НЕРАЗМЕННЫЙ РУБЛЬ
Молодых инженеров и юных секретарш из нескольких НИИ и КБ, отправленных на помидоры, разместили в спортзале колхозной школы. Сашка была молодым инженером и очень нежной, очень белокожей девушкой. У нее были длинные и очень тонкие, совсем светло-розовые губы, ясно очерченные на очень белом лице. Светло-пепельные волосы. Светло-серые глаза. Дима Семиверстный заметил ее уже в автобусе. Дима, молодой специалист, работал после окончания филфака в библиотеке, наслаждаясь особым статусом единственного мужчины, усугубляемого тем, что он был спортсменом и отменно хорош собой. Мечтал быть кинорежиссером. На сельхозработы любил ездить ради ощущения сексуальной свободы, неизменно воцарявшейся на лоне природы.
Дима сразу выбрал Сашку для того, чтобы в колхозе дружить с ней. Так это называлось. Таких изысканных женщин в его коллекции еще не было. Имя Сашка не вязалось с ее внешностью. Ее должны были называть как-то по-другому, возвышенней, с этим он и прицепился к ней. Выяснилось, что она была замужней, но детей не имела, и поэтому ездила на сельхозработы. Про свое имя она сказала “Александра – это очень благородное имя”. Так она и вела себя. Пока все другие девушки, пропалывая помидоры, загорали в нарядах, среди которых купальники-бикини, выглядели верхом консерватизма, Сашка ходила в спортивном костюме из х/б, слегка закатывая рукава.
Руководила работой Василиса, приехавшая в М-ск (город такой) из сибирского села и устроилась в один из м-ских НИИ бухгалтером. Она была высокая, большая, костлявая, мясистая, покрытая редкими, светлыми веснушками. Василиса была похожа на большой кусок говяжьего мяса на прилавке магазина. Большой, грубоволокнистый, лежалый. Она воплощала в себе торжество победившего пролетариата, власть рассудка и оправданность здравого смысла. Она сразу стала неформальным лидером интеллигентов-инженеров. Потом, принимая во внимание ее сельское происхождение, Василису назначили звеньевой. Суть этой должности инженеры уточнять не стали, но приняли ее руководство беспрекословно. Под ее руководством работали по-настоящему. Личный пример и толковые указания могут придать смысл даже самому бессмысленному делу. Работали с восьми до пяти. В пять все собирались у водопроводного крана, как могли, умывались. Напротив крана в бараке жили, освободившиеся из тюрьмы уголовники, которым нельзя было жить в городе. Когда у крана после работы начинали плескаться городские, на крыльцо выходила рыжая женщина, неясного возраста, садилась и пристально разглядывала купающихся. Для тех она была чем-то вроде кошки. На крыльце рыжая оставалась до глубокой ночи.
Димина дружба с Сашкой продвигалась очень медленно. Она согласилась пойти с Димой в кино, в клуб напротив школы, но за ними увязалось еще два десятка человек. Получился веселый культпоход. В другие вечера, когда сидели у костра, она садилась рядом с ним, но на этом все кончалось. Приходило время спать, за чем очень следила Василиса, они прощались и расходились в разные концы спортзала.
К концу первой недели к Сашке на сельхозработы приехал в гости ее муж. Высокий, сутулый, с длинными руками, он был похож на человека, наряженного обезьяной. Сашка подошла к нему, и Дима залюбовался кинематографическим сочетанием нежности Сашки и гориллоподобности ее мужа и захотел Сашку даже еще больше, чем вначале. Сашка что-то выговаривала мужу, а тот только молча тер ладонью толстую, редкую щетину на своих щеках. Договорив Сашка подвела мужа к группе, в которой стоял Дима и представила:
– Лешик.
Лешик приехал с тремя бутылками водки на Москвиче приятеля. Вечером после работы, Василиса разрешила выпить. Сели у костра. Лешик сразу стал душой компании, хотя не рассказывал анекдотов, не трепался и, вообще, молчал. Он только каждому улыбался огромной, широкой улыбкой, наливал водки, и каждый чувствовал себя именинником, избранником, самым нужным и совершенно незаменимым. Когда кончилась водка, и привезенная Лешиком и имевшаяся у ребят, а тоска гитары, требовала еще и еще, Лешик поехал за самогоном.
– Он хороший, – шепотом рассказала Сашка, – непьющий, но когда выпьет, любит, чтоб ему морду побили. Задирается, просит. Как-то было, никто не хотел, так он подошел к шкафу со стеклянной дверью, увидел себя и стал сам со своим отражением ругаться. Потом ему по морде дал, отражению своему, то есть, стеклом руку себе порезал, успокоился.
Лешик вернулся с двумя большими бутылками с чем-то мутным и так тяжело пахнущим, что даже красноречивая гитара не смогла уговорить своим надрывным плачем народ пить это. Первым слинял гитарист. Лешик выпил сам и вдруг изменился. Вместо легкой улыбки, появился на его лице грубый осклаб, и каждый, на кого он обращал свой окостеневший взгляд, сразу поднимался и уходил. Лешик налил себе полную жестяную кружку самогона, выпил и тоже молча ушел. Василиса вопросительно взглянула на Сашку.
– Он неплохой, ну, выпивает иногда, – тихо сказала Сашка, – изредка. Он туризмом увлекается. Тренируется. С друзьями на картах маршруты вычерчивает. В походы ходит, – и уже совсем куда-то в сторону продолжила, – но лучше, чтоб его не было…
Василиса со злым недоумением посмотрела на Сашку и спросила:
– Чем же тебе так плохо? Чего тебе с ним не живется?
Сашка широко открыла изумленные глаза, как будто прочитала на веснушчатом лице Василисы разгадку всех проблем своей жизни:
– Как ты верно это сказала “не живется”. Вот именно – не живется…
– А чего ты пошла за него?
– Он у меня первый был.
– Видно, что первый, – укорила ее Василиса, – а замуж надо за последнего.
– Ушла бы ты от него? – на ухо прошептал Сашке, корыстно заинтересованный в исчезновении ее мужа, Дима Семиверстный.
– Не поймет. Жалко мне его, – отрицательно покачала головой Сашка.
Лешик, глядя в землю, медленно шел туда, где жили ссыльные уголовники. Василиса обозвала всех гадами и кинулась за ним, догнала его, но Лешик сказал ей что-то такое, от чего она развернулась обратно:
– Ну и пусть схлопочет, если ему так надо.
Все разошлись спать. Дима остался с Сашкой.
– Поискать его надо, – закинул он, в надежде, что Сашка не захочет. Самое время было уговорить ее, пока муж где-то бродит. Особенно пьяный.
– Он служил в армии. Офицером, после института. Только поженились. На Дальнем Востоке. Все время учения. Я так нервничала, – ответила она.
– Боялась? – формально поинтересовался Дима.
– Да. Вдруг, и на этот раз не убьют… Я иногда уже и верила. Но он всегда возвращался ко мне. Как неразменный рубль.
Дима почувствовал жуткий холодок, бегущий по коже, и вместе с ним сострадание, абсолютно излишнее, когда собираешься уговорить чужую жену. Однако, движимый этим ненужным состраданием, он повел Сашку вслед за Лешиком. Она пошла. На крыльце, как всегда, сидела рыжая. На вопрос, был ли там Лешик, ответила:
– Был, да сплыл.
А на вопрос Сашки, где же он, сказала:
– Что я сторож мужику твоему? Меня сторожат, я никого не сторожу.
Невдалеке, на стене Дима и Сашка увидели свежие пятна крови, пальцами растертые по стене. Были отпечатки целых ладоней. Сашка подошла, примерила к своей ладони и подтвердила:
– Его.
Они вернулись в спортзал, где спали все. Несколько, из тех, кто посмелее, вышли, посмотрели на кровь на стене. Позвонили в милицию.
Приехала машина милиции. Расспросили и сказали всем идти спать. Не мешать расследованию. Василиса послала их к ссыльным, и там они забрали рыжую, ту которая сказала “был, да сплыл”. Потом вернулись и увезли еще двоих.
– Я должна искать его. Пойдешь со мной? – спросила Диму Сашка.
– Менты сказали не крутиться.
– Я лучше знаю, где его искать.
Они пошли в поле. Все спали. Водка была выпита, милиция оповещена, а назавтра ожидал рабочий день и нужно было добросовестно работать под руководством Василисы. Дима шел чуть позади Сашки, смотрел на ее тонкую, слабую талию. В талии не было гибкой упругости ветки, как любил Дима, а скорее дрожание теплого воздуха, поднимающегося над водой, и это тепло держало Сашку над землей. Он не мог даже подумать о том, чтобы дотронуться до нее. Даже тогда, когда того требовали правила вежливости, например, подать руку, чтобы помочь преодолеть какую-нибудь канаву. Ему было очень страшно и одновременно смешно. Они молча осматривали все темные предметы на поле, несколько раз возвращались к крану с водой. “Пить захочет, к воде пойдет”.
Сашка иногда говорила:
– Может, и правда убили.
И каждый раз сама же добавляла:
– Нет, так не бывает.
Один раз Дима спросил:
– Почему так не бывает?
– Слишком хорошо было бы, если б когда, кто кому мешает, так тот сразу бы и помирал.
Они ходили, пока не поднялся рассвет, прозрачный и светло-серый, такой как Сашкины глаза. Сашка стала почти невидимой, растворилась в смутном свете рассвета.
– Хватит, – сказала Сашка. Она взяла Диму за руку и завела его узкий промежуток между школой и тем бараком, где жили уголовные. Там еще оставались остатки ночи. В глубине лежал большой деревянный ящик, похожий на гроб. Сашка посмотрела на ящик, задумалась ненадолго, потом отрицательно покачала головой. Перед ящиком были удобно сложены большие фанерные листы, наверно, кто-то спал там раньше. Может, из тех, кто не хотел спать в духоте спортзала. Они встали на колени на фанеру. Один против другого. Первой опустилась на колени Сашка, а следом за ней и Дима, стараясь представить себе, как это выглядит со стороны. Сашка подняла кофточку. Ее маленькие грудки со светло-розовыми кружочками вокруг вздернувшихся сосков, стекали, парили, не растекаясь на легких волнах ее тонких ребер, трепетавших под тонкой, белой кожей. Дима осторожно прикоснулся к ним кончиками пальцев, не веря, что этой эфемерностью можно воспользоваться, как обыкновенным телом. Он подумал, что такой теплой кожи, именно, не горячей, а очень теплой он никогда не встречал. За Сашкиной спиной раздался шорох. Дима отнял руку от Сашкиной груди.
Из-под длинного деревянного ящика, похожего на гроб, вылез Лешик. На лице его были кровоподтеки, глаза смотрели не очень ясно, но весело, а на лице снова сияла дружеская, располагающая к себе, улыбка. Начинался новый день. Сашка не удивилась. Она не торопясь опустила кофточку и сказала:
– Я же говорю – неразменный рубль.
Сашка повернулась к мужу, помогла ему подняться на ноги, и повела его к водопроводному крану.
“Точно, он и есть неразменный, – сказал себе Дима, – Ну их…” Он уехал с первым же автобусом в город и за небольшие деньги получил у знакомого врача освобождение от сельхозработ. На ближайший месяц.
ХУЛЬ
Каждый год в жизни дерева остается кольцом, по которым можно сосчитать, сколько дереву лет. Годы замужества Оделии Ефимовны можно было сосчитать по килограммам. Каждый год по килограмму, но если у дерева бывают кольца узкие в трудные годы и широкие в хорошие годы, то у Оделии Ефимовны все ее килограммы были одинаковые, нежные, ровные, светящиеся упругим, сочным жирком. Килограммы, воздушные, как торты с кремом, которые она могла почти мгновенно создавать по необходимости, когда приводил в дом Филипп Эдмундович, ее муж, нужного человека, или по вдохновению, которое на нее снисходило тоже весьма часто. И то, что по вдохновению она изобретала, могла она потом повторить для кого угодно, хоть для детей, хоть для нужных гостей. А их было в изобилии, как, впрочем, и всего в доме. В их компании, непонятно почему (в Израиле!), друг к другу по имени-отчеству обращались. Может быть, потому что их гости бывали самые важные люди, какие в жизни бывают. А, может быть, в шутку так повелось по молодости.
Дом у нее был в несколько этажей, с верхнего море было видно. Летом, в жару, голубизна моря явно раздражала ее, зато зимой, когда серело море, покрывалось белыми бурунами, судя по ее глазам, представлялось ей, с ее балкона, что она – буревестник, и реет над постоянно из ее окна видной равниной моря. За вид на эту равнину моря доплатили они подрядчику отдельно, и не мало доплатили. Со своего балкона рвалась все время Оделия Ефимовна за море. За границу, по-другому говоря, или, называя на иврите, в хуль. Филипп Эдмундович, угадывая ее душевное томление, спрашивал: “радость моя, какого тебе еще хуля надо?” А она отвечала ему: “рыбонька” и заказывала: “Париж, Амстердам, Токио, Гонолулу…” И все исполнялось.
Также исполнилось и ее желание поехать на свадьбу дочери подруги детства Галочки Федоренковой. Филипп Эдмундович не смог, а, скорее, просто не захотел тащиться в родной город М-ск. М-ск из тех городов был, в которые хоть три дня скачи, не доскачешь. Туда от Москвы еще несколько часов на самолете лететь надо. Далекая заграница.
В м-ском аэропорту ее встретила Галина, а за рулем машины сидел другой одноклассник – Дима Семиверстный. Он с возрастом потемнел, покрылся седой бородой и, казалось, стал еще сильнее и представительней, чем в молодости. Работал на телевидении и хотел свой фильм снять. Сразу, без долгих разговоров, попросил у Оделии, там ее по-школьному Делей называли, денег на это дело. Сумма показалось ей смешной, и она прямо в машине ему отсчитала. Галина сказала: “совсем не изменилась, ну, ни капельки!” И пока ехали, смеялись, болтали, стало казаться, что никогда она из М-ска никуда не уезжала, и что впереди не свадьба Галиной дочки, а школьный выпускной вечер, и надо принимать какие-то важные решения, от которых все зависит. По дороге же выяснилось, что у Галины квартира маленькая, а у Семиверстного хорошая трехкомнатная, в центре города, тут сразу и решили, что за те деньги, которые Оделия Ефимовна Семиверстному отсчитала, она у него комнату снимет. Будут в расчете. И снова все по-доброму смеялись. Сами над собой.
Дома у него Оделия Ефимовна с дороги сразу решила ванну принять, а пришла в себя уже в постели, лежала, прижавшись щекой к мускулистой груди Семиверстного. Ее потом Галина спросила, как она так быстро могла решиться, а Оделия Ефимовна сказала, что никогда ничего подобного у нее не было, а это, оказывается, очень просто, вроде как за руль новой машины сесть (в этом у нее большой опыт был), то есть, объяснила, что, если тянет хорошо, то быстро привыкаешь. Вечером поехали к Галине, потом три дня на свадьбе пили, потом были поездки за город, встречи на киностудии, вечера поэзии, вторая молодость. А у Семиверстного и первая еще ни разу не кончалась. Шумная, быстрая, цветная. Муж Оделии Ефимовны родился, чтобы взрослым жизнь прожить, зрелым, а Семиверстный, чтобы молодым, полным надежд. И Оделия Ефимовна рядом с ним Делей снова стала. Совсем бы мгновение для нее остановилось, но его-то, наверно, остановить можно, потому что течение времени, несомненно, легче остановить, чем течение денег. И когда от солидной пачки долларов остался тоненький слой зеленых бумажек, вздохнул Семиверстный, что он потому, люди говорят, не стареет, что его надежды не сбываются. Деля посчитала, что всего ему нужно пару тысяч, и тогда все, ради чего он жил, сбудется, а он добавил, что только благодаря ей, Деле. Какая женщина не мечтает хоть раз жизни стать, той самой, о которой сказано: шерше ля фам! Стать причиной успеха мужчины. Похудевшая, помолодевшая Оделия Ефимовна села к письменному столу Семиверстного и написала мужу подробное письмо. Ей и в голову не пришло о чем-то другом подумать. Он ей всегда помогал. Написала, что начала новую жизнь и поэтому ее голос по телефону ему странным казался, но теперь он все должен понять и простить, и помочь ей, потому что больше помочь ей некому, и что ей и ее Семиверстному для их фильма нужно всего две тысячи и еще столько же на жизнь, пока все устроится. Закончила тем, что забыть свою рыбоньку она никогда не сможет, и от этих слов сладко защемило сердце. Вспомнила балкон, море, сильные волосатые руки, блестящую лысину и довольную улыбку Филиппа Эдмундовича… Но тут в комнату зашел Семиверстный, и она уже привычно встала ему навстречу, готовая идти, куда скажет… Письмо в тот же день улетело с оказией в Израиль.
На следующий же вечер Филипп Эдмундович, получив письмо, собрал дочерей и устроил семейный совет. У старшей дочки был маленький ребенок, у него резались зубы, он плакал ночами, и она от этого была раздраженной и плохо выглядела. Ей мама нужна была рядом. Младшая, студентка, плакала и уж совсем, как маленькая, кричала, что хочет маму. Филипп Эдмундович, недавно справивший блестящую серебряную свадьбу, с ужасом представил себе, что если жена не вернется, то придется вместо нее привести кого-нибудь в возрасте его дочерей, и эта новая будет называть его просто Филей, как у них, у новых, водится. Филипп Эдмундович содрогнулся. О тортах, конечно же, и речи не будет. “Нету другой такой…”, – томительно зазвучала в голове студенческая молодость. Первым же рейсом Филипп Эдмундович с младшей дочкой вылетел в Москву, а оттуда в М-ск.
Оделия Ефимовна была на киностудии, смотрела, как Семиверстный фильм делает, советы давала, если кто рядом с ней оказывался, когда вдруг, среди всего этого волшебного великолепия света и музыки увидела дочку и Филиппа Эдмундовича. В тот же миг она Каштанкой кинулась к ним, забыв свет юпитеров и предстоящий вечер поэзии. Через полчаса она с дочкой уже ехала на такси по магазинам скупать сувениры, а Филипп Эдмундович, отдав Семиверстному необходимые тому для полного счастья четыре тысячи долларов, договаривался с ним об условиях спонсорства для следующего фильма, который уже надо будет снять по всем мировым стандартам. Дело показалось Филиппу Эдмундовичу интересным и прибыльным.
* * *
Если бы Оделия Ефимовна была деревом, то события этого года остались бы в нем тонким кольцом, если бы она была свиньей, то прожилкой мяса в сале, но она была блистательной женщиной, и по ее наружности уже через две недели ничего нельзя было угадать. А о чем она думала зимой, глядя с балкона на бурную равнину моря, никому не дано знать. Сказано же: запертый сад, запечатанный источник…
Догадываться, конечно, можно, но кому это, кроме Филиппа Эдмундовича, интересно? Ведь для других это досужее любопытство, а Филиппу Эдмундовичу за ее мысли и платить, и расплачиваться.
ГОЛУБОЙ ВАГОН
Семка Головкер родился и вырос в М-ске, а теперь был в городе туристом. Он жил в Израиле, работал врачом, писал статьи и рассказы и посылал туда, где публиковали. Он и поехал в отпуск на доисторическую родину, чтобы найти что-то интересное, о чем писать. Он писал по-русски, и темы, соответственно, искал русские. Из М-ска он уехал давно, знакомых почти не осталось. Один из тех, кого он смог отыскать, отвел его в местную фирму под названием “Головастик”, пообещав нечто интересное. Фирма занималась маркетингом нестандартных идей. В “Головастике” ему предложили написать про них. Просили не простую газетную статью, а что-нибудь необычное. Заграничная реклама должна быть изысканной.
– Фамилия у тебя для нас как по заказу. Наша сотрудница тебе город покажет и о фирме все расскажет.
– Будет рассказ о фирме глазами ее сотрудницы, – согласился Головкер.
У сотрудницы, отряженной показывать М-ск Семке Головкеру, оказалось подходящее имя – Муза. Музе было тридцать три года. Она была невысокой плотной блондинкой с крепко сложенным красивым телом и броским лицом, с большими темными глазами, смотревшими на мир жестким взглядом, какой вырабатывается долгим одиночеством.
Муза держалась холодно, явно желая показать, что навязанная обязанность ей не нравится, но работа есть работа.
– Ты корреспондент? – спросила она. В голосе и в форме вопроса не было уважения.
– Я врач и писатель, – ответил Головкер. Такое сочетание обычно производило впечатление. Но здесь эффект был обратным.
– Как Чехов, – кивнула она головой, – только так.
– Есть такие, которые боятся брать ответственность лечить человеческие тела и вместо этого исследуют души. Я совмещаю, – продолжил по инерции другой своей дежурной фразой Головкер.
– Что же тебе показать такому в нашем М-ске? – холодно спросила Муза.
– Все так изменилось, – сменил тон Головкер. – Пойдем, куда глаза глядят.
Они отправились по выбранному Головкером маршруту. Ходить по нему можно бесконечно долго. В любом городе есть, что посмотреть: вид с обрыва на реку, старую церковь, новый центр… Они шли не торопясь, разговаривая о разном, постепенно знакомясь друг с другом. Головкер хотел сломать атмосферу отчужденности, он знал, как это делается, и расспрашивал не о фирме, а о самой Музе. То, что можно спросить. Какие фильмы любит, где училась… Муза медленно оттаивала. Через час Головкер уже знал, что она по образованию историк. Работа у нее интересная и неплохо оплачиваемая. Живет с родителями. Потому что квартира большая, в центре. Хочет уехать. Куда-нибудь, хотя любит М-ск. Но в М-ске ей, наверно, жизнь устроить не суждено. Он попытался поговорить про ее жизнь, но она ушла от темы. Предложила пойти посмотреть театр. Шла быстро, чуть впереди Головкера, также быстро говоря о городе, скользящем перед их глазами. Перелом в их отношениях произошел, когда напротив них оказалась театральная афиша: “Я стою у ресторана, замуж поздно, сдохнуть рано”. Муза остановилась перед ней. Читала огромные голубые буквы, выстроившиеся вдоль театральной площади.
– А это для меня. Тридцать три мне уже! – вырвалось у Музы, и голос ее перестал быть официальным и стал грустным.
– Возраст Иисуса, – сказал Головкер первое, что пришло в голову. Он никогда не знал, что следует сказать в ответ на признание женщины о возрасте.
– Намекаешь, что мне на крест лезть надо, если мужа нет? – обиделась Муза. Она стала слабой и беззащитной.
– Нет, предлагаю распять тебя, – засмеялся Семка, снова почувствовав себя сильным и смелым.
– Раз пять – это очень хорошо, – тихо призналась Муза, – столько, знаешь, и за месяц иной раз не насобираешь.
– Подсобим, – пообещал Головкер, – в этом месяце.
Она отвела глаза и сказала:
– Ты писатель, тебе во всем признаться можно, как врачу. Тот историю болезни пишет, а ты историю жизни. Вам все знать надо.
– А я и врач тоже, – с гордостью напомнил Головкер, радуясь своей победе.
– Так, может, мне и раздеться, как перед врачом? – уже несколько ехидным тоном спросила Муза.
– Можно, но лучше, как перед писателем, – улыбнулся Головкер.
– У нас есть чудный парк в городе, – улыбнулась в ответ Муза, но тут же поменяла тон, и ее голос снова стал официальным. – Ты его помнишь? Говорят, и в Лондоне такого нет. Правда?
Муза быстро пошла вперед. Это означало: мы с тобой не о том заговорили, а у нас работа.
– Помню, – ответил ей вслед Головкер, – кто ж его забудет.
Он смотрел, как тонкая зеленая юбка стекает по ее бедрам и думал: все-таки “врач и писатель” сработало, сама про это заговорила.
Муза остановилась, вопросительно повернулась к Головкеру.
Он развел руками, демонстрируя свою покорность:
– В парк.
Они долго ходили по почти пустому парку. Кое-где еще остались старые таблички: “По траве не ходить”, и они дисциплинированно ходили по аллеям. В парке Муза начала подробно рассказывать о “Головастике”. Ее рассказ показался Головкеру таким же необъятным, как и парк. Говорила много. Не то по обязанности, – она же была его гидом, не то потому, что по своей природе не была молчаливой. Наверно, поэтому ее на такую должность взяли, предположил про себя Головкер. Потом понял – тянула время, чтобы не выглядеть слишком доступной. Он перестал прислушиваться к ее словам. Материала было в ее рассказе вполне достаточно. Не хватало только чего-то, что придаст статье заказанную необычность.
– Надо где-то присесть, записать. Ты мне столько рассказала, – остановил он Музу.
– Скамеек давно уже не осталось. Можно на траве посидеть, – она огляделась. Вокруг, действительно, были только трава и деревья. Даже узкая аллея, по которой они шли, упиралась в траву потрескавшимся асфальтом и кончалась там.
– Можно, – согласился он.
Они сделали еще десяток шагов по траве и сели. Оба устали от долгой ходьбы и казенной темы. Возвращаться к этой теме не было желания ни у Головкера, ни у Музы, тем более, что между ними уже все было сказано. Хотя бы и в шутку. Головкер посмотрел на Музу. Она не отвела глаз. Они были влажными и блестящими. Головкер положил руку ей на колено, и лед окончательно тронулся.
– Ты мне обещала раздеться, – напомнил Головкер.
Она откинулась на траву, улыбнулась легко и радостно:
– Перед врачом раздеваются. Писатель должен раздеть сам. По своему вдохновению.
Головкер удовлетворился минимумом. Когда они потом поправляли одежду, Муза сказала:
– У тебя нет смелости, а значит, и полета фантазии. Неужели тебе не хочется голому поваляться на траве?
Муза была взыскательна, как большинство мимолетных любовниц, требующих полной платы за свою доступность. Но Муза всегда требовала несбыточного. Поэтому была одна.
– Хочется. Но я применяюсь к обстоятельствам, – привычно начал выкручиваться Головкер.
– У вас у всех обстоятельства вместо вдохновения… Придется мне диктовать тебе твою статью. Давай, пиши, – Муза сладко потянулась. – После этого у меня в голове такая свежесть.
Головкер не стал ничего записывать. Он снова уложил Музу на траву и снова снял с нее тот же минимум.
Благоразумие Головкера оказалось оправданным. По аллее приближалась группа молодых мам с колясками. Они давно заметили пару на траве, и в их глазах мерцала обыденная смесь зависти и злорадства. Муза улыбнулась, признавая взглядом: “Ты был прав”. Головкер, работая на мам с колясками, подчеркнуто вежливо помог Музе встать, и они снова пошли гулять по городу. Она больше ничего не смогла добавить про “Головастика”. Но они просто беседовали. Головкер узнавал знакомые улицы, старые дома, и благодарная память о М-ске сближала его с Музой. В ее биографии не было другого города.
Подошло время, подходящее для раннего ужина или позднего обеда, и они зашли в ресторан. Неторопливый пожилой официант вежливо обслуживал их. Аппетит у обоих был хороший. Мысль, что он должен написать что-то сегодня, представилась абсолютно бессмысленной. Можно было расслабиться и спокойно погрузиться в окружающее, в котором Муза рассказывала о гениальном сыне своей сотрудницы. “Заговорила о детях”, отметил Головкер, но его это не испугало. Наоборот. Головкер начал подумывать о том, чтобы пригласить Музу к себе в номер. Остаться еще на день в М-ске. Торопиться ему было некуда. “Головастик”, несомненно, предоставит ему Музу еще на день. Она будет говорить, и в ее словах он найдет искомую ноту, которая придаст статье нужное звучание. Все как будто складывалось удачно. Присутствие Музы в его жизни виделось вполне естественным и необходимым. Леность покоя начала обволакивать Головкера, и порождаемая этой редкостной леностью нежность излучалась на Музу. Муза нежилась под этими лучами, и ее глаза становились все мягче и все теплее. Она перестала говорить о сыне своей сотрудницы и сказала, что хочет танцевать. Головкер хотел уже встать, заказать что-нибудь медленное, он уже видел, как они плавно кружатся по залу, плотно прижавшись в танце друг к другу. Муза смотрела на него, ждала приглашения. Он, прикрыв глаза, кивнул головой, как бы говоря, сейчас закажу что-нибудь для нас с тобой.
Но прежде, чем он успел подняться со стула, ресторанная певица запела про голубой вагон, который катится в лучшее. Головкер вдруг ощутил где-то за грудиной щемящую радость, и руки, загоревшись, потянулись к перу, и захотелось сесть с листом бумаги, хоть бы и в катящемся вагоне; прекрасным местом вагон показался, особенно столик в вагоне-ресторане. Куда ехать, Головкеру было все равно, только бы было утро и свободный столик в вагоне-ресторане, у которого так легко верится в лучшее. Где яснее, чем из вагонного окна, видно, как будущее, пробегая мимо, становится прошлым. Он почувствовал, что его новелла, а это будет именно новелла, а не статья, ляжет на бумагу так же легко и радостно, как Муза на траву. И в это мгновение Муза стала для него прошлым. Только навсегда у него в памяти осталась досада, что не увидел он наготы ее тела на траве почти пустого парка. Но Муза закончила свою роль в его жизни – Головкеру было о чем писать. Рекламную новеллу о фирме “Головастик”. “Это нестандартно. Это необычно”, – восхитился своей находкой Семка Головкер.
Окрыленный нетерпением, он поднял на Музу взгляд, отрешившийся и воспаривший, и сказал, даже не подумав что-либо объяснить ей:
– Пойдем, я такси возьму, ты домой поедешь, а я на вокзал, к поезду.
– Домой? – не сразу поняла Муза. – А ты к поезду? – снова спросила она после паузы. Она замолчала, и ее отогревшиеся за день глаза начали постепенно холодеть. Когда они обрели обычную степень жесткости, Муза продолжила:
– Нет. Знаешь, оставь мне лучше денег на такси, а я у ресторана постою. Раз уж я здесь… Мне тут со столика в углу один улыбался…
Лев
Аня вышла замуж за Леву. Обычная еврейская свадьба, обычная еврейская пара из обычной еврейской компании. Он закончил политех, она училась в институте искусств. Все потому, что он в детстве хорошие оценки по математике имел, а она в музшколу ходила. Успели они до перестройки пожить, он в конструкторском бюро работал, она – в редакции. На взморьях бывали, машину имели. Вкалывал Лева, да и от родителей деньги шли. Требовательную жену старался во всех отношениях удовлетворить. Только ее душе, взлелеянной в институте искусств, тесно было с Левой. Пропадал Лева на работе целыми днями. Да куда ему себя тратить-то было еще?
Совсем другое было у Ани, у той было призвание. Ее делом были живопись и скульптура, она про них в газеты писала. Однажды даже программу по телевидению сделала. Поэтому среди обычных идей, из серии куда поехать и что купить, каких у нее прорва была, появилась и одна интеллектуальная. Из тех вечных, злых вопросов, на которые трудно ответ получить, особенно при тоталитарном режиме. Вопрос был таков: почему мужской половой орган прилично изображать, а женский неприлично? Порылась она в альбомах, в музеях местных – всюду одно и то же. Скандал даже как-то в редакции закатила из-за того, что кто-то в статье упомянул детородный орган Геракла. “Какой-такой детородный орган у Геракла? Он же мужчина! Это у нас, у женщин, такой орган есть, но дискриминируют нас! Эксплуатируют! Грабят!..” Сказал ей кто-то, что в коммерческих целях демонстрацию этого женского органа на Западе используют в порнографических журналах, а у нас при социализме нельзя. Но тут вспомнили, что и социализма уже, вроде, как бы мало осталось. А Аня завопила, что женщин в проституток превращают, поэтому и не рисуют всё, как оно в жизни есть, а только за деньги в порножурналах печатают, и это как сухой закон, то есть запрещают, чтобы мафия на порнографии наживалась, а вот теперь она с этим бороться будет, не зря ведь перестройка и гласность. А если гласность, так нельзя умалчивать больше, что у женщин детородный орган есть, а наоборот, следует добиться, наконец, чтобы он свое достойное место в искусстве занял. Уволилась Аня с работы и поехала в Москву и Ленинград, по музеям походить, со специалистами посоветоваться. Деньги в то время обесцениваться стали, но она собрала, что было, Леву в новосозданный кооператив работать отправила, а сама рванула в столицу.
Судить ли Аню за это? Что еще она могла сделать? Ведь, сказано же, что враги человеку – домашние его. Могла ли она чего-то особенного от Левы своего ожидать? Он обычным инженером был, обычным еврейским парнем, желавшим на обычной еврейской девушке жениться, а Аня одержимой оказалась. Идеей. Такой идеей, какая в Левин мир КВНов и преферанса только глупой шуткой вписаться могла. А идее, чтобы существовать, необходимо овладеть человеческим телом, бывает, что она и массами овладевает, но главное, что попадает идея зачастую в неподходящее тело. Но, в какое бы тело идея не вселилась, подходящее или нет, кормить это тело надо. Даже если идея поселилась и в теле, и в семье этого тела кукушонком. Чужим, голодным, требовательным. Кормить кукушонка пришлось Леве.
По Москве Аня походила, потом по Ленинграду. Сначала одна ходила, потом специалиста нашла. По изобразительному искусству. “Вот, – она ему показывала на обнаженные статуи, – у мужчины все натурально изображено, а у женщин – гладко! А там же – бездна!!! Тонкость изгибов, нежность линий, благородство красок! А вместо этого, скажите-ка, – ничего! Впрочем, что говорить, тебе ж это все виднее, чем мне. Ты согласен?” Специалист в целом согласился, но добавил, что, чтобы показать все женское это на картине или скульптуре, позы нужны особые, а позы эти считаются слишком интимными, но Аня с гневом отвергла это: “В любой позе все видно!” Специалист признался, что никогда об этом не задумывался, посмотреть надо внимательно, и они пошли к нему домой изучать различные позы. “Вроде бы и, правда, все видно”, – утомленный, признался он, но добавил, что поспешных выводов делать не следует. “Пушкин, – сказал он, – перед дуэлью написал в дневнике, что не надобно торопиться, а надобно сжиться с предметом и постоянно им заниматься”. И стали они с предметом сживаться, даже на дворцы и парки времени не осталось. Проверяли они позы всевозможные, оценивали, какая приличная, какая неприличная, какая функциональная, а какая неестественная и т. д. Даже записывать все собирались, но руки не доходили. Пару раз Лева переводы присылал, но кооператив так себе развивался, хоть и работал Лева по пятнадцать часов в день и питался в ближайшей пельменной.
Когда стало ясно, что денег больше нет, а также, что углублять и расширять тему дальше невозможно, специалист задумчиво сказал, что Ане нужно уезжать заграницу. Там это все в музеях выставлено. Рембрандт, Пикассо… Сейчас уехать за границу просто, а здесь жить будет все труднее и труднее. Ане идея сразу же понравилась. И родственники в Израиле уже были.
Напоследок специалист повел Аню по Ленинграду и у одного величественного здания показал ей двух бронзовых львов. “Есть примета, что если погладить льва, то будет много денег”. В таких вещах Аня не колебалась. Она подошла ко льву и, лихо закинув ногу, уселась на него. Пыталась подергать за гриву, но бронзовая не поддавалась, тогда она шлепнула льва по бронзовому заду и прикрикнула: “Много чтобы денежек было! Старайся, левушка”. Попрощавшись с бронзовым львом, пошла прощаться со специалистом. Прощание было теплым и продолжительным. Фотографию Ани со львом специалист выслал ей уже в Израиль.
Дальше были сборы, ящики, чемоданы, самолеты… В Израиле Лева устроился техником на заводе днем и сторожем еще где-то, по ночам. Аня училась на разных курсах, иногда со стипендией, иногда без. Дочку, которой тринадцать исполнилось, отправили к родителям, там под присмотром больше будет, и море рядом. Аня хотела докторат писать, но тема ее не подошла. “Ты, – сказали, – русская, все вы такие… Одним торгуете”. Так она, во всяком случае, рассказывала, когда объясняла, почему в докторате не учится. Как бы то ни было, ее в университете не поняли. Некому было даже пожаловаться, что для ее темы ей по всему миру по музеям ездить нужно, книги покупать, картины, альбомы… Рембрандт, Пикассо… Сидела дома, грустила или ходила на литературные тусовки, ругалась, что все не так в Израиле. Объясняла, что работать не может, а только подрабатывать, – нельзя ей себя растрачивать. У нее особое дело в жизни, и она им всем еще покажет! Лева тем временем худел, темнел, говорил все про покупку компьютера, что если купить, то он быстро дома подучится и работать устроится, но деньги расходились куда-то. Пока как-то вечером он не позвонил и не сказал, что будет жить теперь на квартире при заводе, чтобы времени на дорогу не терять. Денег пообещал давать каждый месяц, сколько положено. “Что значит: сколько положено?” – стала Аня скандалить. “Ну, сколько суд скажет, значит, так это бывает, кажется”, – ответил. А тем временем давал как обычно, почти все, значит. Впрочем, наверно, все-таки, немного меньше – на адвоката собирал.
Раньше плохо Ане было, а тут совсем невмоготу стало. Посоветовали ей сходить к некоей даме, прорицательнице и массажистке. Массаж та отказалась делать, мол, только для мужчин, а погадать согласилась. Гадала по своей особой системе, по семейным альбомам. Помогала, говорили. Кому советом, кому делом, кому только намеком. Пошла к ней, взяв сумку с альбомами. “Помоги хоть мужа вернуть…”
Прорицательница долго листала альбомы. Дойдя до фото со львом, прорицательница покачала головой и сказала: “Погладить льва надо было, а не садиться на него, извините за выражение, чем… Тогда лев стараться для тебя будет. Это вообще принцип такой в жизни должен быть, понимаешь?”
Аня ушла от нее тихая, задумчивая. Пошла к мужу. Когда Лева забежал к себе по дороге с работы на работу, Аня тихо спросила: “Устаешь? Тяжело тебе? Да?” Обрадовался Лева слову доброму, обнялись и, сколько времени до ночной смены оставалось, проговорили. Обещал Лева, что адвоката брать не будет, а на эти деньги купит компьютер, получит работу, дочку к себе заберут… Аня слушала молча, смотрела на Леву грустно. Осталась у Левы ночевать.
Утром Лева, забежав снова к себе по дороге с работы на работу, нашел жену слегка повеселевшей. “Поняла, что мне прорицательница сказала, – объяснила она, – ночь не спала, думала. Правда, начнем мы с тобой жить по-другому. Я так решила, ты теперь еще по субботам возьми дежурства и компьютер пока не покупай. Мне в Ленинград поехать нужно. Льва поглажу, надеюсь, простит мне лев, деньги у меня будут. А уж тогда… я им всем покажу!”
Лева слушал, переминаясь с ноги на ногу. Опаздывал на работу, но не смел прервать жену.