Игорь Марков

ПРОЩАНИЕ С ПОЭТОМ

В Ташкенте умер поэт Рудольф Баринский. Умер не молодым – за шестьдесят, но и не старым – еще бы жить и жить, писать и писать.

Каждое новое имя в прозе – особенно, если прозаик в зрелом возрасте, – вызывает любопытство: что это за новое слово? Какой опыт за спиной у писателя? О чем он расскажет нам? Каждое новое имя в поэзии – особенно, если поэт не молод, – вызывает недоумение: он что же, вдруг начал писать или раньше не издавался? А если второе – то почему? Ведь времена, когда не печатали, прошли.

О «вдруг» говорить не будем – с поэзией Рудольфа Баринского мы, раскованные еврейской самоуверенностью и сравнительно либеральными временами молодые завсегдатаи литературно-театральных коловращений, познакомились более тридцати пяти лет назад. Тогда поэт как бы и не нуждался в публикациях – их заменяло авторское чтение в многочисленных компаниях, на вечерах, – как потом стали говорить, тусовках. Читающий нараспев, завышая тональность чтения все выше, будучи старше всех участников вечера – мэтр! – он неожиданно резко обрывал стихотворение безупречно выверенным на слух финалом, нередко парадоксально оспаривающим всю фабульную концепцию стиха.

Нет, он вовсе не был чужд некоего детского тщеславия «автора публикаций». Крохотная подборка стихотворений в «Звезде Востока», сборник детских стихов на двоих в местном молодежном издательстве и прочее в том же духе – всегда лежали на видном месте; дескать, вот, и меня печатают; а уж его истории о потрясающих отзывах всех мыслимых и немыслимых звезд российской словесности, истории, большей частью выдуманные, что было хорошо известно их невозмутимым от многолетней закалки слушателям, – давно стали частью иронического фольклора дружеского окружения поэта. Но километры вышаганной с ближайшими друзьями поэзии, снисходительная – мэтр! – оценка мощного впечатления, производимого этим чтением, – это была правда! Мир реальный был ему малознаком. Этот мир существовал лишь как повод уйти в себя, превращая в поэзию воспоминания послевоенной юности, жизнь своих друзей, неразрешимые моральные дилеммы советского времени. «Жить без пользы надоело, а для пользы не дадут!» – сформулировав это однажды для себя, он расплатился за нерешительность по самому высшему счету.

Это раздражало! Мы все, жившие рядом с ним много лет, чего только не делали, чтобы окунуть его в тугой водоворот коллективных эмоций, бытовых сотрясений и околотворческой суеты… он органически не мог быть частью коллектива! Любитель театральных компаний, родственных и товарищеских застолий, он даже там – и весьма быстро – оказывался в самоизоляции, откуда выход был лишь на диалог с кем-нибудь одним через стихи, читавшиеся тут же, в углу, где поэт гасил шум и толчею магией поэзии, обволакивающей на какие-то мгновения и его, и слушателя.

Огромная часть его стихов посвящена конкретным людям, многие имена упомянуты в текстах стихотворений, и это естественно для поэта, чье самовыражение – диалогично, чей слух нуждается в отзыве, причем немедленно, тут же… Потребность, нет, не в оценке, не в реакции, а в соучастнике некоего таинственного ритмического действа приводила к ночным телефонным звонкам, когда слушатель (один!) – на том конце провода превращался в зрительный зал, поначалу – со сна – плохо соображая, что происходит, но сон очень быстро уходил, и власть напряженного, диктующего свою волю баритона отпускала лишь тогда, когда он – поэт – снисходительно отпускал вас в быт, сон, ночные и дневные реалии, во все то, что есть не поэзия, следовательно, – не жизнь, не дух, не существование!

А мы еще ворчали: «Рудик, ну дай поспать!»

Путешествия по пространствам превращались в парение духа. Ленинград, куда он несколько раз приезжал погостить, становился Петербургом ушедших столетий, как будто поэт прожил всю свою жизнь там, и в те самые времена! Это был странный театр, где актер, режиссер и зритель сливались в одно, и лишь понимание обреченности попытки уйти от своего времени выводило поэтический образ из стилистической мистификации.

Уникальный в своем космополитизме Ташкент, с его почти семейной свободой общения и отсутствием кондиционеров (что приводило к вышагиванию бесед по вечерним улицам, где даже самые неосвещенные места не могли быть опасны), этот Ташкент стал органической средой существования исповеди, азиатско-светской альтернативой советско-державному холоду. Ташкент был для Баринского абсолютно своим, как будто природным убежищем, что так воодушевляло поэта в шестидесятых, но стало для него непреодолимым барьером в девяностых.

С Израилем получилось иначе. Рудольф Баринский был ошеломлен своей неготовностью к пониманию страны. Там – ему все было понятно, это было – его, от детства до вымученной зрелости со всеми драмами перехода. Здесь – все другое. Ему показалось, что слишком много придется изменить в себе, чтобы остаться самим собой. К этому он не был готов. Он умер в Ташкенте, внезапно, не оставив нам времени, чтобы понять, кто же был все эти годы рядом с нами – и под запыленными кронами аллей, и в телефонной трубке ночных рифмованных исповедей, и потом, недолго, в гостях – под бездонной чернотой шомронского неба.

Это – особенно если речь идет о человеке исключительном, всегда бывает внезапно. Увы… Внезапность потери еще никого и ничему не научила. Но мы, слава Богу, живы не только задним умом, но и той высотой духа, которая нам – в завещание – остается от поэта.