Роман Тименчик

ЛЁНЯ ЧЕРТКОВ

Он любил представлять историю литературы в картинках, например, Любовь Дмитриевну, моющую окно, и не оборачиваясь, в такт движениям тряпки, окликающую с подоконника работающего за столом мужа: «Да поставь ты лучше “Шоколад Миньон жрала”». Он гордился своими успехами в спорте профессионального злословия – родительской чете при предъявлении некрасивого на его взгляд отрока: «Он у вас похож на Эйнштейна». Оповещал о составлении им каламбура «топлесс оближ», да и в последние минуты, что я его видел, двадцать шесть лет тому назад при расходе с предотъездной отвальной, помню его благосклонно кивающим остроте нашего приятеля по поводу вошедших в моду юбок-бананок – «Хорошо ловится юбка-бананка». Приятелю еще предстояло свои четыре отсидеть, у Лёни его пять были за спиной. В тот момент была еще непонятна зловещесть этого фразеологизма. В последующие годы он спиной чувствовал неотвязного соглядатая, превратив свою жизнь в подобие некогда любимого им набоковского повествовательного мотива, заступая ногой в ближайшее метафизическое измерение, что мы в общежитии небрежно титулуем манией преследования, и находя своим прозреньям не-сомнительные подтвержденья. В его рассказе 1981 года «Небесные оркестранты» отведен мемориальный уголок Андрею Амальрику:

«Плошка, зажженная мною в память давнишнего товарища, странным образом убитого на пути в Мадрид. Солнечный Андрей необдуманно выдал себя темной стихии, и она безнаказанно поразила его на пороге полночи.

Бравурная мелодия Моцарта, сопутствовавшая, подбадривая меня, весь этот год, но могшая быть и песней смертельного ужаса, выбиваемой клацающими зубами».

А мне он писал тогда же с оказией («лучше этим путем, я отвык от эзопова языка»): «А вообще жить очень тошно. Самое ужасное, что все вокруг нашпиговано стукачами и кое-чем похуже. Да-да, из благодарного отечества. Тоже одна из трудностей тутошней жизни. Моя мечта – разделаться со славистикой, но куда же еще податься? Так-то вот. И вообще столкнулся за эти годы с такими поразительными образцами человеческой низости, о которых мы, варясь в узком кругу эрудитов, как-то и подзабыли. Прямо персонажи каких-то готических романов. Раньше я страдал без общения, а теперь и видеть никого не хочу. Да всего и не расскажешь».

Он был придирчив, насторожен, скептичен. К литературным репутациям относился подозрительно, если не сам их создавал. В тюрьме он решил воспользоваться предоставленным ему временем и прочесть всего Блока страница за страницей. Прошел весь первый том, и ничто не задело его внимания. С недоумением стал продвигаться по второму, пока не остановило «я пилю слуховое окошко». Здесь мелькнула ему соприродная поэтика домовитости и насилия, обрамленной бесконечности, с непривычной позой лирического поэта, с подспудным оксюмороном, с метаморфозой ока, превращающегося в ухо, со скрытым образом нестерпимого зрелища пропиливаемого глаза, как в славном буньюэлевском кадре, в свою очередь известном его поколению только понаслышке. И шершавый спил древесины, который синестетически является тактильным аналогом шероховатой расстановке слов в чертковских стихах. Во всем, им написанном, речь и идет по сути о жизни слов в универсуме многоликого насилия, то зверски гримасничающего, то вкрадчивого, как когда его арестовывали у пригородной электрички, тронув руку:

Я на вокзале был задержан за рукав,
И, видимо, тогда, – не глаз хороших ради, –
Маховики властей в движении узнав,
В локомобили снов я сплыл по эстакаде.

И вот я чувствую себя на корабле,
Где в сферах – шумы птиц, матросский холод платья,
И шествуют к стене глухонемые братья, –
Летит, летит в простор громада на руле.

Он сел за разговоры – неправильно понимал венгерские события. Когда возвращался, еще не очень понимал, в какую страну. В поезде начал ухаживать за студенткой-попутчицей. Веско сообщил, что он из отсидевших. – «За что?». С шармом:

«Ну за что может сидеть у нас интеллигентный человек?». Девушку озарила улыбка хорошего предчувствия: «За растрату?».

Через несколько лет он разыскал доносчика, завел куда-то в подворотню и хотел было оскорбить действием, да махнул рукой.

После лагеря он попал к добрым людям. Его, политзаключенного, привлекли к работе в «Краткой литературной энциклопедии». Он занимался тем, что двадцать лет спустя стали именовать возвращением имен. Веселые будни этого занятия состояли не только из часов в архивах и книгохранилищах (в том числе и в заманчивых спецхранах), но и в пути от горсправки и старой телефонной книги к уцелевшим свидетелям вытоптанной эпохи. К кому-то биография Черткова открывала двери, к кому-то и запирала. Один человек дал полпортфеля книг русских философов, Лёня спросил, сколько ему за это придется заплатить, но ему сказали, что за то, что он унесет из дома небезопасную литературу, приплатить бы полагалось ему самому. Очевидцы былых времен частенько были тронуты зубом времени, многолетним конвейером лжи, возрастной беспамятностью. Собственно говоря, их мастерски изуродованная память и была памятником профессионализму тружеников великого террора. Подпевалы застенка о неприятном поджимали губы, но сообщали смачные нечистоты про убитых. В общем, исследовательские занятия предполагали хороший запас черного юмора. У Лёни он был.

Сказать, что работа эта была прибыльной, нельзя. Шофер грузовика, перевозивший с одной ленинградской квартиры на другую скарб Лёни и его тогдашней жены Тани Никольской, занявший ровно одну шестнадцатую кузова, расставаясь, пожелал: «Богатейте!». Плата заключалась в другом. По цепочке от случайно завалявшейся в питерской коммуналке открытки к неатрибутированной рукописи в архиве, от туманного намека в эмигрантской газете к забытому одинокому пенсионеру, от подозрительно конкретного эпизодического лица в проходной давнишней повестушке к сегодняшней важной персоне открывался затерянный мир теневой литературы, загон лишних и добавочных, обделенных поминанием, лишенных свидания с читателем, закоцитный кацет. Контингент был размечен бирками – фантасты, гротескмейстеры, абсурдисты, чаромуты, сновидцы. Можно, кажется, сказать, что лёнины вылазки в библиотеки, в рукописные отделы, его чаевничанья со старушками изменили для его коллег картину приоритетов истории литературы. Публикационный бум двадцать лет спустя ступал по следам лёниных находок, да так списка и не исчерпал. (А о своих собеседницах он писал из Парижа: «вообще здешние старухи хуже – иметь дело с ними трудно».)

Литературоведение Черткова было, конечно, романтическим, ему не хватало наличной литературы, подобно известному персонажу он подозревал, что где-то существует неслыханная литература, искал ее следы, увлекался и разочаровывался. Он нашел немало утаенных стихов, коллекционировал неслышанные доселе интонации, голосовые гримасы. В стихе он был свой, можно было бы сказать в духе пестуемых Лёней неграциозных каламбуров, свой в ту доску, о которой он выдохнул под конец восьмидесятых –

Действительно, мы жили, как князья,
Как те князья, кого доской давили,
А наверху ордынцы ели-пили,
И даже застонать было нельзя.

Он знал в стихе все ходы и выходы, от спросонок процеженного бормота до четко продекламированной эпиграммы, и в современной ему поэзии редко чему удивлялся. Теперь он сам покоится на страницах антологий, а когда-то был тревожно озабочен тем, как должна выглядеть русская поэзия после самого строгого перебора.

В 1972 году он писал мне: «Заходил Шмаков, показывал роскошную, только что вышедшую и действительно бездарнейшую антологию русской поэзии 20 века …. Достаточно сказать, что в ней отсутствует Вагинов, а в качестве последнего слова русской поэзии приведено «Пусть всегда будет солнце…» – сочиненное, как выяснилось, неким юным Гришей(?) Баранниковым». В юности бывал еще строже: рассказывал, как когда-то они со Стасем Красовицким, взяв Анненского, попробовали его сокращать, и нашли, что если «То было на Валлен-Коски» редуцировать до четырех строф, то стихотворение будет еще лучше. Понятно, что при таких изначальных установках, литературоведом он был в некотором смысле беззаконным, сочинитель вздорил в нем с хронистом, и не неожиданным было его письмо ко мне (совсем не по адресу, вернее, адресованное адресанту, а не адресату) 1979 года:

«…и вообще занялся бы ты чем-нибудь позначительней (и другие тоже) – сколько можно вылавливать блох в проблематичном серебряном веке. Написал бы что-нибудь и сам. Литература ведь (и не только отечественная) – на последнем издыхании». Забавно было, что, надевая форму литературоведа (а какая у них форма? нарукавники? накладные карманы для выписок?), он забывал о правах и привычках противной стороны. Вскоре после отъезда: «Был в Монтрё у В. В. Н. Мои попытки натолкнуть его на его же лит. генеалогию успеха не имели» (Лёня был одним из двух авторов дуриком проскочившей заметки о Набокове в «Краткой литературной энциклопедии»). «Лужин как информант плох. Впрочем сказал, что его приятель в Берлине был Н. В. Яковлев, который дал ему ряд необычных фамилий, в том числе Чорб».

Перед его отъездом я показал ему свою статью, которую переправлял на Запад и в которой Лёне, вместе с Сашей Морозовым и Гариком Суперфином, выражалась благодарность – «чьи многолетние разыскания только отчасти отразились в опубликованных ими трудах». Он нашел формулировку точной. Она и сейчас точна, несмотря на приличные библиографические столбцы, числящиеся за ним. История долгая и не очень нынешнему поколению внятная, но намечалось на исходе шестидесятых такое приватное, изустное, вполне, кажется, профессиональное, но накрытое только на дюжину персон литературоведение, в котором Леонид Натанович Чертков (1933-2000) был, словами Хлебникова, «король беседы за ужином».

Осмотришься, какой из нас не свалян из хлопьев и из недомолвок мглы. Покойный был свалян из эвакуационной неприкаянности, оттепельной слякоти 1955 года, подслеповатого библиотечного света, тюремных снов, жидкого полуморока ленинградских сумерек. Его непременно кто-нибудь назовет поэтом второго ряда прошлого века, как будто поэты выстраиваются рядами. Но ему, может статься, и понравилось бы. Он был партизаном недооцененных и непроявленных, сброшенных с пароходов, списанных в расход, в отставку, в спецхран, в запасник, в сноску, в петит. Вот вспомнилось – защищал кандидатскую по Пушкину В. Э. Вацуро, Лёня написал мне: «К чести Вацуры надо сказать, что он хотел защищать по Хемницеру, что не было позволено ввиду малозначительности этого автора. Так-то, любители малых сих».