами здания райкома и райисполкома. Между ними, на постаменте, – крашенный бронзой Сталин. Разумеется, прежде всего я отправился в райком. При входе там тоже стоял бюст Сталина. В кабинете секретаря висел еще один Сталин. На секретаре был надет точно такой же, как у вождя, китель с отложным «сталинским» воротником. На мою просьбу написать статью он только кивнул головой. По знаку его словно из-под земли явился малый лет пятнадцати в застегнутой до шеи рубашке и с папкой в руках. Деловитость была во всем. Малый вытащил из папки несколько листочков и подал мне.
– Тут все написано! – сказал секретарь.
Я бегло просмотрел плохо отпечатанный на машинке текст, по-видимому, четвертый экземпляр. Это был отчет о работе районной парторганизации в период весеннего сева хлопка… На нем значилась прошлогодняя дата. Я недоуменно посмотрел на секретаря.
– Ай, в этом году тоже все правильно делали! – заметил он небрежно.
И я принялся «организовывать» его выступление. Факты приводились в должном порядке: райком партии с самого начала строго контролировал ход посевной кампании и, главное, организовал социалистическое соревнование. Во все колхозы были направлены уполномоченные райкома, которые провели необходимую работу. На полевых станах действовали детские ясли, были образованы агитпункты, выпускались боевые листки. Были и отдельные недочеты в работе. Так, в колхозе имени Буденного плохо работали агитаторы, но после обсуждения этого вопроса на бюро райкома партии положение было исправлено. Благодаря конкретному руководству со стороны райкома, колхозы района завершили сев первыми не только в республике, но и в стране…
– Может, назвать в отстающих другой колхоз? – предложил я.
– Ай, Буденный всегда отстает! – сказал секретарь и без лишних слов подписал статью.
Через много лет, читая «Малую землю» Брежнева, я сразу угадал по стилю, кто ее «организовал»…
Рассказывать о том, какой великолепный той закатили, провожая меня, нет смысла. Это тоже было некое партийное правило, естественно сопряженное с национальным обычаем беспредельного гостеприимства. Так или иначе, я не помнил, как ехал обратно. Проснулся уже в гостинице, у своих. На окне стояли три бутылки зеленоватой водки-мамы местного производства. Михаил Бодрый деловито разлил одну из них по стаканам, и мы выпили.
– И все, – сказал он. – Остальное потом!
Мы принялись каждый за свою часть работы. Я писал очерк о достижениях тахтабазарских хлопкоробов. Там было все: райком и райисполком с размахом и деловитостью руководили севом, агитаторы агитировали, «Боевой листок» звал к трудовым свершениям, дети играли в детском саду на полевом стане. Были, конечно, и недостатки, которые быстро преодолевались, как это случилось в колхозе имени Буденного. Писалось легко и просто. А, главное, мне самому нравилось то, что я написал. Никогда позже, когда я писал уже романы, не испытывал я такого чувства удовлетворения…
Так получилось, что я оказался первым корреспондентом на самой великой стройке коммунизма – Главного Туркменского канала. Того самого, что, по словам поэта, должно было увидеть с Марса. При мне прорыли в Тахиаташе первых восемь километров обводного канала, чтобы заложить на Амударье фундамент будущей ГЭС. А начальник строительства – генерал-майор госбезопасности Семен Константинович Калижнюк прямо сказал мне, что канал этот – утопия. Я был в затруднении, что мне писать. Тем более что заместитель начальника строительства по политической части полковник госбезопасности Уразов вполне определенно говорил, что некоторые товарищи саботируют план строительства, лично подписанный товарищем Сталиным. Дело в том, что, как правило, начальники великих строек коммунизма получали генеральское звание. В этом была своя логика, поскольку строили коммунизм заключенные.
Лет через десять после этого мы с белорусским кинодраматургом Николаем Фигуровским сидели в ленинградском ресторане при гостинице «Европейская». С ним был его знакомый, оказавшийся бывшим и. о. председателя КГБ Литвы. Он и поведал нам, как это делалось. Однажды пришла ему разнарядка на арест десяти инженеров – строителей дорог и мостов. Литовцы в этом деле имели большой опыт. Он и отобрал из представленного ему списка тех, у кого была в прошлом какая-нибудь провинность: прогулы, замечания по работе, нарушение общественного порядка в нетрезвом состоянии. Им быстренько дали по десять лет уже по политическим статьям и отправили по назначению. Дня через два у него зазвонил на столе особый красный телефон и он услышал страшный русский мат со знакомым акцентом. Это был Берия.
– Ты кого нам послал? – шипел тот в трубку. – Бездельников, прогульщиков! Нам лучшие люди нужны, понимаешь, лучшие! Для великих строек коммунизма стараемся! Или сам хочешь туда поехать?..
Наш собеседник, в то время полковник, слушал, ни жив, ни мертв.
– Ладно, – смилостивился Берия. – Этих мы оставим, пригодятся. А ты присылай еще десять. Лучших!..
Пришлось взять десять лучших дорожников Литвы. Те тоже во всем признались, и их отправили строить коммунизм. Так было…
А пока что разворачивалось строительство. При мне отгородили колючей проволокой большой участок Каракумов, поставили вышки, привезли служебных собак. А затем и первую партию заключенных. Человек четыреста их сидело при свете прожекторов ровным черным прямоугольником. Прямо на песке.
…Кончилось тем, что Сталин умер, эту великую стройку коммунизма, вбухав в нее миллиард рублей, тихонько прикрыли, а Калижнюка послали строить другой – Большой Каракумский канал. Пройдя уже южной трассой через все Каракумы, он должен был обеспечить водой хлопковые поля предгорий Копетдага, газовые и нефтяные месторождения Прикаспия. Дальновидные специалисты предложили бетонировать канал, но это в два или три раза удорожало строительство и не успевало по времени за планами партии. Решили рыть канал напрямую, бульдозерами и скреперами раздвигая пески, а вода уже сама завершала дело, размывая берега. Фактически прокладывали не канал, а русло новой реки в сыпучих песках. Барханы, порой величиной с десятиэтажный дом, были пронизаны миллионами переплетающихся туннелей, оставленных усохшими многометровыми корнями древних саксаулов. Вода немедленно поглощалась или растекалась на десятки, если не сотни километров вокруг, подрывая бесценную флору и фауну пустыни. Но это было только начало. Под барханными песками на относительно небольшой глубине находится многометровый соляной щит, оставленный тут древним океаном. Разлившаяся вода стала вымывать и вытягивать на поверхность эту соль. В древних оазисах при Амударье, Мургабе, предгорьях Копетдага, где зарождалась человеческая цивилизация, стали сохнуть деревья, рушиться фундаменты домов. Соль выступала наружу, образуя сверкающие на солнце топи. А затем пришла главная беда: стало усыхать Аральское море. То самое, что определяло климат всей Центральной Азии. Удивительно мне сегодня слушать всяческие теории по поводу этой глобальной катастрофы, когда добрая половина Амударьи, главного поставщика воды в это море, на три четверти бесцельно выливается в Каракумы.
…Верный природе «социалистического реализма», я написал документальную повесть «Пионерный пробивает Кара-Кумы». Со всей присущей этому методу убедительностью я воспевал строителей канала за экономию средств на бетоне и смелое использование мощных потоков воды для размывания барханов. Пусть это признание зачтется мне как явка с повинной…
6. «БЫВАЛИ ХУЖЕ ВРЕМЕНА, НО НЕ БЫЛО ПОДЛЕЙ!»
Делал ли я что-нибудь полезное в те годы? Можно ведь и писание колхозных очерков оправдать философией жизни. Опять-таки, «честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой»! Впрочем, очерк этот у меня был первым и последним. Было, правда, два-три других «положительных материала», как это тогда называлось, но писал я, в основном, фельетоны. Было их что-то около ста, и рассказывали они о воровстве, коррупции, чиновничьем самодурстве. Отнюдь не стрелочниками являлись их персонажи. Партийный призыв о критике и самокритике как движущей силе нашел во мне самый прямой отклик. Необходимо было защищать от преступных элементов политическую систему, к которой я считал себя причастным. И первый же мой фельетон в «Туркменской Искре» «Тот самый Балдыев» служил утверждению этой моей позиции.
Вспомним, что было это еще в сталинское время. Заведующий Марыйским областным отделом народного образования Балдыев собирался ехать отдыхать в Кисловодск. Накануне, и это было многолетним правилом, директоры всех детских домов области собрали для него положенные суммы денег. Один из директоров, наиболее к нему приближенный, ехал вместе с ним в качестве кассира. Стало известно, что в Кисловодске Балдыев подарил известной московской певице шубу в десять тысяч рублей. А проведенной в домах-интернатах ревизией было установлено самое бесстыдное воровство. Детям-сиротам, потерявшим отцов в Отечественную войну, недодавали молоко, масло, сахар, одевали в дерюгу. Конфеты-подушечки с повидлом к чаю выдавали по две вместо трех. Девочка-подросток, как выяснила проверяющая комиссия, оказалась беременной от одного директора и потом исчезла неизвестно куда. Дело при помощи Балдыева замяли.
В обкоме партии тянули с проверкой изложенных в фельетоне и подтвержденных документами фактов. Балдыеву, наконец, дали строгий выговор по партийной линии, о чем сообщили в газете. Я был потрясен. До меня не доходило, до какого падения нужно дойти, чтобы обворовывать детей-сирот. Здоровый упитанный дядя с лоснящейся рожей отнимал у ребенка жалкую конфетку для того, чтобы тешить себя на курортах. Можно ли настолько не любить свой народ!? С этим мучающим меня вопросом я обратился ко второму секретарю ЦК Компартии Туркменистана Федору Архиповичу Гришаенкову, в недавнем прошлом первому секретарю Сталинградского обкома комсомола, а в ближайшем будущем генералу и, если не ошибаюсь, начальнику Московского областного управления госбезопасности. Мужик неплохой, он радушно принял меня, полностью согласился с моим мнением, но заметил, что в деле Балдыева есть и смягчающие обстоятельства.
– Понимаешь, он неплохо показал себя на руководящей работе, – сказал он. – И еще наша рабочая косточка, сын рыбака!
Я только хлопал глазами.
– А потом…– голос секретаря сделался строже. – Обком партии принял решение?
Я сказал, что принял.
– Ну вот, ты не подумал о том, что партия лучше нас с тобой знает, что правильно, а что нет. Мой тебе совет: не считай себя умнее партии!
Сколько раз потом я слышал эти слова…
Самый нашумевший мой фельетон был о директоре Марыйского центрального универмага № 49. А началось с того, что я с заведующим школой рабочей молодежи и преподавателем математики Артемом Арутюновым шел по улице Полторацкой мимо этого универмага. На пороге стоял его директор, весь какой-то масляный, самодовольный, с золотой цепочкой на жилетке, тоже Арутюнов. Каким-то особенным покровительственным жестом он остановил Артема, что-то сказал по-армянски. Они говорили, а я стоял в стороне. Говорил, в основном, директор универмага, похохатывая и вертя пальцами сведенных на животе рук. Артем, простреленный в грудь на Курской дуге командир батареи, стоял весь какой-то жалкий, худой, в стоптанных туфлях и застиранной рубашке.
– О чем это ты с ним говорил? – спросил я, когда мы пошли дальше. Артем молчал. И только когда мы выпили порядком в привокзальном буфете, он вдруг заговорил как-то глухо, опустив голову:
– Он сказал: почему ходишь в таком виде, в стоптанных ботинках. А еще с высшим образованием, ученый человек. Вот я четыре класса закончил, а посмотри, как хожу. И люди меня уважают, с поклоном приходят!..
Я слушал, стиснув зубы. Ко мне уже обращались из Контрольно-ревизионного управления по поводу вопиющего воровства в этом универмаге. Кто-то наверху всякий раз гасил заведенные на завмага Арутюнова дела. Я брезговал заниматься торговлей и не обращал внимания на эти сигналы. Но тут не мог спать всю ночь. На следующее утро я получил в КРУ результаты последней ревизии, которая состоялась в универмаге неделю назад. Все делалось просто. В магазин поступили в тот день три партии дефицитных в то время женских резиновых сапожек… Сапожки второго сорта продавались по цене первого, а третьего сорта по цене второго. За три часа торговли пересортица дала Арутюнову сто тысяч рублей чистой прибыли, что равно было Сталинской премии первой степени. Еще семьдесят тысяч в этот день дала пересортица на тюлевых занавесках. Обнаружили это сами покупательницы – жены офицеров. Они и обратились в КРУ. Не успели только проверить ревизоры, сколько было в этот день заработано на проданных из-под полы немецких котиковых шубах. Фельетон был напечатан, и началась новая проверка, уже со стороны обкома партии. Шум поднялся большой, и вопрос вынесли на бюро обкома.
Обком партии находился в лучшем здании города на берегу Мургаба. Через город шла когда-то российская торговля с Афганистаном и Индией, и в здании этом до революции располагался публичный дом. В день заседания на лестнице, ведущей к кабинету первого секретаря, меня остановил член бюро, зампредоблисполкома Амбарцумов, милейший, располагающий к себе человек:
– Слушай, что ты на Арутюнова навалился? Он же хороший человек. Видишь на мне костюм? Сто двенадцать рублей заплатил, а лучше тех, которые по тысяче. Он же не виноват, что такие разные цены где-то устанавливают. Может человек ошибиться? Пойди к нему, он тебе такой же дешевый костюм, пальто-мальто, что пожелаешь, продаст. Все по закону будет, не сомневайся!..
Часа четыре бюро, как водится, разбирало всякие текущие вопросы и лишь потом приступило к персональному делу Арутюнова. Я сидел, полный гордости за партию. Члены бюро, и Амбарцумов в первую очередь, громили Арутюнова, не стесняясь в выражениях. Правда, докладывающий инструктор заметил, что в универмаге хорошо поставлено социалистическое соревнование, висит доска с фотографиями лучших людей, коллектив завоевал переходящее красное знамя министерства торговли Туркменской ССР. Но новый первый секретарь обкома Овезов загремел:
– Гнать подлеца из партии! Посадить!..
И Арутюнов заплакал крупными слезами, простирая вперед обе руки:
– Жизнь свою… всю кровь отдам за партию! Обещаю искупить!..
Его было не узнать: жалкий, всклокоченный, в каком-то поношенном костюме, с галстуком на боку.
Поговорили еще минут пять.
– Что же, примем такое суровое решение, чтобы никому не было повадно, – голос Первого звучал спокойней. – Есть предложение снять с работы. И по партийной линии – строгий выговор!
Все согласно кивнули. Арутюнов принялся благодарить членов бюро, обещал исправить свои ошибки. А я сидел как дурак, с открытым ртом. С театром я уже был знаком не понаслышке.
На следующий день Арутюнов, снявшись с партийного учета, убыл из республики в неизвестном направлении. Вскоре через своего товарища по университету Соколовского, работавшего в самаркандской газете, я узнал, что Арутюнов там заведует универмагом. Мне тихонько шепнули сведущие люди, что оставление в партии и, следовательно, освобождение от уголовной ответственности стоило полмиллиона рублей… Могу предположить и сколько стоила Арутюнову новая должность в Самарканде. По негласной таксе того времени, место заведующего хлебным магазином в этих широтах стоило от двадцати пяти до пятидесяти тысяч рублей. За директорство универмагом платили миллион.
Меня вдруг перевели с повышением в Ашхабад на должность завотделом литературы и искусства «Туркменской искры». Я думал, что это за заслуги в области критики и самокритики.
– А как тебя еще убрать из области? – заметил Мишка Бодрый, всегда и все знающий. – Обком недоволен…
Да и мог ли я на что-нибудь обижаться? Мне дали две комнаты в трехкомнатной квартире в самом центре города, и это в полуразрушенном после землетрясения Ашхабаде. Третью комнату занимали один ответственный товарищ с женой. Она громко негодовала по поводу того, что им не дали всю квартиру, писала заявления. Я не придал этому значения…
Я все испытывал терпение начальства. Не зная, что байрамалийский базарком является родичем первого секретаря ЦК Сухана Бабаева, я написал фельетон о том, как тот собирает дань с продавцов, содержит при базаре опиекурильню и отхватил себе целый дом в бывшем имении царя Александра Третьего. Потом написал фельетон о заведующем Красноводским отделением госбанка (уже зная, что он приходится племянником тому же Бабаеву). Этот совсем молодой человек каждый вечер простодушно приказывал кассиру выдать ему четыре-пять тысяч рублей и шел с друзьями в припортовый ресторан. После публикации в газете его из банка тихонько перевели куда-то в министерство.
В КГБ мне выдали «вальтер» № 2 и посоветовали быть осторожным в командировках.
…В Ашхабаде явились ко мне в редакцию начальник республиканской милиции полковник Житков и работник прокуратуры с полновесными документами. К тому времени Хрущев, следуя большевистской логике командного переустройства мира (волюнтаризм – это нечто иное), развил бурную реформаторскую деятельность. Передавались из республики в республику целые области, раздваивались облисполкомы, сливались министерства. Одним из таких новообразований стало министерство промтоваров народного потребления. Из документов явствовало, что вместе с годовым отчетом этого министерства в Москву был отправлен вагон с подарками. Текинские ковры, каракуль высших сортов, банки с паюсной и зернистой икрой, ящики с вином, коньяком и другие дары природы – всего по оптовым ценам на три миллиона восемьсот тысяч рублей.
– Ничего не можем сделать! – развел руками полковник Житков, невысокий собранный человек лет сорока. – Не дают делу ход ни здесь, ни выше. Может быть, вы поспособствуете…
Дмитрий Андреевич Зотов долго жевал чистую бумагу (такая у него была привычка), затем как-то по-лошадиному мотнул головой и поставил фельетон в номер. Ждали грома и молний, однако два месяца все было тихо. И вдруг меня вызвали на бюро ЦК. Я взял с собой необходимые документы по фельетону. Но речь пошла о другом. Соседка по квартире подала заявление, что у меня дома произошла пьянка. Гости сильно шумели, нехорошо выражались и своротили кран на кухне. Она при этом боялась выйти в коридор, поскольку знала, что у меня есть пистолет. Проверявший заявление инструктор ЦК доложил, что кран на кухне действует, но пил я с друзьями днем, в рабочее время. И второй секретарь ЦК Федор Архипович Гришаенков осуждающе покачал головой. Он и вел бюро, в то время как Сухан Бабаев сидел в стороне. Я попытался объяснить, что все происходило не в рабочее время, а после ночного дежурства в газете, когда даются сутки отдыха. Проверявший товарищ мягко заметил, что двое моих гостей должны были в это время находиться на работе. Получается, что я их споил.
Едва я начал говорить, как члены бюро набросились на меня. Они кричали, что я веду себя нескромно, сознательно позорю партию, выискивая отдельные недостатки и раздувая их значение. Умные люди в таких случаях каются, а я что-то кричал в ответ. Это больше всего бесило их. Нескромность – самое тяжкое обвинение в партийном лексиконе. Человек склонен обсуждать действия руководства, а худшее преступление трудно представить. Много позже я узнал, что предварительно среди членов бюро распространили грязную справку обо мне, присланную из Марыйского обкома партии. Часа полтора это длилось, пока они не вспомнили, по какому поводу обсуждают меня. По предложению того же Гришаенкова меня освободили от работы в «Туркменской искре» и дали строгий выговор с предупреждением «за организацию коллективной пьянки в рабочее время». В трудовой книжке мне записали статью 47-Г, означающую профессиональную непригодность. Это при том, что я закончил с отличием факультет журналистики…
Мне плохо помнится, что было дальше. Сразу после бюро я зашел к живущим поблизости друзьям, выпил один за другим три граненых стакана водки и сказал, что отныне не будет большего врага, чем я, у этой партии. Плохо я себя знал…
Далее все пошло по обкатанной схеме. Я полетел в Москву, в ЦК КПСС. Там терпеливо выслушали меня, дали совет вернуться и изменить статью увольнения в трудовой книжке. «Они в этом не правы!» – сказали мне. Помнивший о своем драматургическом прошлом, я пошел в газету «Советская культура». Редактор Николай Николаевич Данилов сразу все понял и направил меня спецкором в Среднюю Азию. Нужно сказать, что этому здорово посодействовал Сергей Михалков, который сидел у редактора и тоже слушал меня. Он вдруг принялся вовсю хвалить мои фельетоны, хотя вряд ли держал когда-нибудь в руках «Туркменскую искру»…
…По возвращении в Ашхабад меня определили старшим редактором партийного отдела Туркменского отделения ТАСС. Это был ответственный пост, но фельетонов здесь не писали. Я правил выступления участников различных партийных пленумов и конференций и имел возможность подумать о своем антипартийном поведении.
…Далее мне видится как бы столб прожекторного света, прорезающий тьму ночи. В городе слышался какой-то невнятный шум, шуршание шин по асфальту… К утру стало известно, что приехал секретарь ЦК КПСС Шелепин и с ночи идет расширенное заседание бюро ЦК КП Туркменистана. Назывались и подробности. Сухана Бабаева обвинили в приписках к выполнению плана сдачи хлопка-сырца, подборе кадров по мотивам личной преданности, покровительстве преступным элементам. Сам он признался, что употребляет терьяк, но это для того, чтобы с большей энергией отдаваться делу руководства республикой. Когда его обвинили в сожительстве с третьим секретарем ЦК (по пропаганде и агитации) Нурджамал Дурдыевой, он не стал оправдываться. Зато она категорически все отрицала. Тогда товарищ Шелепин раздал членам бюро фотоснимки, где она была запечатлена с первым секретарем ЦК в различных позах. Товарищ Дурдыева упала в обморок, и ее увезла «скорая помощь». Но партии все было известно. На следующее утро, когда она возвратилась, товарищ Шелепин сообщил членам бюро, что всю ночь она развозила ковры по квартирам родственников. Всего ковров, сказал товарищ Шелепин, было сорок восемь. Ее «уличили» и в том, что она раздаривала своим интимным друзьям автомобили.
Заседание бюро ЦК было закрытым, но все почему-то обо всем знали. Рассказывали, что Бабаев отправил в ЦК КПСС телеграмму о подрыве авторитета руководящих партийных кадров республики со стороны Шелепина. В этот же день газеты сообщили, что товарищ Шелепин назначен председателем Комитета государственной безопасности СССР. Бабаев хотел было взять обратно свою телеграмму, но ему не дали. На внеочередном пленуме ЦК КП Туркменистана Сухана Бабаева и Нурджамал Дурдыеву освободили от работы и вывели из членов ЦК. Но партия не разбрасывалась кадрами. Сухана Бабаева назначили директором строительства Безмеинской электростанции, а Нурджамал Дурдыеву – заведующей безмеинским отделом народного образования. Им предстояло доказать, что они осознали свои ошибки…
Однако, сколько дурака ни учи, все мало. Я рассчитывал, что явится, наконец, тот необыкновенный человек, который поведет партию в нужном направлении, и состоится общество, о котором тысячелетиями мечтало человечество. О природной греховности человека я и сам догадывался. В связи с этим обязательно должен был явиться мессия. Явился Леонид Ильич Брежнев…
Наиболее ярким эпизодом заключительного периода моей газетной деятельности был двойной подвал в «Учительской газете» (я к тому времени был ее собкором по Средней Азии и Казахстану) под заголовком «Пржевальская трагедия».
В далеком городке на берегу знаменитого озера Иссык-Куль ученик четвертого класса убил учительницу. Я летел туда старым, еще времен войны, перкалевым Р-5. Вершины Тянь-шаньских гор приходилось облетать, поскольку выше подняться он не мог. Рассказывали, что к границе с китайской Кашгарией в этих горах пограничники добрались лишь в 29 году. Там нашли казачью заставу, где люди что-то слышали о революции в России от проезжих китайских купцов, но веры им не давали. Перевалы все эти годы были засыпаны снегом, и жили здесь натуральным хозяйством. Они сменили погоны на петлицы и продолжили свою службу…
Вечером я обошел городок и насчитал восемь электрических лампочек. За глухими заборами гремели цепями собаки. А с утра началась выездная сессия Верховного суда Киргизской ССР. До Нового года оставалось два с половиной дня, суд был показательный, и следовало рассмотреть накопившиеся за год важные дела, связанные с убийствами.
Прежде всего, я направился в горком комсомола. Первый секретарь, милая девушка-киргизка, с грустью поведала, что в городе нет промышленности и семьдесят процентов молодежи – безработные. Отсюда и преступность. Она вызвала нескольких парней. Городок был чисто русский, и я спросил у них, почему не едут в большие города. В горкоме висело объявление о том, что требуются рабочие в самой Москве. Гарантировались общежитие и профобразование.
– Вот еще, ехать куда-то на край света! – недовольно пробасил один. Остальные согласно кивнули головами. Они, потомки обжившихся здесь переселенцев, не согласны были покидать местную цивилизацию. Работали они, и хорошо работали, на себя. Об этом свидетельствовали добротные дома с огромными садами, каких не увидишь в России. В садах стояли укрытые на зиму ульи, виднелись утепленные коровники, свинина на базаре стоила вдвое дешевле, чем во Фрунзе. И еще рыба всех видов, вплоть до форели, продавалась совсем задаром. Чем бы их могла порадовать Москва – балетом Большого театра?.. Дело с убийством учительницы Зверевой получало самое простое объяснение. Убил ее прямо в учительской средней школы имени Чехова молотком по голове сын школьной уборщицы. Это был многократный второгодник, которому на беду его за неделю до этого исполнилось восемнадцать лет. Он услышал, как Зверева в разговоре с другими учителями обвиняла его мать в том, что та обшаривает карманы висящих в учительской пальто. У учителей регулярно пропадали мелкие деньги. Я разговаривал с подследственным в тюрьме. Здоровенный парень со скошенным лбом так и не понял, что он наделал. Отец погиб на фронте, и мать воспитывала его, едва сводя концы с концами.
Суд вершился на сцене местного клуба. В зале сидело человек тридцать. Вечером зажигалась тусклая лампочка, но свет раза два или три гас. Прокурор, как и защитник, был один для четырех дел. Оба, как было видно, хорошо угостились по приезде. Защитник – киргиз, фронтовик без ноги, в донельзя поношенном френче – весело шутил, перебивал судью. С первым делом справились часа за три: два внука, двадцати и восемнадцати лет, пристукнули свою бабушку, в доме которой жили. Та корила их за многодневное пьянство. Суд выяснял, кто же из братьев нанес ей последний, смертельный удар.
– Да вот, Васька! – сказал младший.
Старший не отрицал, что добил бабушку:
– А чего она лежит, ноет!..
Когда прокурор потребовал для старшего высшей меры наказания и суд с ним согласился, по залу прошелся недовольный гул.
– За бабку-то? – удивился кто-то. – Мало ли что там у них было. Тогда нас всех пострелять можно!
Суровый народ жил в этих местах.
В деле об убийстве учительницы Зверевой суд пропустил как несущественные свидетельства о разговорах в учительской, услышанных подсудимым.
– Ай, я бы тоже убил! – сказал защитник, после чего заснул.
Подсудимого тоже приговорили к расстрелу. Суд спешил, и 31 декабря были вынесены последние смертные приговоры. Всего их было пять, остальные по мелочи: десять-пятнадцать лет.
«Пржевальская трагедия» наделала немало шума. Кто-то в ЦК сказал, что в очерке рисуется слишком мрачная картина положения дел в отдаленных районах Союза. Убийство учеником учительницы – не тема для широкой публикации. На беду мою материал перепечатали зарубежные издания. И меня перестали печатать. Целый год получал я зарплату, но ни одной моей строчки не появилось в газете. Я написал резкое письмо редактрисе с заявлением об уходе. Вскоре я переехал в Алма-Ату…
7. В ЧЕРНЫХ ПЕСКАХ
Я ничего для себя не планировал. Вечером играл в преферанс, а утром почему-то сел писать повесть. Называлась она «Повесть Черных Песков», впоследствии – «В Черных Песках», и это была, пожалуй, единственная правка, которая случилась при ее публикации. Прошло десять лет с того времени, когда упражнялся я в драматургии. Успех повлиял на меня в лучшую сторону. Мне достаточно было убедиться, что социалистический реализм мне по плечу. Что-то бессознательное подсказывало, что «писать литературу» мне еще рано.
Сюжетной канвой повести не была борьба с басмачеством, которое всколыхнуло всю Среднюю Азию в тридцатые годы как ответ на коллективизацию. Басмачество двадцатых годов входило естественным компонентом в гражданскую войну. Ликвидировались вековые ханства, эмираты, бекства, и движение это носило другой характер, сочетая так называемую классовую борьбу с национальными движениями… Связь между басмачеством двадцатых и тридцатых годов безусловно имелась, но по целям и участвующему в них контингенту это были совершенно разные процессы. Меня в повести интересовало, как приходят в большевистскую революцию простые полуграмотные дехкане. В принципе, слово это отнюдь не означает крепостного, тем более раба (кула), а свободного человека, имеющего свой удел и определенные права. Ганлы – кровная месть – являлась способом утверждения этих прав. Большевики подменили этот обычай классовой борьбой.
Писал я повесть месяца полтора, часто ночами, поскольку днем приходилось править по линии ТАСС информацию о событиях, случившихся за истекшие сутки в партийной жизни Туркменистана. В газетах выделялась отдельная рубрика, которая так и называлась – «Партийная жизнь». Нужно сказать, что жизнь эта кипела: каждый день кого-то снимали, перемещали, снова назначали, и все следили за этим с неослабевающим интересом. Повесть я сдал на ежегодный закрытый конкурс при Союзе писателей Туркменистана. Второй экземпляр я, на всякий случай, отправил в «Новый мир» с единственной надеждой: получить оттуда рецензию.
…При всей моей вере в окончательное торжество социализма, конструировать эпопеи о превосходстве советского образа жизни с расчетом на Сталинскую премию я не мог, даже если бы и захотел. Есть некие тормоза от Бога в самом человеке. Так называемая «лейтенантская проза» уже писалась, и прибавить что-то новое к ней было трудно. К слову, проза эта – веская страница в русской литературе. Правда войны пробивается в ней к читателю, несмотря на золоченые шоры социалистического реализма. Сорвать эти шоры с дьявольского лика войны пока что удалось только Виктору Астафьеву.
Да и тема эта была не моя. А историю я не то чтобы любил – это неподходящее слово. Я ее как бы чувствовал, когда еще лет восьми отроду копался в двух кварталах от нашего дома в загаженных за два века развалинах турецкой крепости Хаджибей. И еще пушка с английского фрегата «Тигр», в Крымскую войну обстреливавшего Одессу, стояла на Приморском бульваре. Я лазил по ней, ощущая тепло вылетавших некогда из ее чугунного чрева ядер! Потом история обступила меня со всех сторон. В древнем Мерве высилась гробница последнего сельджукского султана Санджара, шумный и красочный базар располагался в стенах крепости времен Сасанидов; вокруг на многие десятки километров холмились слегка присыпанные черным песком горы из легких, как бумага, человеческих костей и вязкого пепла, оставленных временем Чингисхана. А посередине плоской, как стол, равнины была насыпана чудовищная гора с цитаделью, построенной, по преданию, первыми арийскими царями Кеями и разрушенная Александром Македонским. Двурогим называли его здесь. Рога у него будто бы росли острыми концами вовнутрь и причиняли ему нестерпимую боль, когда останавливался он хоть на один день в своих завоеваниях. Потом уже при конвоях с порохом я видел солнцепоклонников и их капища. А в Тамерлановых воротах, где базировалась рядом наша эскадрилья 11-й школы пилотов, была на скале надпись арабского полководца об очередной победе над язычниками-гяурами.
Все это была лишь затравка, осевшая где-то в памяти. В мире, где миражи утверждались как реальности, необходимо было обрести некую твердь. Для меня она располагалась не в пространстве, а во времени. Лишь там можно было найти ответы на вопросы, которые задавала эпоха «реального социализма». Правда, и тут она пыталась установить диктатуру пролетариата. История – это политика, опрокинутая в прошлое, – таков был метод познания. Дрова для полковой кухни, таким образом, заготавливались и здесь. Даже песню пели: «Мы покоряем пространство и время». Только муза Клио, курирующая историю, не заканчивала академии общественных наук при ЦК КПСС, и это вселяло надежду…
Волею судьбы я находился в центре огромной евразийской равнины. Но это было пространственное измерение, неизменное от начала времен. Само время не имело начала или конца. Оно менялось с каждым восходом или заходом солнца. Отсюда начиналось движение истории как некоего отрезка времени, и сколько великих переселений народов происходило отсюда. Они двигались в освобождающуюся ото льда Европу, в близкую – рукой подать! – Америку, на острова Океании и в саму Австралию, на пересыхающие после потопа берега великих рек, где Творец озадачил человечество Словом, да мало ли куда! Смешивались расы, рушились и обновлялись верования, древо познания добра и зла плодоносило, и попытки мичуринцев всех времен и народов выращивать одни лишь сладкие плоды оставляли в истории горькую оскомину. Особые пути отвергались Временем, и теория относительности помогла лишь разрушить Хиросиму. История – наука конкретная и, как сама природа, не терпит нарушения законов всемирного тяготения. Отсюда – блуждающие в космосе осколки некогда великих планет…
Не писать я уже не мог. Незаметно для себя я узнавал такое, чего не найти было в учебниках, специальных трудах и исследованиях. Текущая жизнь была, как призма, через которую преломлялось время. Не одни только орнаменты на вышивке у щиколоток колхозницы и на кувшине двухтысячелетней давности были одинаковыми. Поворот головы, манера речи, усмешка человека служили как бы окном в прошлое. Прокаленный солнцем, превратившийся в сероватую пудру от постоянного движения барханов, пропитанный солью древних морей, каракумский песок хранил органику получше рукотворных египетских мумий. Такими же устойчивыми ко времени были тут и человеческие характеры…
Мне не нужно было уже конструировать тему, конфликт, сюжет. Дружба народов в те времена выражалась способом, понятным каждой кухарке. Положительный герой, чаще всего грузин, был мудрым советником при начальнике какого-нибудь строительства. Отрицательный герой не имел национальности, но носил специфическую фамилию: скажем, Шапиро. Или, как в моей пьесе – туркмен женился на русской и наоборот. Подходящую фамилию можно было найти в телефонном справочнике. Помню кинофильм первых послесталинских лет, где небритый туркмен в окопах первой мировой войны втыкает штык в землю и говорит: «Будя, наваявались!». Это при том, что туркмены в боевых действиях тогда не участвовали.
В своей повести я не то чтобы ушел от принятого макета дружбы народов, но содержание, сам материал, помимо моей воли, выбивался куда-то в иные времена, к первооснове конфликта. Связь времен – непременное, органическое условие любого вида творчества. Этого как раз и лишено плоскостное, сугубо пространственное видение кухарки от литературы. От этого нелегко было избавляться. Для меня история и стала той целительной стихией, которая сама уводила меня за руку от кулинарных ухищрений социалистического реализма.
Помню, в юго-восточных Каракумах налетевший как-то ветер-афганец в несколько часов сдвинул миллионы тонн песка. Обнажился целый караван в сотни верблюдов с поклажей, погонщиками, охраной. Соль и йод пропитали их плоть, и лежали они в единой связке, засыпанные тысячи лет назад таким же внезапным ураганом. Кто были эти люди? Я смотрел на них и думал, что все наши современные мечтания, радости, тревоги повторялись в поколениях, как этот ураган на Великом шелковом пути. Для меня тогда как бы открылось окно в прошлое, куда не опрокинуть никакую политику. Не знаю, успели ли оприходовать эту находку ученые, но через месяц, когда я снова оказался на этом месте, там уже громоздился новый бархан, неотличимый от тысяч других.
В повести сам собою наметился сюжет, который, подобно орнаменту, мог бы повториться тысячу и две тысячи лет назад. В этот раз он пришелся на время революции в России. Древние страсти были лишь спроецированы на классовую борьбу, но суть от этого не менялась. Туркмены в песках, куда мало кто любил заходить, сохранили в наиболее чистом виде знаки движения во времени. Для меня они уже не были тем, что однозначно именуется прошлым. При переходе через Копетдаг взбунтовалась фаланга Александра Македонского, отказавшаяся идти дальше через пустыню. По традиции, каждый третий был казнен, а остальные поселены при дозорной башне охранять перевал. Им даны были в жены местные женщины, и с тех пор вот уже две с лишним тысячи лет ни один человек из рода нохурли не ушел отсюда. Никто вам не скажет тут о заклятии Искандера Двурогого, но никакие уговоры не могли заставить местного партсекретаря переехать отсюда на работу в ЦК. Я разговаривал с этими высокими красивыми людьми, и в глазах их явственно видел, как фаланга выстраивается к бою, выставив пять рядов копий. В домах у них говорило радио, во дворах у некоторых стояли машины, сами они давно были туркмены, и все вместе составляли некое единство, которое представляет историю не просто как предмет изучения, а как живое тело в круговороте мироздания.
Меня не удивляло уже, почему многие мои друзья-текинцы, сбросив краснополосные халаты, затерялись бы сегодня в толпе римлян или неаполитанцев. Одиннадцать легионов неудачливого консула Марка Красса были пленены парфянами в битве под Каррами и отправлены в Маргиану – Александрию, позже Маргиану-Антиохию, а точнее – в Марыйскую область Туркменской ССР, где я работал корреспондентом, строить плотину на реке Мургаб. Она и поныне образует там водохранилище Султан-бент. И потомки римских легионеров давно уже туркмены, если не ушли с сельджуками завоевывать Византию и строить затем Оттоманскую империю. В таком случае, сегодня они уже турки – такова генетика истории.
Долго не мог я разобраться в существующем у туркмен особом аристократическом слое, который не просматривается в других тюркских народах. Племенные образования и союзы среди них были известны науке: текинцы, ахал-текинцы, йомуды, сарыки, эрсари, гоклены, чоудуры, алиэли, нохурли и прочие. На протяжении бурной истории Черных Песков они соединялись в союзы: скажем, салорский союз племен. Или, наоборот, раскалывались, как примургабские текинцы, на отамыш и тохтамыш (правобережные и левобережные). Как и у других тюрок, выделялись среди них тюре (торе) – привилегированные потомки чингизидов. Были и ходжи – прямые потомки пророка Мухамеда или его ансаров. История оставляла как бы верстовые столбы во времени, и я не по книгам знакомился с этим. Советская этнография покоилась на принципах исторического материализма и мало что объясняла. Я долго не мог разобраться с неким, нигде не отмеченным явлением. Речь шла о тех, которые назывались иг. Какой-нибудь молодой человек мог бездельничать, вести вполне непотребный образ жизни, нарушать родовые традиции. Ему позволялось то, за что другого перевели бы в разряд изгнанников – кумли, без права появляться когда-нибудь в родном ауле. (Помните племя «Джан» в замечательном рассказе Андрея Платонова?) Если иг попадал в тюрьму, весь род делал все возможное и невозможное для его вызволения. Когда заходила речь об этом явлении, туркмены замолкали и переводили разговор на другую тему. У иг были особые приметы: например, высокий лоб, несросшиеся брови, и не должны были расти волосы на груди. Остальные считались кул, то есть те, которых некогда завоевали, смешавшись с ними, «чистые туркмены». А еще туркмены, в отличие от других тюрок, отличались искусственной долихоцефалией. Только что родившемуся мальчику матери таким образом обвязывали голову, что она приобретала заметную продолговатость. Вместе с традиционным обрезанием это входило в обязательный ритуал истинного туркмена, иг он был или кул. Чем только ни объясняли это ученые, находя сходный обычай где-то среди племен Африки или островов Тихого океана. Беседуя с доверившимися мне стариками, сопоставляя их сведения с историческими событиями, я докапывался до истины.
…Повесть моя, как стало известно при подведении итогов конкурса, не была рекомендована к участию в нем по причине ее литературной несостоятельности. Премию присудили сопредседателю жюри из политруков-пограничников, курирующему русскую литературу в Союзе писателей Туркменистана. В тот же день я получил телеграмму, что «Новый мир» принял повесть к опубликованию и редактором утвержден член редколлегии Борис Лавренев…
Борис Андреевич Лавренев подчеркнул три-четыре слова в повести и сказал, что мое дело решать, к месту ли там они. Думается, их поколению импонировала сама тема. То, что кровная месть в контексте революции подменялась классовой борьбой, было явлением времени. Так вера в мессию неосознанно накладывалась на Ленина и наследующих ему апостолов большевизма…
По-видимому, что-то еще привлекало внимание редколлегии «Нового мира» – та же связь времен. Произведения на подобные темы обычно представляли гражданскую войну в Средней Азии словно бы в историческом вакууме, все совершалось по воле партии. Согласно советской традиции, история Центральной Азии начиналась лишь с победы Октябрьской революции. А до прихода России в степях и пустынях кочевали туда и сюда какие-то орды, лишь меняющие свои названия: хазары, печенеги, кипчаки, киргиз-кайсаки, туркмены. Если и обозначалась где-нибудь какая-то государственность, то представляла она собой сплошное феодальное безобразие. Лишь немногие русские писатели пытались прорваться сквозь эту вязкую, имперскую по сути своей паутину…
Когда я впервые перешагнул порог «Нового мира», который тогда располагался окнами на Пушкинскую площадь, у меня рассыпалась рукопись. Какой-то человек, шедший вслед, принялся помогать мне собирать листы. Только потом я понял, что это Твардовский, и вовсе расстроился… На следующий день заведующий отделом прозы Евгений Николаевич Герасимов, весь обсыпанный пеплом от сигарет, которые непрерывно курил, предложил мне зайти к главному редактору.
Для меня Твардовский был и остался не просто великим русским поэтом, но и совестью России.
– Разрешите? – спросил я, приоткрывая дверь в его кабинет.
Твардовский посмотрел на меня и как-то весело сказал:
– Разрешаю!
В светло-голубых его глазах читались доброжелательность и еще явное понимание моего состояния. Он уже не скрывал улыбки:
– Что скажете?
Я сказал, что учел замечания и все поправки в повести сделаны.
– Вы кто по национальности? – неожиданно спросил Твардовский.
Я будто ударился обо что-то, все тело напряглось. Здесь я такого не ожидал. И увидел, как потемнели у Твардовского глаза и двойная складка прорезала лоб. Он уже не улыбался. Выражение брезгливости к чему-то невидимому, бесчестному, понятному нам обоим, появилось у него на лице.
– Не о том я совсем! – он сделал резкий отрицательный жест. – Просто чувствуется, что вы хорошо знаете Среднюю Азию, любите. А имя у вас французское. Меня это и заинтересовало.
Твардовский опять улыбался: «Как же ты мог подумать обо мне такое?» – читалось в его глазах. И мне сделалось стыдно…
По выходе повести я получил в Ашхабаде срочную, на синем бланке, телеграмму: «волнением прочитал вашу повесть в черных песках желаю творческих успехов федор панферов». Зная о принципиальных разногласиях Твардовского с Панферовым, если не сказать больше, стал думать, что кто-то из друзей разыгрывает меня. Да и откуда в «Октябре» знают мой адрес? Но получил еще и письмо, написанное по поручению Панферова с предложением сотрудничать с его журналом. Дней через десять, будучи в командировке в Москве, зашел в «Новый мир» и рассказал об этом Твардовскому. Он выслушал меня, усмехнулся:
– Что же, зайдите, поблагодарите. Федор Иванович – крупный писатель, в литературе толк знает.
Я так и не понял, усмешка относилась к Панферову или ко мне: как себя поведу в этом случае.
В приемной «Октября», наискосок от редакции «Правды», секретарь сказала мне, что адрес мой по поручению Панферова она узнала в «Новом мире». Он с большой теплотой говорил о моей повести и сейчас примет меня. Сразу почувствовал железную революционную дисциплину в журнале – не то, что в «Новом мире». В кабинет меня пригласили минут через десять. Пронзительно светлые, с едва заметной голубизной, глаза сидящего за столом человека казались еще светлее на бледном, исхудалом лице. Какое-то удалое, отчаянное веселье читалось в этих глазах. Панферов был очень болен, но полон энергии. Сказал, что он и его жена, известная писательница, читали мою повесть. Так обычно делают они – читают и сопоставляют свои впечатления. И пусть не его, а ее мнению можно доверять. У нее отменный литературный вкус…
Ему принесли завтрак. Он открыл тарелку, там была пустая рисовая каша.
– Предложил бы вам со мной позавтракать, да это такая штука… Даже без соли, на голой воде. Понимаете?
С видимым отвращением съел он две-три ложки, налил в стакан воды, выпил.
– Вот, воду пью! – сказал он с горечью.
Проницательность в его глазах сделалась почти нестерпимой. Федор Иванович знал об этой своей особенности и не пытался ее скрывать. Этакий чекистский взгляд.
– Поговорим о вашей литературной судьбе. Вы – человек молодой, все у вас еще впереди… Нет, я знаю, чем вы обязаны «Новому миру». Они вас нашли, и я ни в коем случае не намереваюсь перебить, так сказать. Александр Трифонович – большой поэт, и журнал у него хороший. Но он только поэт. И знаете, у каждого есть свои слабости.
И он начал, что называется, «лить» на Твардовского. Как тот не захотел печатать Евтушенко, других молодых поэтов, а «Октябрь» их напечатал. И Паустовскому сказал, что его «биографийка» не представляет литературного интереса. Привел еще несколько примеров того же рода. Я потом узнавал: с Паустовским все происходило несколько иначе…
– Ну, были в «Октябре»? – спросил меня на другой день Твардовский.
Я подробно рассказал о разговоре с Панферовым, кое о чем умолчал. Понимая это, он опять лишь усмехнулся.
– Что ж, Федор Иванович все правильно вам говорил!
Сразу после публикации в «Новом мире» повесть вышла огромным тиражом в «Воениздате», стала переводиться на другие языки. Первыми ее перевели литовцы. Потом она вышла и в Ашхабаде…
Тема следующей моей повести была самая расхожая – Поэт и Власть. А вот истоки. Уже много лет мучило меня некое чувство, на первый взгляд не имеющее никакого отношения к теме или сюжету этой повести. В старом Джизаке, неподалеку от нашего аэродрома, были какие-то развалины. Нет, не старые крепостные стены, а обычные жилища с прогоревшими крышами, обрушенными дувалами и буйно разросшимися садами. Ветви гнулись там от перезрелых яблок, урюка, персиков-шапталы, гроздями висел виноград. Была война, страшный голод, и никто туда не заходил – ни взрослый, ни ребенок. Воды реки Санзарки временами прорывались в эти развалины, размывая оставшиеся фундаменты и подпитывая сады. Как-то мы, курсанты, хотели перепрыгнуть туда через арык, но проезжавший на арбе старик-узбек что-то крикнул нам, указывая в глубину сада. Мы пригляделись, и холодок прошел про спине. То, что мы принимали за виноградную лозу, были змеи. Они гирляндами свисали с деревьев, и все новые выползали из развалин к свету, образуя живую шевелящуюся массу.
Потом уже, работая корреспондентом, я видел такие заброшенные селения в Ферганской долине, вдоль Зеравшана, в Гиссаре, на Памиро-Алае. Об этом говорили неохотно, но я уже знал правду. В конце двадцатых – начале тридцатых годов, в связи с маниакальной коллективизацией, по всей Средней Азии вспыхивали народные восстания. Это и называлось басмачеством. Тогда-то партия и бросила на его ликвидацию свое проверенное еще в Тамбове оружие – Первую Конную армию. За два года она прошла Великим шелковым путем от Красноводска до Пишпека, заливая кровью очаги восстания. Делалось все просто. Если где-то оказывалось сопротивление, был когда-либо убит милиционер или красноармеец, город или аул окружали, в ход пускалась артиллерия. Выбегавших из огня, независимо от пола и возраста, брали в клинки. Потом двигались дальше, как водится, с боевыми песнями.
Была, однако, тут древняя, еще зороастрийских времен, традиция. Нельзя было продолжать жить на том месте, где произошло великое кровопролитие, безразлично – из-за природных сил или по воле человека. Так, парфяне после следовавших одно за другим разрушительных землетрясений дважды переносили свою столицу Нису. Там же был потом построен Ашхабад. После того, как Чингисхан разрушил Мерв, перебив всех его жителей, город строился на новом месте. Людям виделось что-то вроде радиации: силы зла продолжали присутствовать в таком Богом проклятом месте.
…Последним аккордом сталинской национальной политики была опрокинутая в прошлое яростная война с легендарным прародителем всех тюрок – Дедом Коркутом, или Коркут-атой, как именуют его разные народы. Национальный эпос, утверждающий их историческое и культурное родство, был объявлен вне закона как идеологически вредный. Это как если бы потребовать верности идеям Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, скажем, от «Илиады» Гомера.
Все было не так просто. Перед этим шла свирепая борьба с космополитизмом. Евреи, как всегда, служили лишь затравкой для более широких партийных свершений. Оборотной стороной космополитизма был объявлен национализм, то есть, стремление евреев не быть «беспаспортными бродягами в человечестве» и сохранить свои исторические и государственные корни. Массы охочих до всяческой травли маргиналов, прежде всего, «образованщину», стали пугать сионизмом. Потом с этого традиционного плацдарма обрушились уже на национализм в республиках. Буквально по следам Первой Конной шла широкая всеохватывающая волна репрессий. Делалось это организованно, в плановом порядке. В «Правде» появлялась статья, подписанная обычно тремя авторами: известным «востоковедом в штатском» Люцианом Ипполитовичем Климовичем, кем-то из местных ученых того же пошиба и собственным корреспондентом газеты. В день, когда газета выходила в свет, на месте арестовывалась группа наиболее авторитетных ученых, так или иначе связанных с изучением эпоса. В Туркмении таким образом были арестованы Баймухамед Каррыев, Мяти Косаев, Оразмамед Абдалов, Журменек и другие. Им быстренько дали по десять лет и отправили в Карлаг, лишь придержав для доследования Журменека. Как этого добивались (в прямом смысле), мы сегодня знаем, и профессор Журменек дал показания, что они не просто изучали антинародный эпос «Коркут-ата», но по сговору с иностранной агентурой образовали туркменское национальное правительство в подполье. Всех привезли назад из Караганды и судили заново.
При закрытом слушании Журменек часа два давал показания о составе и программе подпольного правительства. Премьер-министром, по его словам, был избран ими Оразмамед Абдалов, все другие стали министрами. Когда он закончил и дали слово подсудимым, Оразмамед, крепкий невысокий йомуд с индийским лицом Будды, сказал:
– Дорогой наш соратник Журменек все правильно здесь говорил. Не сказал он только одного.
– Чего же он не сказал? – оживился один из судей.
– Какой ответственный пост доверили ему самому!
– Какой же? – спросил судья.
– Министра государственной безопасности. Ему было решать, кого из партийного руководства надо расстрелять в первую очередь. Зачем же скрываешь это, Журменек? Ты еще пьяный тогда лежал под диваном, помнишь?
Тут даже судьи не выдержали, рассмеялись. Вместе с Журменеком всем теперь дали по двадцать пять лет и отправили назад в Караганду. Когда после смерти генералиссимуса всех их выпустили, я как-то назвал своего друга Оразмамеда Абдалова принятым им самим русским именем-отчеством – Михаил Иванович. Он посмотрел на меня своим долгим, серьезным взглядом и сказал:
– Михаил Иванович там остался. А я – Оразмамед!
Параллельно шли процессы над учеными по поводу Шамиля, оказавшегося английским шпионом, чингизида Кенесары Касымова и других национальных деятелей разных веков и народов. В Туркмении из более чем ста известных поэтов, мыслителей, сказителей были разрешены для изучения лишь пять-шесть имен. Сгустились тучи над отцом туркменской поэзии Махтумкули, чье литературное имя было Фраги (Разлученный со счастьем). Родившийся в восемнадцатом веке, он был муллой, и охочие критики выискивали в его стихах религиозные мотивы, которые не соответствовали курсу партии. Все эти поэты, и Махтумкули в том числе, остались под подозрением и после смерти Сталина. Сусловская десница не разжималась на горле литературы. Лишь сбавив на время обороты, имперский каток продолжал двигаться по той же прямой. Ученых частично реабилитировали, но тот же Оразмамед Абдалов, кандидат наук, талантливый экономист, работал рядовым редактором на «Туркменфильме». Дед Коркут, кроме всего, родоначальник тюркской национальной музыки, как и поэты разных веков, оставался под подозрением. Так что свою новеллу о Махтумкули я писал вполне сознательно. Ученый Мяти Косаев, «без пяти минут Махтумкули», как называли его туркмены, написал от руки на две с половиной страницы отзыв на нее, и с этим я поехал в Москву. Твардовский тут же опубликовал ее, и это была чуть ли не единственная повесть на историческую тему, напечатанная в «Новом мире». Национальная тема тоже не была в журнале главенствующей. Кроме того, это – первая повесть о самом Махтумкули. Потом уже появилось много других. Публикация о поэте в центральном журнале как бы реабилитировала его в глазах идеологических служб. Стоит напомнить и об этой заслуге Твардовского…
8. ОКЕАНИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ
В Союз писателей я вступил достаточно поздно, уже в Алма-Ате. Рекомендации у меня были от «Нового мира» и еще от двух известных писателей. У меня выходили и переводились на другие языки книги, поставлена была пьеса, снят фильм. Первый секретарь Союза писателей Казахстана Габиден Мустафин, видимо, не знал, какой же мне задать вопрос. Он подумал и спросил, пью ли я. Это был самый больной вопрос советской литературы. Не пить писателю было просто непатриотично, и я честно сказал, что пью. Габиден-ага тяжело вздохнул и сказал, что есть предложение меня принять. Все проголосовали «за», и я с приятелями пошел в пельменную напротив, воспетую впоследствии Андреем Вознесенским…
Литературная жизнь республики вращалась в те годы вокруг журнала «Простор». Классик советской литературы, линейный казак из Северного Казахстана Иван Петрович Шухов сумел объединить вокруг журнала достаточно интересных, неоднозначно мыслящих писателей. В журнале работали или состояли в редколлегии Галина Черноголовина, приехавший вслед за мной из Ашхабада Алексей Белянинов, Юрий Герт и Владлен Берденников из Караганды, Николай Ровенский, Валерий Антонов, Павел Косенко, Ростислав Петров, Юрий Плашевский. Как-то сами собой отшелушивались от журнала литературные посредственности, как водится, считающие себя обойденными славой. Из них, а также из мелкотравчатых газетных графоманов формировалась оппозиция журналу. По вековой традиции она надела на себя тогу патриотов. Советских пока еще патриотов. Торгующие любовью в прямом смысле куда честнее торгующих любовью к родине…
Собственно, никаких диссидентских поступков «Простор» не совершал. Просто первым в стране после долгого перерыва начал печатать Андрея Платонова, Бориса Пастернака, Марину Цветаеву, Павла Васильева, ту же Ирину Кнорринг. Увидели здесь свет и ряд московских, ленинградских и сибирских авторов, чьи произведения не смогли напечатать центральные журналы. Больше года у меня на стеллаже лежала повесть Владимира Максимова «Двор посредине неба», которую мы пытались у нас опубликовать. Лежали неизданные в свое время роман Всеволода Иванова, повесть Бориса Пильняка и многое другое. Безмерно любивший литературу, в свое время знавший многих репрессированных писателей, Иван Петрович Шухов жил и дышал журналом.
И был еще Иван Петрович Шухов настоящий казахстанец. Так или иначе, в шестидесятые годы именно в «Просторе» вышли в переводе на русский язык значительные произведения казахской литературы. А после публикации к тому времени не реабилитированного великого казахского поэта Магжана Жумабаева состоялось специальное решение ЦК Компартии Казахстана. Известно было, что Суслов кричал на одного из республиканских руководителей: «Что вы там у себя второй «Новый мир» развели!».
Началась облава на журнал. Возглавил ее редактор газетенки «Вечерняя Алма-Ата». Не проходило недели, чтобы в газете не появилось разоблачительной статьи или рецензии по поводу очередного номера журнала. Начальству раскрывали глаза на белоэмигрантские опусы, на увлечение журналом московскими и другими сомнительными авторами в ущерб своим, заслуженным казахстанцам, требовали больше уделять внимания нашей героической современности. И чуть ли не в каждом материале прямо или косвенно намекалось на засилье в журнале людей известной национальности. Евреем среди сотрудников «Простора» был один Юрий Герт, великолепный писатель, пользовавшийся большим уважением у молодежи. Я был только членом редколлегии. Процентная норма была соблюдена даже по законам Третьего Рима.
Это была как бы артиллерийская подготовка. И, по правилам партийного фарисейства, вовсе не за все это сняли главного редактора журнала. «Простор» имел огромный тираж, широко распространялся в Союзе, имел иностранных подписчиков. Как всякий массовый журнал, он время от времени печатал детективы. Так, начал он печатать известный роман классика детектива Фредерика Форсайта «День шакала». И не закончил. Опять, не без доноса из Алма-Аты, бдительные люди в Москве посчитали, что роман этот чуть ли не инструкция, как подготовить покушение на вождя. В данном случае, по-видимому, Брежнева. Иван Петрович Шухов был освобожден от работы, а главным редактором журнала, конечно же, стал бывший редактор «Вечерней Алма-Аты», которого тут же приняли в Союз писателей. То, что это был жестокий удар по русской культуре в Казахстане, мало кого в Москве волновало.
Шухов не мог жить без «Простора» и вскоре умер подобно Твардовскому, которого лишили «Нового мира». Четвертый Рим не мог не убивать писателей хотя бы и таким способом. (Любопытно, что «День Шакала» вскоре был напечатан в одном из центральных журналов и не вызвал никаких нареканий). С другом моим Николаем Степановичем Ровенским мы вышли тогда из редколлегии.
…Приблизительно в то же время произошел скандал с публикацией в «Просторе» очерка Марины Цветаевой «Вольный проезд», который она напечатала в середине двадцатых годов, живя уже в Париже. В очерке речь шла о грабительских, по своей сути, действиях продотряда во главе с комиссаром-евреем. Комиссар этот самое ценное из награбленного оставлял себе, а на шее носил подвешенный на цепи увесистый слиток золота.
Понимая, что очерк может быть истолкован как антисемитский, поэтесса, публикуя его, в качестве послесловия поместила великолепное стихотворение, смысл которого в том, что Христос как раз и выражает суть и характер еврейского народа.
«Простор» опубликовал очерк без этого стихотворения. К тому времени в журнал пришли те самые литературные посредственности, чья главная забота была о том, чтобы их фамилии не забыли перечислить в докладе секретаря Союза писателей. Именно этот контингент проповедовал антисемитизм как национальную идею…
Судьба «Простора» была предрешена. После публикации «Тайного советника вождя» журнал получил значительный прирост читателей, прежде всего за счет бывших охранников Карлага.
…Это витало в воздухе, которым я дышал. Древний тюркский хлеб – баурсаки имел особую горечь, незаметную для равнодушных. Пуд соли я тут уже съел…
Не верю в разное время жившим здесь разноплеменным писателям, художникам, композиторам, которые в лучшем случае писали, рисовали, музицировали «с натуры», не пытаясь даже ощутить те заповедные начала, которые составляют понятие «казах». Или «туркмен». Или «чеченец». «Хаджи-Мурат» Толстого – это вершина такого проникновения в самую суть проблемы. Ибо всякий народ задает свой вопрос времени (не путать с «особыми путями» в истории). И дело тут не в преходящей политике. В горских аулах Кавказа висят портреты Лермонтова, который воевал с кавказцами. Портретов Проханова нигде не повесят.
…Это был странствующий сюжет, но имел он определенные корни. Упомянут был он в Волынской летописи. Я знал его с детских лет по стихотворению А. Майкова. Кое-что мне рассказал писатель Сергей Николаевич Марков, а мой юный тогда еще друг Олжас Сулейменов сообщил мне, что видел в Каире могилу султана Бейбарса. Эпитафия на ней гласила, что был он кипчаком из рода Берш. И еще была казахская пословица, что лучше быть подошвой горы на родине, чем вершиной (султаном) горы на чужбине. Писать, как собирал я материалы о четвертом бахритском султане Египта, победителе монголов и крестоносцев, не буду. Научные труды, литературные источники лишь служили подспорьем. Главное было – тот пуд соли, который я тут съел. И горечь полыни на губах, когда я писал. Повесть «Емшан» – о том, как вывезенный маленьким ребенком из родных степей прославленный владыка Египта бросает свой забрызганный кровью трон и возвращается простым странником к своему народу, чтобы разделить его трагическую судьбу. Повесть получила неожиданный, в том числе и международный, резонанс. Мамелюки были классические манкурты, и, кажется, впервые в советской литературе присутствовала эта болезненная для всего государственного устройства тема.
Углубляясь в историю, пытался я найти там корни происходящего. Сколько лет работал я над романом «Маздак»? Может быть, с того дня, когда в военной юности увидел живого зороастрийца, обвязанного под одеждой веревкой с тремя узлами.
От Эраншахра – великой державы Сасанидов – остались лишь развалины царского дворца в Ктесифоне, барельеф на скале и серебряные блюда со сценами царской охоты, найденные почему-то в Перми. Книги Эраншахра еще более древних времен сохранились отрывками лишь в поздних арабских рукописях. «Шах-наме» – только художественный перевод на фарси-дари «Книги владык».
Это была почти невыполнимая задача – писать по таким скудным источникам исторический роман. Сначала, как бы собирая его остов, написал я «Хронику царя Кавада». Потом уже, наращивая эпизоды, писал роман. И не думал я тогда о какой-либо связи с современностью, это выстраивалось само собой. Полтора тысячелетия назад все происходило по тем же законам истории, что и сегодня. Время было неумолимо, а главный маг Огня (Мобедан–мобед) обосновывал свое учение о возвращении времени вспять, к истокам зороастризма. Тогда, по преданию, люди были счастливы и держава – великой. В этом виделось спасение от поразившего Эраншахр небывалого голода и несправедливостей государственной системы. А было это не что иное, как фундаментализм, одновременно религиозный и социальный.
Но очередной мираж не мог существовать сам по себе в окружающем его реальном мире. Это вечная проблема – государство и революция. Идеи первобытного равенства вступали в противоестественный союз с тем самым безоглядным великодержавием, которое и привело Эраншахр к последней черте. Только недавно царь царей Пероз с десятью тысячами своих «бешеных» ускакал дальше завоевывать мир и погиб где-то в горах Афганистана. Строился Второй, Третий, а может быть и Четвертый Эраншахр тех канувших в вечность времен, когда персидская держава распространяла свою власть от границ Индии и Китая до древнего Египта включительно. Царь царей тогда приказал высечь само море, которое помешало ему окончательно победить эллинов и скифов. Они звали назад, звучные победы «великих предков»:
Мой трон – седло, моя на поле слава,
Венец мой – шлем, весь мир моя держава!
Революция побеждала. Состоятельных, именитых людей казнили, богатства их, включая жен, распределяли поровну среди неимущих, имения разграблялись. Потом маздакиды, как назывались они по имени своего вождя, принялись друг за друга: «троцкистов» того времени вылавливали и поднимали к небу особыми крючьями для погребения усопших. Несмотря на то, что самый любимый в истории Эраншахра царь Бахрам Гур был сыном еврейки, а многие евреи участвовали в движении Маздака, их стали травить, а заодно и тех, кто «смотрит на Запад» (там находился наследственный враг – Второй Рим). Фанатически настроенные отряды маздакидов одерживали одну победу за другой, вернув Эраншахру ряд городов за Евфратом. Учение Маздака пустило корни в самой Византии, перекинувшись оттуда в Европу. Его отголоски отдавались в веках то богомильством на Балканах, то альбигойской ересью в Южной Франции, а на Востоке – восстанием Бабека на Кавказе и движением «людей в белых одеждах» в Маргиане. Такие идеи заразительны и, подобно чуме, сохраняются в могильниках времени веками, а то и тысячелетиями. Они лишь мимикрируют, являясь каждый раз миру, когда распадается связь времен. Коллективная память человечества – до сих пор не изученная наукой категория, как дальние птичьи перелеты к своим гнездовьям…
Эраншахру не дал окончательно увязнуть в пучине времен новый царь царей. Он собрал маздакидов в Ктесифоне на диспут, предварительно приказав вырыть в своем саду три тысячи круглых ям для посадки деревьев. Их выводили группами и закапывали головой вниз, присыпая так, что только ноги болтались снаружи. «Это был замечательный сад!» – с удовлетворением замечает позднейший летописец. Произошла очередная реставрация все того же Эраншахра, и, как водится, никто ничего не забыл и ничему не научился. Не прошло и века, как тяжеловооруженное, с боевыми слонами и метательной техникой войско Эраншахра дрогнуло и побежало, топча друг друга, перед легковооруженной арабской конницей. Выпавший из времени сасанидский Иран исчез навсегда, оставшись лишь небольшой главкой в учебниках истории.
Несмотря на предисловие директора Восточного отдела Государственного Эрмитажа В. Луконина, отзывы других известных востоковедов, роман пролежал год в республиканском комитете по печати. Там не знали, что с ним делать. Я приходил в комитет к куратору русской литературы из неудавшихся газетчиков и здоровался по-свойски, по-партийному, употребляя трехэтажный сержантский мат. Он весь расцветал:
– Ну, вот видишь, наш ты человек, сразу видно. И говорить по-хорошему умеешь, пить не отказываешься. А вот пишешь как-то так, что не поймешь тебя. Чувствую, что в романе тут у тебя не то, а вот что, никак не могу понять!
И он, глядя на меня своим косым глазом, ожидал, что я сам ему об этом расскажу. Закончилось тем, что я пошел в ЦК, и там в отделе пропаганды и агитации прочитали роман и дали добро. Как-никак, темой была революция, но они великолепно понимали, о чем там идет речь. Нет, не все было однозначно в самой партии.
Понимая, насколько необычен роман для чтения, я не ожидал его массового издания. И вдруг в короткие сроки «Маздак» вышел в разных издательствах чуть ли не миллионным тиражом, не задерживаясь на полках книжных магазинов. Однако рецензии на него поначалу стали выходить во Франции, Германии, Польше, в других странах. У нас их, по-видимому, не решались писать, боясь скомпрометировать автора. Директор Института востоковедения Академии наук СССР Бободжан Гафуров передал мне через общих знакомых: «Скажите Морису, что я сразу узнал, где в его романе Ленин и где Сталин!» Все было совсем не так. У меня и в мыслях не было, подобно Фейхтвангеру, осовременивать историю. Просто законы ее незыблемы для всех времен и народов. Когда над ними совершается насилие, повторяются одни и те же трагические сюжеты…
Из московских писателей я ближе всего сошелся с теми, кто подолгу жил у нас в Ашхабаде и Алма-Ате. Был я в дружественных отношениях с Юрием Трифоновым, убегавшим всякий раз в Каракумы от семейных и политических неурядиц. Здесь он работал над романом «Утоление жажды» и участвовал в написании сценария к фильму «Чайки над барханами». Часто уходил в себя и подолгу молчал. О своем отце – командарме Трифонове, командующем Красной гвардией, бывшей ударной силой Октябрьской революции, он говорил неохотно. Как и о дяде, командарме второго ранга.
– Понимаешь, их сперва развратили и потом уже расстреляли!
Это он вдруг произносил после давно законченного разговора, думая о своем. Тогда еще не были написаны «Дом на набережной», «Отблеск костра» и «Старик». Он рассказывал, как в начале тридцатых, когда в стране целые деревни вымирали от голода, отец всякий раз уже под утро возвращался домой. Пахло от него коньяком и дорогими духами. В Кремле что ни вечер устраивались пьянки с балеринами и, разумеется, теми обаятельными женщинами, которые писали подробные доклады в ГПУ.
Это по его поводу Сталин сказал, что сын за отца не отвечает, и Юрию Трифонову за роман «Студенты» дали Сталинскую премию…
В приятельских отношениях, естественно, был я с Юрием Домбровским, отсидевшим немалые сроки в лагерях. Всякий раз сажая, ему всю жизнь не давали писать. И все же им написаны лучшие романы о Тридцать Седьмом годе: «Хранитель древностей» и «Факультет ненужных вещей». У меня есть отдельный рассказ о наших с ним встречах – «Орнаментальная проза». В отношениях между нами как-то не чувствовалась разница в возрасте…
Когда снимали в Ленинграде мой фильм «Случай в Даш-кале», одним из кураторов его был муж актрисы, выступавшей с Аркадием Райкиным. Таким образом мы с режиссером Мередом Атахановым попали к Райкину на ужин. Были там еще люди, и он рассказывал, как вскоре после войны встретился с товарищем Сталиным. Каждый год его театр миниатюр приезжал на три-четыре месяца в Москву, где выступал в саду «Эрмитаж». Как-то в середине ночи, когда он крепко спал после спектакля в гостиничном номере, раздался властный стук в дверь. Зашли двое в штатском.
– Райкин?.. Одевайтесь! – коротко сказал один из них.
Ни жив ни мертв, Райкин спросил, брать ли с собой вещи.
– Не надо! – сказали ему.
Когда он увидел, что внизу ждет их длинный черный «ЗИС», несколько пришел в себя. Ехали они, не выезжая из центра, и это тоже успокаивало. Его привезли в Кремль, и когда он встретил там сразу нескольких знакомых руководителей московских театров, то вовсе успокоился. Человек пятнадцать их – народных, заслуженных, известных стране и миру артистов – провели в небольшую комнату и предложили подождать. Они сидели молча, лишь переглядывались друг с другом. За дверью в соседней комнате слышался какой-то разговор. Часу уже в пятом утра оттуда вышли три или четыре человека, среди них они узнали одного министра. Тот шел бледный, с невидящими глазами, и все вытирал себе платком лоб.
Им, наконец, предложили пройти туда же, и они увидели товарища Сталина. С ним были Молотов, Маленков, Ворошилов, кто-то еще. Все они сидели на расставленных в ряд поперек комнаты обычных стульях. Напротив были тоже расставлены в ряд стулья, точно по количеству приглашенных. Сталин был занят окончанием какого-то состоявшегося здесь разговора и не смотрел в их сторону. Они неслышно уселись лицом к вождю. Сталин продолжал тихо обмениваться фразами с Молотовым и Маленковым. Комната была абсолютно пустая, только стулья… Где-то сзади открылась невидимая дверь, и оттуда на носках, изгибаясь всем телом (Райкин показал это), очень долго шел человек. Это был Поскребышев. Подойдя сзади к уху Сталина, он что-то зашептал. Сталин подумал с полминуты и коротко сказал:
– Не витекает!
Тот закивал: «Да, да, не вытекает!» и, так же изгибаясь, пошел обратно. Сталин закончил свое совещание и посмотрел на сидящих перед ним руководителей театров:
– Здравствуйте, товарищи!
Все вразнобой ответили. Сталин подумал с минуту и заговорил:
– Мы пригласили вас, чтобы сказать, что партия и правительство придают большое значение театральному искусству. – Он обвел глазами сидящих и остановился на Райкине. – И вы, товарищ Райкин, должны знать, что искусство сатиры тоже очень важно для нас. Спасибо, товарищи, что пришли. До свидания!
Все они молча вышли и в свете наступающего утра разъехались по домам. Что это было: прихоть или точно рассчитанный ход, прямо по книге великого вазира Низам аль-Мулька?
В провинции все делалось топорней. Бакинские друзья рассказывали мне о Павле Антокольском. Тот, в связи с переводами азербайджанской поэзии, приехал в Баку, и Самед Вургун пригласил его и еще нескольких писателей к себе домой. Хозяином Азербайджана был в то время кандидат в члены Политбюро ЦК КПСС, в прошлом известный бандит Мирджафар Багиров. Сам Берия его побаивался. Багиров почему-то не любил Самеда Вургуна. И когда в разгар приема на улице раздались сирены машин сопровождения, побледневший поэт побежал встречать неожиданного гостя.
– Почему меня не приглашаешь, Самед? – сказал, входя, Багиров.
Самед рассыпался в приветствиях, предлагая ему сесть на почетное место, но тот не садился. Перейдя на азербайджанский язык, он стал ему что-то громко выговаривать. И тут Антокольский решил заступиться за друга:
– А вы знаете, Самед Вургун – очень хороший поэт. Его лирика…
– Антокольский, встать! – оборвал его речь Багиров.
Тот встал.
– Антокольский, сесть!
Тот сел.
– Антокольский, встать!
Это повторилось несколько раз.
– Помни! – сказал Багиров и вышел.
Павел Григорьевич потом рассказывал, что ничего не соображал. Какая-то сила заставляла его вставать и садиться. Наутро он улетел обратно в Москву…
9. КРУГОМ ОДНИ ЕВРЕИ!
…Пратюрки до орхоно-енисейской письменности и наряду с ней употребляли знаки, близкие к буквам иврита. Единобожие было им знакомо еще с догуннских времен. А в Средней Азии бытует предание о том, что Чингисхан при завоевании Хорезма истреблял всех подряд, в живых оставляя только евреев. Мусульмане спасались тогда в еврейских кварталах. Эта историческая загадка до сих пор не разрешена. Говорить об особой ценности для тюрко-монголов искусных еврейских ремесленников – слишком простое решение задачи.
Характерна в этом смысле судьба величайшего историка Востока Рашидаддина Абу-ль-Хайра, еврея по происхождению, ведущего свою родословную из дома Давидова. Документальная история монголов, которой пользуются все современные исследователи, – лишь часть его трудов. Им была составлена всеобщая история известных тогда народов и государств. Древние иудеи и мусульмане, Рим, папства, империи «франков», государства Восточной Европы, Эраншахр, Индия, Китай… Автор трактатов по мусульманскому праву и теологии, был он также известным врачом, за что и получил приставку к своему имени «ат-Табиб» («Исцелитель»). Он писал труды по естествознанию, сельскому хозяйству, строительству. Но был он еще великим вазиром при последних монгольских ильханах в Иране. Возрождая экономику страны, разрушенную в результате завоевания, он проводил смелые реформы.
А затем произошло обычное. Последнего монгольского ильхана убили, а евреям припомнили, что они странным образом уцелели при монгольском нашествии. Рашидаддина обвинили в причастности к убийству его покровителя и всенародно казнили.
Не одна Библия свидетельствует о весьма деятельном еврейском присутствии далеко за реками Вавилонскими. «Шах-намэ» – перевод древнейших арийских сказаний – лучшее тому доказательство. Любимейший герой их – Бахрам Гур, сын царя царей и иудейки. Когда этот знаменитый своей неукротимостью царь царей погиб со своим войском где-то в Черных Песках, среди его многочисленных сыновей надлежало выбрать того, кто достоин был бы надеть на себя корону Сасанидов. Для этого следовало пройти через комнату, где находилось шесть львов. Никто из царевичей так и не решился на это.
Бахрам Гур в это время воспитывался у своих родственников-арабов. Прискакав в Ктесифон с сотней арабских всадников, он спокойно перешагнул через рычащих львов и надел на себя корону. Предание гласит, что он был наделен всяческими талантами и время его царствования считается золотым веком Эраншахра…
Ученые-востоковеды никак не придут к единому мнению, в каком тысячелетии познакомились с Торой некоторые пуштунские племена. Будучи мусульманами-суннитами, они исполняют также многие иудейские обряды. Различают себя они по коленам Израилевым, депортированным в Соломоновы горы (так они называют Гиндукуш) после ассиро-вавилонского разгрома. И страна их – Афганистан – названа так по имени Афгана из дома Саулова. Так они говорят, а то, что случилось две тысячи шестьсот лет назад, и случившееся вчера находится здесь в одном ряду…
Влияние еврейской идеи единобожия просматривается у народов Центральной Азии задолго до христианства и ислама. Ветхий завет с его традициями, формой хозяйствования, пророками, патриархами был близок их миропониманию. Восприятию единого Бога, как уже говорилось, способствовало тенгрианство с его культом Неба. На протяжении трех с половиной веков иудаизм был государственной религией Великой Хазарии. Двадцать пять народов входили в состав или находились в разной степени зависимости от Великой Хазарии, доминирующей на огромной территории от Тобола до Дуная. Символическую дань платили ей и Киевская Русь и булгары («по белке с дыма»). Историческое значение Великой Хазарии прежде всего в том, что была она перевалочным пунктом на Великом Шелковом пути между Европой и Китаем.
О еврейском присутствии с древнейших времен на Кавказе, в Приазовье и Причерноморье свидетельствуют могильные плиты с ивритскими и арамейскими эпитафиями, которые находят там при раскопках древнегреческих городов-колоний.
Багратиды, грузинские цари (и знаменитая царица Тамара!) ведут свою родословную от царя Давида.
Дальше – больше. Негус Абиссинии, первой принявшей на себя удар фашизма, представитель самой древней династии на Земле, носил официальный титул «Лев Иудеи». Сталин слал ему телеграммы с грифом «Императору из Четвертого колена Иудова». А род его напрямую происходил от царя Соломона и царицы Савской, тех самых Сулеймана и Балкис, о любви которых из поколения в поколение рассказывают в Центральной Азии. Я слышал разные варианты этого библейского предания в туркменском Куня-Ургенче, в узбекском Намангане, казахской Кзыл-Орде. И как в России рюриковичи, в Эфиопии до сих пор почитаются прямые родственники негуса, князья или «расы» из того же колена, тоже потомки царя Давида. Три века назад в результате непрерывных войн один из них ребенком попал в плен. И ввиду происхождения не был «продан за бутылку рома», а в качестве аманата передан молодому русскому царю. О благородном происхождении своего прадеда Пушкин писал в «Арапе Петра Великого»…
…«Евреи, евреи, кругом одни евреи!». Однажды услышанная мною в Ялте эта бесхитростная песенка стала как бы музыкальным сопровождением эпохи. Здесь не было преувеличения, песня лишь протоколировала очевидную реальность. Действительно, в ядерной физике, химии, математике, космонавтике, моторо- и самолетостроении, генетике, биологии, медицине, куда ни плюнь, попадешь в еврея. Целый раздел математики издревле именовался еврейским (аль-гебрай). Это не говоря уже о философии, политэкономии, литературе, музыке, живописи, шахматах, театральном и киноискусстве. И плевали, еще как!..
Хватало среди евреев политиков, государственных деятелей, банкиров, революционеров, бандитов и попросту дураков. Древняя легенда рассказывает, что когда Господь пропускал мимо себя народ избранный, то у девятисот девяносто девяти отбирал глупость и всю ее отдавал тысячному. С тех пор у евреев бытует выражение «тысячник». Если уж еврей дурак, то это такой дурак, какого ни в одном другом народе не сыщешь.
…Едва началась война и миллионы людей в поездах, машинах, телегах и пешком двинулись на восток, как тут и там послышался шепоток, что «евреи бегут, а нашим сражаться!» Это относилось не ко всем двадцати пяти миллионам эвакуированных, а только к евреям. Фашистские листовки падали на веками унавоженную почву.
Когда пришел приказ о моем направлении в авиацию, старший лейтенант Кононов, тот самый, что воровал солдатский хлеб в снайперской школе, подписывая мои документы, заметил вполголоса: «Ну да, Морис будет летать, а Иван, как всегда, в пехоте-матушке на брюхе ползать!». Вместе со мной в летную школу направлялись еще трое, все неевреи, но антисемитизм – чувство слепое, мрачное и никаких доводов не принимает.
А в авиации тогда и в помине не было антисемитизма. Разве что прошел в конце войны слух о каком-то приказе по поводу евреев, но никто из нас этому не верил. И до сих пор до конца не понимаю, почему потом сам чуть ли не на месяц задержал собственную демобилизацию.
Дело было в том, что где-то в штабе напутали в моих анкетных данных имя, год рождения; на самом деле я был двумя годами моложе, просто шел в общем списке со старшим набором в училище. Но мне написали еще, что я – русский…
И это было мне тогда все равно, так меня воспитали. Или, может быть, остались в памяти какие-то рубцы от моей классной руководительницы Ольги Федоровны, от командира роты, старшего лейтенанта Кононова, от услышанного где-нибудь в поезде анекдота о «кривом ружье»? Но было это для меня, как жужжание помойной мухи, никак не могущее изменить мое чувство по отношению к России. Присутствовало во мне нечто иное, уж не знаю от каких начал, от Бога или от революции. Чувство это было – достоинство…
Имя и год рождения мне так и не исправили, но документально подтвердили, что я – еврей.
…Абсолютно закономерным было для меня признание Израиля Советским Союзом. С самого начала я считал, что государство это должно войти в самые тесные союзнические отношения со страной победившего социализма. Особый интерес представляла для меня коммунистическая партия Израиля, в которую на равных входили евреи и арабы. Ближайшее будущее Израиля виделось как равноправная конфедерация обоих народов.
Ничего в этом не было удивительного. Как и миллионы людей воевавшего поколения, я не для карьеры вступил в партию. Раздвоенность миропонимания позволила выстраивать самые фантастические сюжеты. В их числе был патронаж Советского Союза над молодым еврейским государством. Что было плохого в том, чтобы в составе СССР была образована еще одна – Еврейская Советская Социалистическая Республика, или, на манер Карело-Финской, Еврейско-Арабская ССР?.. Должен сказать, что многие евреи – ветераны войны разделяли со мной эти иллюзии, которые сегодня смогли бы сойти за бред тяжело больного человека. Война такая штука, что наряду со многими полезными навыками учит однозначному, как выстрел, мышлению. Такое оглушенное состояние самой души человеческой не могло долго продолжаться, но ломка растянулась на полвека.
…Услышав о прекращении дела врачей, я на радостях напился и, придя на пустырь перед Марыйской телефонной станцией, при слабом свете городских фонарей расстрелял из «вальтера» все ролики-изоляторы на телефонных и электрических столбах. Стрелял я тогда хорошо, свет вырубился по всему периметру квартала, а мне удалось затеряться во тьме…
Однажды зашел я в «Марыйскую правду» к редактору Абраму Давидовичу Райчуку – милейшему человеку, которого любили все журналисты за возможность подкормиться у него, находясь тут в командировке. Старый добрый еврей с ужасным жмеринским акцентом и некоторыми странностями в поведении… Меня всегда удивляло, как с такими данными мог он быть во второй половине тридцатых специальным корреспондентом «Правды». Причем, по Азово-Черноморскому краю – колыбели донского и кубанского казачества. Все знали, что посылал его туда лично Сталин и имеет он орден Трудового Красного Знамени. В те, довоенные годы это было чрезвычайной редкостью для журналиста…
Накануне передали доклад Хрущева с разоблачением культа личности. Рабочий день закончился, в редакции было темно, лишь из кабинета редактора падал слабый свет. Абрам Давидович сидел за своим столом. Через очень сильные, двойные линзы очков глаза его казались неестественно огромными, как два блюдца. Он направил куда-то в пространство остановившийся взгляд. Я поздоровался, но он не слышал. И вдруг заговорил, не отводя глаз от стены:
– Это был великий человек, такого больше не будет… Это неправда. Он все знал, все. И он сказал мне, куда ехать… Приезжаю, беру посевное зерно, нюхаю. А там яд… Яд! Отравленное зерно!..
– Может быть, это было протравленное зерно? – сказал я. – Хлопок тоже протравливают от вредителей…
– Это было отравленное зерно, – он не слушал меня и говорил как во сне. – Еду дальше, куда Он сказал. Беру зерно, нюхаю. Тоже отравленное. И так кругом. Он все это знал. Это был гениальный человек… Приезжаю, говорю ему, что все подтвердилось. Отравленное зерно… Они все признались потом. А он пожал мне руку!..
Я вышел, но он этого не заметил. Из кабинета слышался его ровный глуховатый голос, говоривший как бы заученное:
– Приезжаю, беру зерно, нюхаю. Отравленное зерно, вредительство!.. Они думали, что это им так обойдется. Но Он все знал!..
У него была жена, тоже еврейка, очень красивая женщина с темными кругами у глаз. Она всегда молчала, никто не слышал ее голоса. Детей у них не было. Ходили слухи, ее первого мужа расстреляли, а Абрам Давидович, невзирая на то, что она была дочь и жена врагов народа, женился на ней. Ее поэтому не посадили. Что там было тогда между ними – неизвестно.
Вскоре Райчука и здесь освободили от работы. Они с женой поехали в Москву. На станции Арысь Абрам Давидович в одной пижаме вышел из вагона и прямо на перроне умер от разрыва сердца. Жена даже не вышла из вагона, чтобы попрощаться, только передала милиции его документы и вещи…
…А несколькими годами раньше, еще в Ашхабаде, я увидел и услышал Микояна. Он прилетел на республиканскую партконференцию и выступил по поводу ввода наших танков в Будапешт. Венгерские события он объяснил засильем евреев в Венгерской рабочей партии. «А евреи, сами знаете, где два, там и третий!»
Это был старый, больной человек. Вставные челюсти его неприятно щелкали. Мне его стало жалко. Среди руководящей деловой технической интеллигенции Ашхабада доминировали армяне. Именно о них шли извечные разговоры, что, мол, «тянут друг друга». Они сидели группой, и все стали посматривать на них. На этот раз Анастас Иванович не учел фактора аудитории. «От Ильича до Ильича без инфаркта и паралича» – так говорили после его политической измены Хрущеву о двадцать седьмом бакинском комиссаре, почему-то не расстрелянном вместе со своими товарищами в песках под Казанджиком.
В перерыве ко мне подошли мои друзья-армяне.
– Извини, Морис, старый он человек, говорит, что ему скажут. Армяне так не думают!..
Были и совсем комические моменты, хотя как сказать… В возглавляемой мной редакции отирался писатель М. Слово «работал» тут никак не подходит, поскольку за целый год он сдал в набор одну книжку в восемь печатных листов, да и то потому, что заслуженный автор устроил ему квартиру. Когда редакция взбунтовалась и я заметил ему, что за него не обязаны работать другие, он обиделся и ушел в себя. А через три дня меня вызвали в Комитет по печати и показали большое, полное благородного пафоса заявление. Там говорилось, что я закоренелый носитель сионистской скверны. Об этом свидетельствуют шестиугольные звездочки в выпускаемых за моей подписью книгах.
В 37 году расстреляли бы меня, и дело с концом. Но тут посмотрели в другие книги, а там такие же звездочки. Выяснилось, что эти типографские знаки употребляются еще со времен Гутенберга и что даже «Краткий курс истории партии» ими помечен. Кто-то в Комитете вспомнил, что падающие с неба снежинки тоже имеют гексагональную структуру. Тут уж, кроме Бога, некого винить…
Все было не так просто. Накануне газеты сообщили, что в Свердловской опере взбунтовался хор. Режиссер-еврей отказался черпать из этого хора таланты для замены ими ведущих солистов. Одним из пунктов обвинения как раз и были шестиугольные снежинки на театральном занавесе. Писатель М. это, конечно, читал. Вообще, он был читающий писатель. И еще через день у меня на работе был произведен обыск. Три молчаливых человека ловкими, отработанными движениями освободили шкафы от рукописей, стали их бегло просматривать. Потом проверили каждую щель, прощупали все за батареями парового отопления. Руководитель опербригады, плотный мужчина с розовыми щеками и залысинами, все допытывался, где мой рабочий стол. Когда я в третий раз объяснил ему, что руковожу редакцией по польскому методу, без стола, он задумчиво покачал головой и что-то долго писал в свой блокнот…
Пик антисемитизма пришелся на начало семидесятых. Чувствовалось желание начать, так сказать, всенародную кампанию, наподобие «дела врачей», но всякий раз происходили осечки. Алма-Ата в смысле сопротивления таким кампаниям служила примером. И дело не только в том, что сюда еще в начале тридцатых ссылалась интеллигенция и оседали в большом количестве бывшие узники Карлага. Ксенофобия, как я уже писал, несвойственна казахам. Проявляется она лишь в ответ на провоцирующую идеологию. Ни один народ не хочет чувствовать себя «младшим братом». Государственный антисемитизм при этом служит как бы закрепителем для такого рода вещей. Казахи очень чутки в этом отношении. Кроме двух-трех спекулятивных выступлений по поводу «сионизма» где-нибудь на пленуме Союза писателей, я не слышал плохого слова о евреях от простого казаха и тем более от казахского интеллигента.
Где-то в конце сороковых прилетел я в Алма-Ату сдавать экзамен на заочном отделении университета. По всей стране организовывалась «ярость масс» по поводу «буржуазного космополитизма» (Маркс считал себя просто космополитом). По сигналу «Правды» в местной печати появились статьи о засилье космополитов в университете. Естественно, назывались фамилии исключительно еврейского звучания. В листок по учету кадров профессора Блуменфельда просто не заглянули – он был чистокровный швед. Аспиранта Жовтиса, которого особенно любили студенты, в газете обозвали «начинающим космополитёнком». Ни одного казаха среди подписывавших эти статьи не было. В числе возглавивших борьбу с космополитами в университете особое рвение выказал начинающий писатель Анатолий Иванов, будущий парторг Союза писателей СССР и редактор «Молодой гвардии».
Абсурд достиг высшей точки. Преподавателей западной литературы обвиняли в том, что они пропагандируют эту литературу. Все было привычно, ждали арестов. Как вдруг взбунтовались студенты, среди которых не последними были казахи. В зал, где шло открытое партийное собрание в связи со «свившими себе гнездо» в университете космополитами, их набилось человек шестьсот Они кричали, топали ногами, с девушками начались истерики. Скандал продолжался три дня, и со студентами ничего не могли поделать. Дело спустили на тормозах, и кардинальных репрессий не последовало.
Все повторялось, только начиналось не с газетных статей, а прямо с обысков. Искали диссидентскую литературу, но только у евреев. А в городе распространился слух, что обнаружено сионистское гнездо, где найдена множительная техника. Назывались некий проектный институт и точная сумма, за которую эта техника была там приобретена, – пятьдесят тысяч рублей. Мой сосед, доцент пединститута, участник Отечественной войны Ефим Иосифович Ландау был выбран для всенародного аутодафе. Это был высокообразованный, глубоко порядочный и очень одинокий человек. Беззаветно любящий литературу, он только ею и жил. Возможно, в собранной им огромной библиотеке был и «самиздат». А еще он знал досконально казахский язык, и одно это уже вызывало подозрение. Для чего вдруг еврею понадобился этот язык?..
Человека мягкого, ранимого, его допрашивали чуть ли не сутками, шантажировали какими-то фотографиями, обыск шел за обыском. Рано утром в его дверь постучали. Он вышел на балкон и бросился с четвертого этажа. Оказалось, что это соседка пришла попросить соли…
Смерть доцента Ландау и его похороны внесли коррективы в планы дальнейшей антисемитской кампании. Недели через две я уже читал в центральной печати, что это в Кишиневе раскрыт заговор. В целях активизации своей деятельности местные сионисты приобрели в неназванном проектном институте множительную технику – за пятьдесят тысяч рублей. Судя по всему, там уже начались аресты. Искусствоведы в штатском не удосужились хотя бы переписать свой рабочий план. В кино так поступали заведомые халтурщики: не приняли сценарий на «Таджикфильме» – передадим его на «Узбекфильм»…
Несколько слов о пресловутом русском антисемитизме. Речь не о полностью отмороженной твари, которая и русского ребенка зарежет вместе с матерью. Нас интересует не патология. Уж на что был кадровый антисемит Анатолий Софронов! И вот мой земляк, родом из Одессы, поэт Александр Лемберг уже в достаточно зрелом возрасте решил, что пришло его время покорить Москву. Евреи меня поймут: в каждом местечке был какой-нибудь такой человек не от мира сего. И выбрал Саша Лемберг именно такой момент, когда начинались повсеместно еврейские посадки и готовилось в этом смысле нечто глобальное. Разумеется, именно в журнал к Софронову пришел он со своими ступенчатыми стихами об Испании и покорении космоса. Тощий, с горящими черными глазами, Лемберг представлял собой ярко выраженный тип библейского пророка. Или, на худой конец, полностью охваченного идеей марксиста. Одним словом, был это еврей по всем параметрам…
Саша потом рассказывал, как у Софронова при виде его широко раскрылись глаза. Видимо, тот готовил в это время очередную яркую антисемитскую статью в номер, вроде той, кто виноват в смерти Маяковского. Так или иначе, он выслушал приехавшего издалека поэта, бегло просмотрел стихи. Потом вышел куда-то, походил, вернулся. Очевидно, увидел Сашину обувь, чиненые штаны.
– Ты хоть знаешь, в какое время приехал? – спросил он.
Саша не совсем понял вопрос.
– Ладно, со стихами мы разберемся, – сказал Софронов. – А сейчас я выпишу тебе командировку. Сдашь в бухгалтерию билет в Москву для учета и езжай обратно.
Вот я и думаю по этому поводу: где еще, кроме России, мог бы так поступить закоренелый антисемит?
10. ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ИТОГИ
…Отнюдь не из-за каких-нибудь жизненных неудобств улетал я из Казахстана в Израиль. Произошло это, как говорится, по семейным обстоятельствам, но ехал я не в чужую страну. Провожал меня потомственный семиреченский казак Юрий Алексеевич Кошкин, создатель уникального музея, которому я оставил весь мой архив. Провожали мои друзья-чеченцы: Нажмудин Абдуев – президент известного научно-производственного объединения «Ремас», нефтяник Ахмед. Провожали евреи, и среди них Леня Гирш, полковник-танкист, с которым дружу полвека, еще из Туркмении.
Если еврей очень уж большого роста и с хорошей выправкой, то в шутку называли его «елисаветградский». Дело в том, что с восемнадцатого века в Елисаветграде, ставшем потом Кировоградом, стоял полк гусар, куда подбирали дворянских детей двухметрового роста. Так уж случилось, что за два века окружающие евреи значительно подросли. Леня Гирш отвечал этим параметрам.
Судьба его типична для многих евреев. Бедняцкая семья, ранняя работа. ПТУ. С первых дней войны – в действующей армии. Отступление через всю Украину, первое ранение, госпиталь. Потом – военно-морское училище на Дальнем Востоке. Только не судьба была стать ему морским офицером: в составе морской пехоты был брошен на защиту Сталинграда. Затем краткосрочное обучение в танковом училище и участие в легендарном сражении под Прохоровкой. Затем командиром танковой роты прошел он в обратном направлении всю Украину, форсировал Днепр, освобождал Польшу, в составе отдельной танковой бригады брал Берлин. И на три дня позже других закончил войну, освобождая Прагу.
А за спиной было страшное. Проходя рядом с Кировоградом, отпросился у командования узнать, что с оставшимися в оккупации матерью и всеми родными. По приказу комбрига ему загрузили «виллис» продуктами, и он поехал. В доме жили чужие люди, а соседи рассказали, как расстреляли и бросили в ров его мать и родных. Назвали знакомое имя человека, который выдал их. Леня, человек дисциплинированный, не стал его убивать, а передал особому отделу. У кого повернется язык назвать его доносчиком?..
После войны Леня со своим танковым корпусом попал в Туркмению, где я с ним и познакомился. Во время моей краткосрочной работы преподавателем Марыйского женского пединститута он сдавал мне предварительные экзамены по истории СССР для поступления в Академию бронетанковых войск в Москве – тогда это практиковалось. На вступительных экзаменах его узнал председатель комиссии, маршал Ротмистров, и он стал слушателем Академии. И быть бы Лене генерал-полковником, не будь он Гирш…
Меня провожали казахи. Прямые потомки Чингисхана по линии Джучи и хана Аблая братья Канапьяновы подарили мне «раритет» – золотую пайцзу (ярлык на правление во времена Александра Невского). Казахский Пен-клуб накануне выдвинул меня в качестве номинанта Нобелевской премии по литературе. Понимая фантастичность подобного предприятия, я не давал на это согласия три года. И согласился лишь потому, что если мусульманская страна выдвигает русского писателя и еврея, потенциального гражданина Израиля, то это знаковое явление. Для меня оно является свидетельством того, что к концу второго тысячелетия в мире что-то меняется. Для меня, всю жизнь занимающегося историей Востока, это и ничто другое, было главным.
Я обнялся со всеми и полетел…
1948 – 2000, Ашхабад – Алма-Ата – Москва – Бат-Ям