Арнольд Каштанов

Групповой автопортрет с отрезанным ухом

Статья, предложенная А. Каштановым, поставила нас перед выбором: либо печатать ее полностью, включая заметки о стихах членов редколлегии, либо отказаться от публикации. Мы, не без сомнений, колебаний, острых дискуссий и проволочек, выбрали первое, хорошо отдавая себе отчет в том, что это может быть воспринято, как авторецензирование.

Однако в такой маленькой стране, как наша, пространство для публикаций ограничено и, если по разным конъюнктурным причинам сужать его еще больше, никакой серьезный разговор о литературе невозможен. Статья Каштанова представляется нам началом такого разговора. Мы предполагаем продолжить его в следующих номерах. Стоит ли напоминать о том, что мнение редакции не всегда совпадает с мнением автора?

Все-таки – напомним.

Редколлегия

Поэты не создают автопортретов. Казалось бы, они, которые все силы души тратят на то, чтобы поведать нам о себе, должны выразить себя полнее, чем кто-либо иной, однако этого не происходит. Пусть Языков воспевает вино, а Гейне предстает неуязвимым в своем ироничном отношении к немцам, – из дневников, писем, воспоминаний и биографических исследований мы знаем, что Языков не пил вообще, Гейне был раним и страдал, а лирический герой Блока совсем не похож на своего создателя. Бунтарь часто оказывается в жизни скромным обывателем, а певец тоски – жизнелюбом.

Прозаик просто не может скрыть своих человеческих качеств, какой бы личиной он ни прикрывался. Таков жанр. Критик Корней Чуковский отметил обилие перечислений в прозе Всеволода Гаршина, потребность наводить во всем порядок. А это было симптомом психической болезни писателя. Даже железобетонная советская проза, изготовляемая по трафаретам, всегда выявляла лицо автора, его национальность, социальное происхождение, рефлексивность, деликатность или хамство, глупость или ум, ханжество или повышенную совестливость.

Ладно, писателям сам бог велел, но и журналисты сплошь и рядом выражают себя больше, чем поэты. Даже если они пишут об экономике.

Это иногда смущает поэтов, и они начинают доигрывать в жизни образ своего лирического героя. Тот, кто в стихах хулиган и пьяница, начинает дебоширить в ресторанах.

Это недоразумение.

Поэт и не должен себя выражать. Не для того он рожден. Он может оставить нам о себе памятник нерукотворный, но не портрет. Может быть, он создает портрет общества? Портрет своего времени? Много ли мы можем сказать об обществе и времени по псалмам Давида, сонетам Шекспира, поэмам Заболоцкого?

Тем не менее, чувство сопричастности иногда говорит нам, что поэт каким-то образом выразил нас. Мы узнаем себя в поэте. Но ведь если нет портрета, не может быть и сходства с ним. Значит, кроме ментальности и психологии есть еще что-то, портрет в какой-то другой сфере, где мы существуем, сами того не зная.

Имеет смысл попытаться увидеть этот портрет.

Мои заметки ни в какой мере не являются обзором современной русской поэзии Израиля. Я не настолько хорошо ее знаю, чтобы браться за такую задачу. Выбор имен субъективен. Тем не менее, я полагаю, он отражает нечто, реально существующее. Во всяком случае, опустить какое-нибудь имя значило бы исказить общую картину. Как увидит читатель, я шел за текстами, стараясь не столько оценивать, сколько отбирать выразительное. У меня не было никакой предвзятой концепции. Если получившуюся картину в самом деле можно назвать автопортретом, то это наш автопортрет.

1. ЧУВСТВО

Нет, совсем не в раю
мы полжизни прожили…
А теперь в том краю
мы с тобою чужие.
…………………………
…Но и в новом дому,
средь слепящего зноя,
не нужны никому
мы, дружочек, с тобою.

Хоть земля велика
и открыта любому –
нет на ней уголка,
где бы мы были дома

, – подводит Лорина Дымова итог своему странствию.

При этом у поэта нет чувства совершенной ошибки.

Лорина Дымова умеет точно передавать чувство. Ей можно довериться в этом. Давайте и мы будем следить не за мыслью, не за смыслом, а за чувством.

Тому, кто чужак всюду, по известному анекдоту, хорошо в дороге. И у Дымовой:

До чего же прямая на этом участке дорога!
Наконец, нам никто не мешает,
никто не толкается…

Тема дороги возникает постоянно, иногда в самых неожиданных местах, и она вовсе не обязательно связана с переселением из России в Израиль и совсем не связана с Агасфером и охотой к перемене мест. Это не кочевье, а нечто совсем другое.

С той поры
я лечу от тебя
в поездах, электричках,
на север,
на запад,
к востоку
и к югу –
но не в силах сбежать
от тебя,
от себя
и сойти с сумасшедшего круга.

Я иду под нереальной тяжеленною луною.

Я шла, безумная и смелая, – судьба крутила колесо.

И ты уйдешь себе бродить, уйдешь бродить по белу свету.

Что за странный путь начерчен на руке твоей?

Куда ты едешь, милый мой, куда?

Погощу – и в путь пора: до свиданья, милые!

Я невольно слежу за глаголами. Беды, усталость, старость, друзья, любимый, времена года, забвение – все приходит, уходит, является из бездны, бродит, то с посохом, то с котомкой. Мне кажется, Лорина Дымова не отдает себе отчета в том, как густо рассыпаны в ее стихах глаголы и приметы дороги. Она наивно пишет, что это у других “охота всласть постранствовать по свету” (вспомним, что тема дороги – это романтика бардов шестидесятых, полная противоположность чувству Дымовой), а ей самой это не нужно, “я просто жить хочу и чтоб меня любили”.

Словно бы против ее воли в интимную лирику входит железнодорожная терминология:

Новое небо, иные друзья,
странные травы…
Что приключилось, радость моя?
– Смена состава.

Как вся цивилизация в фантастических романах умещается на каком-нибудь межзвездном корабле, так мы в мире Лорины Дымовой живем на транспортной остановке. Приведу одно стихотворение почти полностью:

– Вы тоже на двадцать пятый?
– Нет, я на сороковой.
– Он тоже опаздывает?
– Да. Ужасное невезенье.
– А что?
– Если я не успею… Он улетит в воскресенье…
И она покачала горестно головой.
– А вы?
– И у меня не легче…
Пропал – ни письма, ни звонка.
Решила узнать…
– Простите, мой поезд!..
– Как жаль! Ну, желаю вам…
– До свидания…

Чувства переменчивы и капризны. Поэтому и у Дымовой все зыбко и переменчиво. Сегодня: “Признаемся, что жизнь не удалась”, а завтра: “Ничего не удастся, судьба, тебе сделать со мною”. В одном месте: “Не слушайте, когда вам говорят, что только юность нам дана как праздник”. А в другом: “– Милый мой, чего ты хочешь? Что за мысль тебя гнетет? – Понимаешь, дело к ночи, дело к старости идет… – Ты б хотел расправить плечи? Снова юным ты бы стал? – Нет, об этом даже речи быть не может… Я устал”. В одном стихотворении: “Вот бы жить на свете вечно!” В другом: “Как все же хорошо, что жизнь конечна”.

Тоненькая книга стихов “Колыбельная перед разлукой” рассказывает о настоящем и прошлом. Во многих стихах – русский пейзаж, молодые годы. И возникает впечатление, словно в начале пути цыганка нагадала дальнюю дорогу, и вот свершился вроде бы немотивированный и бессмысленный поступок: побег!

Что взять с цыганки. По ее словарю – дорога. Дымовой и мерещилась дорога. Но куда приведет дорога человека, который всюду обречен быть чужим? И однажды Дымова поняла: это побег (название раздела в книге стихов).

Не нужно понимать это слово в таможенно-ОВИРовском смысле. Оно – чувство, судьба. Каждый поступок – побег:

Ах, как я тебя обманула!
Как план оказался хорош!
В любой поверни переулок –
нигде ты меня не найдешь.

Дымова не ставит даты под стихами, а Борис Камянов ставит. Он написал в 71-м году задолго до отъезда:

…И совершить нетрудный шаг:
Как ни ищите – не найдете!..

Что это? Случайное совпадение?

Дымова обречена на такую судьбу, не хочет ее. Располагаясь на новом месте, где “средь безумных акаций светлячки и цикады”, она боится, что и отсюда убежит, удерживает себя, уговаривает “не коситься на полку, где лежат чемоданы. Опасаться простуды, слушать ветер тревожно, твердо зная: отсюда убежать невозможно”.

Почему отсюда нельзя убежать? На это Дымова не дает ответа.

…Душа, когда ничья,
так страшно уязвима.

И каждый чувствует мой взгляд
собаки беспризорной.

Ей нужен призор, привязь, привязанность к человеку или месту. Нельзя убежать, пока есть надежда на это.

2. ОБРАЗ

Что происходит, к примеру, в стихотворении Елены Аксельрод “Там на столе горой тетрадки”? Героиня, возвращаясь домой, подойдя к дверям своей квартиры, обнаруживает, что потеряла ключи от нее.

…Но зря в бездонной сумке роюсь –
Кефир, очешник, кошелек.
Сижу я, к двери прижимаясь.
Лифтер, храпя, подъезд хранит.
А там, внутри, не унимаясь,
Мой телефон по мне звонит.

Такая малость, а возникает чудо: телефон звонит и по мне. При этом важно все – и лифтер, и тетрадки за дверью, и содержимое сумки, в которой для футляра очков найдено хорошее русское слово. Без этого звонок не прозвонит.

Из чувства рождается образ.

Поэт не трансформирует реальность, внося в “неодушевленное” нечто чужеродное ему, то есть “духовность”. Образ и реальность изначально нераздельны, одно является другим, существует только образ, как существует только эйдос в философии Платона. Аксельрод мыслит и видит только в образной системе.

Как собака сторожевая,
Конуру свою обживаю.
Я дожевываю, доживаю
День, обглоданный, точно кость.
Цепь тяну все куда-то вкось.

В едином и цельном образном мире на равных правах обитают все образы, в том числе библейские и евангельские:

Я не была ни с этими, ни с теми.
Я за покоем ехала сюда.
Но в Иордане вздыблена вода,
И призраки рожденных в Вифлееме.

Даже школьный “Образ Печорина в романе Лермонтова” становится живым человеком: “Больше не опасен мне Печорин – нынче он бы мог мне внуком быть”.

Когда я читаю: “Семь лет на исходе почти. Кровь почти поменялась”, я не могу отделить образное представление от рационального, научного, анатомо-физиологического. “На исходе” – это и физическое, реальное время и Судьба, Завет, Исход.

Из образных представлений возникает представление о себе. В мире, где существуют лишь образы, и мы со всеми нашими чувствами и движениями обретаем существование как образы.

Уровень жизни – уровень смерти.
Кажется, я добралась до таможни.
Я безоружна, нате-проверьте!
Что вы трясете баул мой порожний?
Уровень жизни перескочила.
Уровень смерти поманит – обманет.
Так уже было: я фары включила
и от погони скрылась в тумане.

Полоумная старуха,
побирушка на вокзале,
не вино, а бормотуха
в замутившемся бокале.
Бормочу свои хореи,
бормотухой заливаю,
что славяне, что евреи –
я тихонечко, я с краю.

Сравните, к примеру, с Борисом Камяновым:

Я – чужих детей ласкатель.
Я – чужих поклонник жен.
О самом себе писатель.
Вечный перщик на рожон.

Это рациональное формулирование, мужское логическое мышление. Формула может быть верной или неверной, гениальной или банальной. Образ, взятый сам по себе, не может быть неверным. Он – данность, реальность.

С пути, с причастности и с толку сбита,
Куда теперь, седая Суламита…

Образ проверяется нашим чувством сопричастности. Побирушка, бормотуха, безоружный путник на таможенном досмотре, человек, который не может ответить на некий, может быть, судьбоносный, сигнал телефонного звонка, – если мы понимаем эти стихи, “не спрашивай, по ком” – они про нас.

3. ИДЕЯ

То, что у Дымовой – импульсивный побег, а у Аксельрод – судьба, у Сары Погреб – сознательный акт, воля и свидетельство прочности:

Я отвалила родимую глыбу
И получила право на выбор.
Выбрала небо синего цвета.
Длинное лето.
Нерусское лето.

У Дымовой – вопросы (“…Куда нас занесло? И что мы здесь забыли?”), у Сары Погреб – ответы:

Гида не надо. Сама понемногу.

Нет здесь черемухи. Нет и жасмина.
Вспыхнувшим порохом
пахнут хамсины.

В Палестине есть жасмин, хоть иной, чем европейская, разновидности, а хамсин не пахнет порохом. Для Сары Погреб он пахнет. Это сделанный поэтический образ.

Он обеспечен всей прожитой жизнью.

На фронт уходят Миша с Левой…
‑‑‑‑‑‑‑
Губами мы к губам прижались,
Прощальным взглядом обменялись
Да карточками поменялись…
А встречи не было. Война.
‑‑‑‑‑‑‑
Ведь я была у них одна на свете,
Соседи помогли б, да не могли,
И вот они в голодном тридцать третьем
В одесской богадельне отошли.
‑‑‑‑‑‑‑
Ни легких черт, ни светлого лица,
Ни белозубой маминой улыбки
Мне не досталось. Я лежала в зыбке.
Отец мой умер. Я пошла в отца”.

Существует предрассудок: художник не дает ответов, он обязан быть спонтанным, и Верлен в переводе Пастернака указывает поэту: “Пускай он выболтает сдуру все, что впотьмах, чудотворя, наворожит ему заря. Все прочее – литература”[1].

Но спонтанности не бывает. И Лорина Дымова не спонтанна, иначе она не была бы поэтом. В интеллигентном молодежном журнале “Солнечное сплетение” есть “поэма” Пети Птаха под названием “Поэма”. Каждая фраза начинается словами: “Мне захотелось записать…” Фразы друг с другом не связаны. К примеру: “Мне захотелось записать большими черными буквами: хочется какать и онанировать”. Так ведь и это не спонтанно. Спонтанно – какать, а не писать об этом. Да и то лишь у грудных детей.

Только осознанность помогает Саре Погреб сохранить достоинство и совесть, только она может совместить светлую память с этим:

Но “Жаль, вас немец не добил!” А вроде верят в Бога.
С ушанки красная звезда – со свастикой вдвоем.
И снова у меня в мозгу пылает синагога.
Юзефполь… Дядя мой Исрул горел тогда живьем.

Когда нужно решить, прощать или не прощать, поэт делает это сознательно. Вопрос слишком серьезен, чтобы довериться чувствам. Поэт не позволяет себе этого.

В чувствах нет обиды, злобы, есть лишь любовь, и Сара Погреб, оказавшись вне России, продолжает жить в ней, мечтает о ней:

Порой по шпалам бы пошла… Зажмурившись – прощала.
Рябиною и бузиной не сад зарос, а стих.

Что же противостоит этому чувству?

Осознанность. Существование в иной, внечувственной, но очень эмоциональной, энергетически заряженной реальности: в юности Погреб прочно поселилась в стране книг, которая стала для нее “окрестность души суверенной”. Она благодарит судьбу за то, что в ее жизни были Пастернак и Цветаева. Теперь, когда вышли книги собственных стихов, оказалось, что кумиры молодости были кровными родственниками.

…Привитые в отрочестве строки
целебно циркулируют в крови.

В стихах постоянно присутствуют то Цветаева, то Пастернак – не строчками и влиянием, а именами, как естественно поступать с членами семьи.

Осознанность – это идея. Каким бы путем ни пришла к своему выводу Сара Погреб, как бы сама к этому ни относилась, она, принимая осознанные волевые решения, не может не быть идеологичной:

Собирайся, народ мой, – ты тоже великий – с вещами.
Есть земля для труда, и любви, и еврейской печали…
‑‑‑‑‑‑‑
Я просыпаюсь поутру впервые в жизни дома.
И не вдали, а здесь умру. Мне с этим повезло.

О том же в конце семидесятых – начале 80-х годов писал Борис Камянов:

Вот ты и дома. Не спеши,
Следи, как в глубине души
Растет прорезавшийся трепет.
Прольются слезы, как стихи:
Господь простил тебе грехи
И вновь тебя из праха лепит.
К стене ты приложись щекой
И слушай, как журчит покой,
К сухой душе пробив дорогу.
Ты вновь – у вечного ручья,
Ты вновь – в начале бытия,
Ты снова дома, слава Богу.

Сегодня это называется ангажированностью. Такие это были годы. “Прольются слезы, как стихи” представляется мне многозначительной обмолвкой: они прольются в результате некоторого интеллектуально-волевого усилия. Собственно, это призыв к медитации. Когда-то Чехов возмутился концом романа “Воскресение”: вел, вел (Лев Толстой – А.К.), да и свел все к нескольким строкам из Евангелия. По Чехову, автор романа, даже если он Лев Толстой и роман – “Воскресение”, не имеет права так поступать, в его распоряжении лишь собственный материал. Почему же поэту достаточно простой отсылки к Стене Плача?

Потому что истинность идеи не подлежит сомнению, нужна лишь смелость, чтобы высказать очевидное и поступить по совести. Противостоит идее не другая идея, а безыдейность. Время противостояния низкой безыдейной лжи требовало не интеллектуального поиска, а характера.

Говорить о русской поэзии Израиля тех лет надо отдельно. Не случайно совсем недавно именно Солженицын, призвавший жить не по лжи, назвал одним из лучших русских поэтов наших дней Лию Владимирову. В журнале “Грани” была тогда напечатана ее поэтическая повесть “Страх”, сильнейшее мое читательское впечатление в Израиле. Мы в России и не знали, что строчки “Под небом голубым есть город золотой” написаны русским израильским поэтом Анри Волохонским и посвящены Иерусалиму. Большинство авторов сегодняшнему читателю неизвестны. Эти заметки, как я надеюсь, лишь начало разговора. Кто-то же должен был его начать. Поэзия тех лет еще ждет своего исследователя.

В рамках этих заметок ангажированность, идеологичность и определенность – почти синонимы. У авторов семидесятых-восьмидесятых годов нет “взгляда собаки беспризорной”. Потребность в привязанности, привязи, как ни назови, – в надличном они удовлетворили – каждый по своему – в идее.

4. “ПОСТИДЕОЛОГИЧЕСКАЯ ЭПОХА”

Между Сарой Погреб и Борисом Камяновым, с одной стороны, и Петром Межурицким и Семеном Гринбергом, с другой, лежит пропасть. В нее рухнули прежние идеи, ориентиры, иллюзии, предметы для спора, разговоры о тоталитаризме, социализме, сионизме, русскости и еврействе, и вместе со всем этим – все мыслимые надежды на общее надличное.

Я намеренно поставил рядом Межурицкого и Гринберга – поэтов с такими разными, я бы сказал, противоположными поэтическими лицами, если бы это слово было употребимо в отношении лица. Их объединяет инстинктивное сопротивление какой-либо смысловой определенности и при этом – здоровое отвращение к бессмысленной зауми.

Межурицкий появился, когда никаких надежд уже не было. Такое впечатление, что он наслушался сетований унылых людей, признал их правоту, но так и не понял, почему обо всем этом надо говорить скучно.

Мир жесток? Межурицкий соглашается: “Мир до неприличия жесток”.

Человек беспомощен? Межурицкий и с этим согласен: “Господь тактично и подспудно свои навязывает цели…”

Поговори с человеком, который так с тобой согласен. Невольно присоберешься внутренне, начиная подозревать, что ты зануда и идиот.

В середине недели
от всего, что болит,
умирал в самом деле
инженер Ипполит.
Исчезая со света,
он прилег на кровать –
и так странно все это,
что и не передать.

Поэты умирают рано –
так трутней изгоняет рой,
будь ты хоть дважды Лев Толстой
в именьи Ясная Поляна.

За наши выходки-повадки
разбился ангел при посадке,
нас разлюбило Божество,
и в довершение всего
Израиль сделался Китаем –
иначе мы не понимаем.

Это стихотворение Межурицкого называется “Из библейских пророков”. Названия у него так же талантливы, как стихи.

Ах, до чего она противная
Подчас реальность объективная –
ведет себя, как баба пьяная,
То есть практически немыслимо,
Нам в ощущеньях наших данная
И от сознанья независима.

Межурицкий крепче нас всех усвоил, что ничего нового словами сказать нельзя, все уже сказано. Зачем же он не молчит?

Пчелы жалят задом наперед,
Постоянно действуют на нервы
И вообще порядочные стервы,
Хоть и героический народ.
Видеть их нервический полет
Все невыносимей с каждым годом –
Чтоб я подавился этим медом,
Что меня практически и ждет.

Я привел полностью стихотворение, давшее название сборнику. Это его, Межурицкого, “не могу молчать”.

Уместно вспомнить Ренату Муху, выпустившую недавно книгу своих стихов.

Один Осьминог подошел к Осьминогу
и в знак уваженья пожал ему ногу.

Вчера Крокодил улыбнулся так злобно,
что мне до сих пор за него неудобно.

Пожалуй, есть правда в том, что и Рената Муха, и Петр Межурицкий игривы. Но она хочет играть, а он хочет высказаться. У него есть некое сообщение.

Какое же может быть сообщение, когда все уже сказано?

Только одно: о Межурицком. У него даже, словно в насмешку над всем выше– и нижесказанным в этих заметках, есть стихотворение “Самоидентификация”. Я привел бы его здесь, если бы не размеры. Впрочем, нового к тому, что я уже процитировал, оно не добавляет.

Легко диагностировать – “ирония”. Кто сегодня не ироничен? Даже тезка Межурицкого… впрочем, простите, не тезка, он не Петр, а Петя Птах, автор поэмы “Поэма”, – и тот ироничен. Диагноз этот точен настолько, насколько был бы точен диагноз терапевта: “Внутренняя болезнь”.

Называется это “Иудейские войны”. Это слишком глубоко для иронии и самоиронии. То же можно сказать о большинстве стихов.

Впрочем, поискать всегда можно, и кто ищет, тот найдет. Я нашел насквозь ироничное стихотворение. Начинается оно:

Во сне, в бреду и наяву
Я очень не люблю Москву
И даже сам за что не знаю –
Наверное, я русофоб…

Кончается стихотворение джентльменским предложением Москве возрадоваться:

За наш раздельный упокой
Молись, не слишком попрекая
Себя за наши рандеву
Во сне, в бреду и наяву
.

Это – “сионизм” по Межурицкому. Ирония тут узнается по формальным признакам, не иначе, поскольку объекта нет. Не брошено ни явного, ни скрытого упрека Москве. Значит, самоирония? Но и ее нет. Если жало иронии жалит самого шутника, это еще не самоирония. Это просто уязвимая позиция.

Поэт не высмеял русофобию и антисемитизм, сионизм и русофилию. Высмеивание – это определенная позиция. А он избегает определенности, как черт ладана. Но ведь это само по себе уже – вполне определенная позиция (приходится почти повторить тургеневского Рудина).

Пытаясь найти смысл этого, я сопоставил два текста. Первый – верлибр, озаглавленный “О ментальности”:

“Пока гром не грянет,
Мужик не перекрестится”,
Иначе у евреев:
Пока гром не грянет,
Еврей может даже креститься.

Строй мысли здесь совершенно “губермановский”. Технология сотворения “гариков” доступна, и из верлибра можно с грехом пополам сотворить “гарик”.

Сравните “губерманизм” Межурицкого с самим Межурицким. Хотя бы, к примеру, со стихотворением, в котором правоверный еврей ходит среди живых апостолов (Межурицкий верен себе и, “сотворяя историческую достоверность”, смещает все, что можно сместить, так что Иисус еще жив, а собор Святого Петра уже стоит), так вот, ходит осторожный иудей, посматривает, прислушивается к проповедующим, взвешивает за и против, размышляет над услышанным: бог их знает, может, и правы…

Пусть начнут друг друга люди
Пуще прежнего любить –
Хуже, может быть, не будет,
Даже лучше может быть.
Только что гадать, ей-Богу,
Как нам жить наоборот –
Возвращайтесь в синагогу,
Не нервируйте народ.

В первом случае – словесная формула, во втором – настроение, песенность и живой персонаж, полноценный художественный образ, то есть поэзия. И лишь потом – формула.

Из этого, разумеется, не следует, что Губерман не поэт, но также не следует, что любовь публики к Губерману означает ее любовь к поэзии. Губерман не случайно разошелся на пословицы, в известном смысле стал безымянным, как создатели “Одиссеи”. Он дает публике словесные формулы. Он может выступать на эстраде в одном концерте с авторами шлягеров. От тех публика требует чувств, от Губермана – формул.

За образами – к песенникам, за формулами – к поэтам.

Но ведь… публика обращается не по адресу. Поэзия жива не формулами.

Губерман поэт, а не, скажем, автор реприз, потому что он сумел создать образ автора “гариков”. Этот эпикуреец с точки зрения здравого смысла показывает, как мало смысла вокруг.

Жить беззаботно и оплошно –
как раз и значит жить роскошно.

Вел себя придурком я везде,
но за мной фортуна поспевала,
вилами писал я на воде,
и вода немедля застывала.

Такой строй мыслей уже немыслим для сегодняшнего молодого поэта. В эпоху доступных, морально легализированных наркотиков немыслимо “эпикурейство”, понимаемое традиционно по Рабле или Пушкину, не абсолютен здравый смысл как таковой. Поэтому “губерманизм” у Межурицкого случаен. Поэт обречен на бегство от формул, как Лорина Дымова обречена на свой побег. Он становится “беспризорным” в пространстве смысла.

Семен Гринберг решительно выходит за пределы этого пространства. Самыми простыми словами он создает совершенно понятный текст, и все понятное в жизни перестает быть понятным. На наших глазах рождается тайна. Сразу же скажу, что эту тайну я до конца не разгадал.

Когда почти случился Новый год,
И вместо елки россы нарядили
Большую ветку северных пород,
Тогда сказала некая жена,
Из тех, что покупали и варили:
– Здесь звезды синие и синяя луна.
Ее слова, понятно, рассмешили,
И все пошли наружу, где темно,
И лучше видно, как автомобили
Перед собой толкали светлое пятно.
И правда, синий лунный островок
Светил из глубины необычайно слабо,
Но все же освещал значительный кусок
Холма с усадьбой местного араба.

Автор наделен редким изобразительным даром. Обратите внимание – в стихотворении нет ни одного эпитета, поэтического образа, метафоры, сравнения. Я насчитал только шесть прилагательных.

Саре Погреб необходима осознанность, чтобы определить свое отношение к России. Такая постановка вопроса для Гринберга как для поэта бессмысленна. Не станет он этим заниматься.

Чем же он занят?

Каждый художник решает какую-нибудь свою задачу. Помните, импрессионисты попытались увидеть мир глазами ребенка, не знающего, что крона дерева состоит из листьев. Гринберг словно бы проверяет, что получится, если отказаться от всех смысловых предвзятостей и всех поэтических приемов, кроме ритма и рифмы.

В отличие от живописца, поэт не может увидеть мир глазами ребенка. Он, начитанный, образованный человек, должен увидеть мир своими глазами.

…И в этом самом царстве без луча,
Жила-была одна аристократка.
Она потом сгорела без остатка,
Хотя написано – погасла, как свеча.
Но нету разницы, когда вблизи колес
Все так податливо, и кости слишком хрупки,
И “быть или не быть” – любительский вопрос,
И свойственное ей движение походки
Дошло до полной гибели всерьез.

В девяти строчках скрыты цитаты из русской сказки, Добролюбова, Мандельштама (“Аристократка и богачка…”), Шекспира, дважды, если не больше, – Пастернака, Грибоедова (“…все так прилажено, и тальи все так узки”), все это по поводу романа Толстого и с цитированием его строк (“Свеча ее жизни…”), и еще какое-то “движение походки”, которое, признаюсь, попросту не знаю, откуда взялось, – и при всем том это стихотворение остается таким же гринберговским, как любая его уличная иерусалимская зарисовка. Толстой что-то сентиментальное про свечу написал, Шекспир не покончил с собой, Пастернак гибелью пококетничал, а Каренина, в чем Гринберг никогда не усомнится, одна среди них всех – живой человек с подлинной бедой.

Как это понимать? И можно ли в это не поверить?

В это ни в коем случае не надо верить. Если у нас возникла иллюзия какого-то определенного смысла (вложить его в стихотворение нам никто не запрещает), это получилось случайно. Гринберг только усмехнется. Не о том речь. Тут тайна.

Мне кажется, начиная стихотворение, Гринберг едва ли знает, что он, собственно, хочет сказать. Так современный художник, покрывая мазками полотно, в середине работы может изменить первоначальный замысел и еще не видит будущей картины.

…Фамилию свою он не любил,
По-видимому. Сделавши работу,
То есть, когда считал, что завершил,
Внизу рисунка ставил букву “юд”.
Считают, он завидовал пилотам,
Которые летят, а в ожидании полетов пьют.
Но сам летать не мог,
И подпись на листе
Казалась точкой, и никем не замечалась,
Верней, она мерещилась везде,
И оставалось
Смотреть вокруг,
Как поступал один писатель, будучи в Сморгони,
Где ходят на лугах все больше женщины и кони.

В результате получились четыре тоненьких книги стихов, где подпись автора “мерещилась везде”. Он так ненавидит банальное, что это может стать его недостатком. Предупреждал же Горький молодых: не бойтесь банальностей. Трудность в том, что не меньше, чем банальное, Гринберг ненавидит приблизительное, необеспеченное слово, вычурность, выспренность, вставание на цыпочки, форсирование голоса, миссионерство, проповедование, пафос, симуляцию чувства, подделку, любую фальшь. Он то и дело обрывает себя на полуслове, недоговаривает, глотает слова.

На лавке близнецы считали до десьти.
Один из них все время ошибался.
Солдат сидел напротив и смеялся,
Не в силах глаз от мамы отвести.
Она ему показывала пальцем
На эфиопов с голосами травести.
И я прислушивался и пытался
Часы назад на час перевести.
И перевел, но день не удлинил.
По улице неспешно уходил
Знакомый лапсердак. И я пошел по Яффо,
И шел за ним почти до банка “Леуми”,
Когда последний раз его мелькнула шляпа
Меж вразнобой одетыми людьми.

В стихотворении (я привел его полностью и прошу корректора не исправлять слово “десьти”) то и дело намеренно сбивается ритм, взгляд намеренно рассеян, автор словно задался целью искать неинформативное, ничего не выражающее. Настроение? Но ведь заранее известно (из опыта прозы, хотя бы), что такая стилистика создает элегическое настроение. Одно неотвратимо вытекает из другого.

Конечно, тайная магия этих стихов, как улыбка Моны Лизы, которая всегда растворена в строчках Гринберга, остается вне пределов моих рассуждений, но она и не отменяет их. Как и у Межурицкого, бегство от определенности оказывается все тем же побегом Лорины Дымовой.

“Постидеологичность” не означает безыдейность. Как граждане демократического государства, Гринберг и Межурицкий, наверное, участвуют в выборах, имеют какие-то политические убеждения, могут быть сионистами, антисионистами, либералами, коммунистами и пр. В рамках моих заметок это не имеет никакого значения. Стихи показывают, что любая идея не может являться для этих поэтов тем, чем была для их предшественников, – надличным.

5. РУМЯНАЯ ФЕФЕЛА

Всегда, когда исчезают надличные идеи, люди обращаются к безусловным радостям плоти и начинают абсолютизировать их. “Проклятые вопросы, как дым от папиросы, развеялись вполне. Пришла проблема пола, румяная фефела, и ржет навеселе”, – писал Саша Черный.

И вот в Израиле в магазины русской книги забредают редкие покупатели:

– У вас есть “Встань раком”?

– Может быть, “Стань раком”? Нет.

– А “Предисловие к оргазму”?

– Может быть, “Послесловие к оргазму”?

Тоже нет. Книжные магазины стихов не берут. Поэт, как правило, продает свои книги на встречах с читателями. Для этого у него должно быть хоть какое-то имя. Некоторые имена возникли оттого, что автор был, скажем, другом Иосифа Бродского или является автором текстов Иосифа Кобзона.

“Дева с птицей морскою послала братьям письмо. Братья, дайте мне имя – оно долетит само”, – написала Анна Горенко в журнале “Солнечное сплетение”.

Анны Горенко уже нет. Имя ее еще не долетело. Мне приходится оговорить, что я процитировал не Анну Ахматову (Горенко), а нашу талантливую современницу, прожившую очень мало.

Как же может заявить о себе молодой поэт? Что он должен сделать, чтобы его книгу раскрыли?

На обложке сборника Риты Бальминой “Стань раком” – автопортрет рыжей обнаженной поэтессы в объятиях красного рака.

Если Бальмина рассчитывала на скандал, она ошиблась. Поэтическое описание оргазма я впервые услышал не от нее, а в 1989 году в Вашингтоне, в библиотеке Конгресса, где перед притихшим почти пустым залом их читала обладательница многих литературных премий США Шарон Олдс. Для нас, русских писателей, это было в новинку. Зал дремал.

Автопортреты художниц с нагим телом тоже не новы. В начале века Зинаида Серебрякова вызвала этим бурю негодования. Она стала прообразом героини Лиона Фейхтвангера. В романе “Успех” он изобразил обывательские страсти по этому поводу как предвестие фашизма. Кстати, не мешало бы помнить об этом нравственным сторожам Бальминой.

Сегодня почти никто не обращает внимания на такие жесты. Думаю, не обратили бы внимания даже на автопортрет с отрезанным ухом.

Название и голая женщина на обложке не вызвали скандала, но, все же, заставили читателей раскрыть книгу Бальминой. Некоторые критики тут же полезли в книгу, как под юбку, выискивая подходящие строчки. Они есть. Но зачем же в скважину замочную подглядывать. Книгу следует читать с начала, с первого ее стихотворения, программного:

Стань раком, свистни метастазам!
В антракте рыбьего вокала
Любовь саркомой протекала
И саркастическим экстазом
Дождя, отмывшего четверг
До чистоты того искусства,
С которым рак зимует вкусный…

Приведенная цитата лишний раз доказывает, что поэзия – самый лаконичный способ словесного сообщения. Попробуйте прозой или научным стилем выразить все, что есть в приведенных строчках, где и “саркома-сарказм”, и смертельность любовной болезни, и нетерпеливое призывание этого рака и его метастаз, одной из которых может стать поэтическое творчество, и “рак на горе свистнет”, и “после дождика в четверг”, и любовь как единственный выход из немоты “рыбьего вокала”…

Бальминой важно совместить в стихах филигранного поэта и женщину, которая “ловится в силки физиологии”. Декларировано честно и отчетливо. Без эвфемизмов. Пророчество Марины Цветаевой: “Будут девками ваши дочери и поэтами – сыновья” – сбылось (сегодня уже не важно, кто дочь, а кто сын). И что же? Цветаевой мерещился вулкан страстей, лава ненависти, испепеляющая виноградники и “крыши с аистовым гнездом”, а все, слава богу, кончилось вполне благополучно. Мир стал комфортнее, и поэзия умело пользуется этим благом. Она воспевает комфорт. При этом она может рядиться в какие угодно бунтарские фразы, представляться автору лавиной – стиль выдает скрытую суть. Там, где вместо чувства – наслаждение, неизбежно возникает холодноватая изысканность, поэтическая “порченность”, тоже рак с метастазами, и не известно, какой рак страшнее, предложение стать раком теряет всю свою убедительность. Мне еще придется цитировать совсем другую Бальмину, но приходится говорить о холодноватых изысках, как о мотивации многих, может быть, как о каком-то поветрии:

…Иерусалим – не город
это средство передвижения
смерти
перспектива
so, so –
как странно наше здешнее
существование
как изысканны
движения тела
я, знаешь, люблю элитарность…

(Йоэль Регев)

О любви к “элитарности” можно было бы и не упоминать – она и так видна. Я не могу цитировать молодых авторов “Солнечного сплетения”. Это требует обстоятельного разговора. Урезанные в цитатах, их тексты выглядят, как расчлененное тело.

Анну Горенко, не растерявшую живые чувства и веру в смысл, я процитировал. Ее публикация снабжена фотографией голой женщины с грудным ребенком. После автопортрета художницы такая фотография – закономерный следующий шаг. Скадрировано так, чтобы виден был треугольник волос внизу. Я не подглядываю – мне это навязывают.

Впрочем, стоит ли говорить об этом, когда в стихах известных, уже составивших имя поэтов пестрит от несокращенных обозначений мужских и женских половых органов. В России этого не делают, евреи и тут оказались более русскими, чем сами русские. Венедикт Ерофеев – случай особый, изначально непечатный, и честь его первой публикации не должна кружить головы. Мат не избавляет от ханжества, скорее, наоборот, поскольку в живом языке он стал сознательной игрой на понижение, девальвацией женского достоинства. Закрывать глаза на этот его смысл и означает быть ханжой. Игорь Губерман в своем эссе о Баркове назвал это музой свободы. Если так, Россия всегда была самой свободной страной мира, кроме островка русской интеллигенции, которая, как известно, была страшно далека от народа. Почему ж русские обходятся без нецензурщины? Нет генетической свободы? Или у них сильнее инстинкт родного языка, обязывающий к бережному с ним обращению?

Или у нас что-то с ухом?

Вот, словно бы в укор безнравственной героине Риты Бальминой, герой Бориса Камянова подвергся искушению и с честью вышел из этой ситуации:

У чайной вдруг ко мне пристала шлюха,
Глядела слепо из-под красных век
И говорила:
– Золотко, кирюха,
Я вижу: ты – хороший человек!

А я в ответ:
– Но я женат, красотка!..

Стихотворение “Шлюха” 1973 года я цитирую по книге “Исполнение пророчеств”, переизданной в 1992 году тиражом 10 тысяч экземпляров. Героине стихотворения (в тексте то шлюха, то блядь, так что не совсем понятно, кто она, ясно только, что филосемитка по убеждениям) соблазнить поэта, как мы видели, не удается.

Вот так мы препирались возле чайной
В калейдоскопе нетверезых лиц.
Там наши души встретились случайно
И, в общем-то случайно, – разошлись.

Все бы хорошо, да вот мелочи словоупотребления… Поэт обращается к этой женщине при знакомстве: “Дорогая крошка”. Представляете такое обращение в толпе у российской чайной? Может, она его за иностранца приняла, ее на доллары потянуло и вся любовь, так что филосемитизм остается под вопросом? Тем более – “красотка”, как в одесских песенках про красотку Мэри и юнгу Билла. В этом придуманном литературном мире девушку можно не только “крошкой”, но и “мисс” назвать. Тем более, что когда она, зазывая к себе, обещает “я на закуску огурцов подам“, возникает подозрение, что и она иностранка, которая училась русскому у официантов “Интуриста”.

Берусь показать, что в стихах Камянова это не случайность, а правило.

Вопиющим примером глухоты является для меня вполне пуританская по языку статья Михаила Эпштейна в одном из старых номеров журнала “22”. Там он выводит “нерусскую” концентрированность поэтической информации в стихах Пастернака и Мандельштама из еврейского происхождения: в иврите, дескать, концентрация информации осуществляется за счет экономии на гласных. Положим, это казус, но вот напечатали же.

Урок глуховатым мужчинам дает Рита Бальмина. О наших предках – без изысков, но с прежним богатством аллюзий:

Они покинули очаг.
И догорел дотла
Теленок в золотых лучах
От золота котла.
Устам пустынных древних книг
Их речь была близка,
Но высыхал, иссяк родник
Родного языка.

О том же в другом месте у нее – уже совсем обнаженно:

…И мы уже, как волки, сыты
Небесной манною обмана.
Но все еще, как овцы, целы,
За пастухом косноязычным
Туда идем, не зная цели,
Где слово станет неприличным.
Мрем от словесного поноса…

Про понос Пети Птаха – буквально – мы уже читали.

С языком плохо. Почти безнадежно. Не каждый умеет обращаться с ним, как Сара Погреб, Елена Аксельрод или Рита Бальмина, и молодые, перед тем, как писать, принимают наркотики, черпают из последних резервов. Строчки это обнаруживают. Однажды я проверил себя, спросил у редактора – так и оказалось. Умерла талантливая молодая поэтесса…

Трудно вообразить, что Павел Лукаш употребляет наркотики. Про водку и у него есть, но не под Веничку Ерофеева, а так, как говорят о ней российские трудовые люди, которые, наломав спину за день, садятся вечером к столу. Написано это – здесь.

В такую погоду пугаюсь почтового ящика:
такое пришлют – не раскрутишься месяц-другой.
В такую погоду побольше б вина и рассказчика
занятных историй, и из дому чтоб – ни ногой.
Хороший хозяин собаку из дому не выгонит.
И мне б не идти, да не хватит на то куражу.
Ведь я не из тех, кто возьмет и вдруг что-нибудь выкинет.
Служу не собакой, а все-таки тоже служу.

Он и сам – хороший рассказчик.

А мы, дорогая, не едем на юг:
погода другая, и лету каюк…
Мы, не отдыхая, живем на югах,
Работа плохая – весь день на ногах.
Тебе же не светит и дома покой:
там сволочи-дети и я – не такой.

Конечно же, он “не такой”. А кругом-то – вон какие! Рукоблудием занимаются! Раком встают! Надо б, как-то, поднатужившись, посоответствовать, что ли?.. Он пытается иногда, но – не получается.

В окне на первом этаже
ты появилась в неглиже,
как будто так и надо.
Наверное, решила ты,
услышав, как поют коты,
что это серенада.
И внешним видом поманя,
мгновенно вывела меня
из полного покоя.
Смотри, как дергается бровь,
и если это не любовь,
так что ж это такое?

Вот незадача. Набрел на такой уж навязчивый мотивчик, а все равно вышло как-то… ну… по-человечески.

Для меня радостно было читать Лукаша. Если бы всегда можно было просто. Но в поэзии это тоже чревато:

И совсем уже уезжая,
взглядом по небу пройдясь –
замедлиться:
в лапы голову утопив,
там знакомая и чужая
засыпает Большая Медведица…

(Павел Лукаш)

Нетрудно между строк увидеть Маяковского. Переворачивая страницу, начинаю следующее стихотворение:

Был день неверно истолкован…

Это уже Пастернак.

Подражательные строчки бывают почти у всех. Если существует среда, то редактура друзей помогает автору до выхода в свет его книги. Так было в России. У нас, похоже, такой среды нет. Поэту нужно самому быть своим редактором. Все-таки, Маяковский хорошо написал: “Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо”.

Зачем же отрезать это ухо?

Господи, помоги, как же отличить пустое слово от значимого, добро от зла? Одного желания, как мы видим, мало, слова изменяют нам, блудят…

6. СЛОВО

Стихотворение Игоря Бяльского “Взгляд” помечено датой: 1987.

На соседней скамейке Черняевского лесопарка,
на соседнем диване Дурменьской писательской дачи
шуры-муры заводит примерно такая же пара.
Я бы рад отвернуться, да некуда, вот незадача.
И я вижу, как в зеркале, те же коронные жесты.
Двадцать лет пробежало, а все повторяется снова.
И, как прежде, на мне поверяются некие тесты,
заодно и меня проверяя на
честное слово

Выделено мной.

У поэта есть абсолютно прозрачные стихи, “Взгляд” к ним не относится. Слишком много непонятного. Приходится гадать. Географические названия мне незнакомы. Я предполагаю, что парковая скамейка и дачный диван – это не одно и то же, и в таком случае не об одной паре речь, а о двух. Но не исключено, что я просто чего-то не знаю или не понял.

Итак, парк, скамейка. Шепот, робкое дыханье, трели соловья… Есть люди, любители поэзии, которым и сегодня нужны эти стихи, чтобы ощутить поэзию. Ну и слава богу. Современная поэзия им не нужна. Только не пристало им упрекать современников в непонятности. Получил свою порцию духовной пищи – отойди, дай другим получить. Вот вам, кстати, Бяльский прозрачный и понятный:

Господь благоволил
и в молодые лета
меня огородил
от Тютчева и Фета.

Парк. Скамейка. Матерщина из нежного ротика, “колеса” для настроения, может быть – на глазах у всех рука парня полезла… ну, юбка вряд ли имеется, в джинсы. Любители Тютчева и Фета возмущенно поднимаются с соседних скамеек и уходят, Бяльский – “вот незадача” – остается пригвожденным. Что значит, “некуда” ему отвернуться? Отвернуться-то всегда есть куда.

Значит, не помогут прежние поэты, пусть они и великие. Значит, надо искать слова. “Шуры-муры” не нравится?

А как? Как сказать?

Ведь говорится-то о себе. Поэт еще не знает, что он чувствует. Не может выразить. “Мысль изреченная есть ложь” – вот и Тютчев пригодился. Тем не менее, Тютчев “изрекал” потому, что это нужно. Мысли неизреченной попросту нет, мы ведь не коровы, чтобы “просто, как мычание” – пробовали, не получилось. Надо искать.

Общества, телероманы, стиральные средства,
средства для предохраненья и средства доставки,
словно нелепые суффиксы или приставки,
первого смысла уже растащили наследство.

Слова сопротивляются. Их приходится брать in vivo и подвергать проверке. Сотворение стиха – это методология исследования. Бяльский исследует на уровне не образов, а слов.

При такой методологии не могут возникнуть случайные параллели с Маяковским, Пастернаком или кем-нибудь еще, случайных строчек не может быть, такой опасности для Игоря Бяльского не существует. Странно было бы увидеть у него и эксперименты с формой. Это как если бы физиолог попытался стекла в своем микроскопе заменить бижутерией.

Лев Толстой как-то сказал, что, как ни странно, художественное слово должно быть точнее научного.

Между всеми нами есть связь. Обоюдная и, как говорят кибернетики, обратная. Девушка на диване-скамейке едва ли удержалась, чтобы во время “шур-мур” хоть раз не бросить взгляд на мужчину по соседству. Парень едва ли забыл, что он тут с девушкой не один. Возможно, я добавляю от себя. Что ж, чтение стихов всегда – творчество, соавторство. У Бяльского же: «на мне поверяются некие тесты».

Он чувствует связь, чувствует некий Закон (не нравственный!) над собой, чувствует фатальную потребность чему-то – но чему? – соответствовать и не хочет быть более определенным в своем тексте, чтобы не солгать. Исследование еще не дает ему права на большую определенность. И он заканчивает стихотворение, заботясь о его внятности:

А когда соберется побольше честного народу
проявить свои чувства к известнейшей кинокартине,
на широком экране, искусству, опять же, в угоду,
не соседа – меня разглядит Федерико Феллини.

Не помню, кто сказал: не мы смотрим на Мону Лизу, а она на нас. Таких “цитат” у Бяльского много. Кто ищет связь, тот всюду находит “цитаты”. В отличие от иронической поэзии, “цитаты” у поэта служат не для компрометирования слов, а для отыскания в них нового смысла.

Мировая революция закончилась.
Улетают Илы из Кабула…
Проявила гибкость и уклончивость
империализмова акула.
Проскочила все-таки – на шару,
на халяву, на муджахеддина.
…И теперь уже – необходимо –
оставляет конница Варшаву.

То, что в иронической поэзии – повод для иронии и веселья (как в анекдоте про Рабиновича на пожаре: “Казалось бы, какое мне дело, а все-таки приятно”), тут повод для исследования. Оголившийся в афганской войне фланг заставил развернуться конницу гражданской войны. Прошлое вытекает из будущего. Маневр – исторический. Какое уж тут веселье – это автор навсегда уходит из Кабула, Варшавы, веры в светлое будущее, великой державы.

“…Никому не надо новых звезд.
Кончилось. И всем уже видна
над страною гарь небоевая. Только наши души, убывая,
все надеются…”

Многозначительно, что стихи, написанные до отъезда и после отъезда, перемешаны в книге. Биография поэта не в хронологии, а в ступенях постижения себя. То, что подвигло уехать, – позади. Начинается постижение новых в биографии слов:

Да, никуда не деться, наш наступил черед.
Выучив алфавит, знать бы, что как зовется.
Может быть, и Сохнут. Но как бы еще Исход.
Кто не ушел в обход, вряд ли назад вернется.

Но можно ли дважды войти в одну и ту же землю?

(и стрелять по враждебной, вражеской – и все-таки безоружной – толпе?)

Братья мои уже тронулись. И пошли.

Стоп. Надо проверить слово “брат”:

…в небесном Иерусалиме,
я сторож брату своему.
Он тоже правнук Авраама.
Но – и Агари. Потому
и длится эта мелодрама.

Продуманная неуместность “мелодрамы” в истории сродни “шурам-мурам” в лирике. Как в лирике не помогут Фет и Тютчев, так в гамлетовском вопросе Израилю не помогут прописи гуманистического свойства.

Поскольку я вооружен
и, заодно, неосторожен,
то он не лезет на рожон
и нож не достает из ножен.

Чем глубже проникает исследовательский взгляд, тем больше требуется освещенности. Кажется, Бяльский нашел место, где яркость света – максимальная:

Я тоже Иерусалим –
коловращение знамен,
кровосмешение времен,
родов и чисел.

Душа, изведавшая плен,
окаменев до самых пят,
одушевляет и бетон, тем паче – камни.
А что?.. Они-то и парят
и светятся во тьму долин.
Я тоже Иерусалим…

Испытание слов поэзией никогда не может быть закончено, поскольку язык – живой.

Поэту приходится проверять не только слово. Наше сознание и не меньше – наше бессознательное замусорены литературными образами. Даже непосредственное чувство почти невозможно передать в его первоначальной свежести. В начале ХХ века “Сатирикон” запретил прозаикам употреблять предложение “Солнце золотило верхушки деревьев”. Да, золотило, да, в этом что-то есть, но больше не надо.

Саре Погреб, чтобы выразить непосредственное чувство, приходится оговаривать почти как Межурицкому: “И не вспомнив чеховской фразы, я увидела небо в алмазах”.

Михаил Генделев, чтобы, несмотря на запрет “Сатирикона”, все-таки, выразить свои чувства при закате солнца, предпринимает героические усилия:

ах горит закат в таких облаках
за нерукотворный что за небосклон
или
не кого благодарить
или
Некого
благодарить
или
низкий тебе поклон
зрительный нерв.

В образе скрыта опасность вторичности. Может быть, поэтому “в родстве со всем, что есть, уверясь”, Пастернак заговорил в поздних стихах о “немыслимой простоте”.

К такой немыслимой простоте стремится очень своеобразный поэт Зинаида Палванова.

Однажды, возвращаясь домой
на закате, после дождя,
от смертельно больного приятеля,
я узнала, как сильно я привязана к жизни.

Казалось бы, что может быть банальней: “Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново”. Не каждый поэт может позволить себе такую “банальность”. Палванова умеет так очистить пространство стиха от стереотипов, что возникает чистый белый лист, на котором все можно писать заново и все будет сказанным в первый раз.

…И ухожу все дальше от вранья
несчастного – от возраста и званья,
и возвращаюсь незаметно я
к серьезности и чистоте существованья…

Палванова ищет лишь одно – точное слово для обозначения того, чему еще нет названия. Метафоры, иносказания, всяческая игра слов только мешают. С каждым годом их все меньше и меньше. Исчезает даже рифма. Остаются лишь музыка и самые необходимые слова.

Как относиться к собственному счастью?
Петь, ликовать, смеяться громко? Или
не замечать, в упор его не видеть,
чтоб, не дай бог, не сглазить, не спугнуть?..

Или:

Долго и упорно верили изнурительной надежде.
Счастье, словно платье, мерили…

Поэт начинает свою работу там, где “кончается поэзия”. Он этого попросту не замечает, поскольку ищет не ее.

А что?

Темой последних стихов оказываются могила кота, скабрезные рисунки на стенах общественного туалета, странный импульсивный смех двух подружек, американки и израильтянки, бывших московских студенток, встретившихся на Красной площади.

…И приходит
нужный автобус,
и наскоро давит женский смех,
и увозит одну из них,
а на другую
падает первый снег.

Ну какой во всем этом смысл? Какой может быть смысл в похабщине на стенах общественного туалета?

Палвановой почему-то надо доискаться до смысла, она не верит, что его нет.

Может быть, здесь скрыт ответ на вопрос, с которого я начал свои заметки? Может быть, призвание поэта в том, чтобы искать этот самый “смысл во всем”?

Смысл во всем имеет, между прочим, единственное название – Бог.

7. ГЕРАКЛЕЙСКИЙ КАМЕНЬ

Стихи и вера… Вместе им – никак.
Жизнь обернулась самоистязаньем.
Что за уродца породил сей брак
Душевной смуты – с абсолютным знаньем!

К такому выводу приходит в своих стихах 90-х годов исповедующий иудаизм Борис Камянов: стихи не соединяются с верой.

Но позвольте… псалмы Давида, “Песнь песней”… Когда-то они соединялись. Что же случилось?

Четверть века назад, совсем молодым человеком, Борис Камянов написал стихотворение о ненависти к себе:

…ненавижу себя я, плебея,
Что играю я в жизни шута,
Что помалу из князя-еврея
Превращаюсь в простого жида.
Что по трезвой себя не обижу,
А бичую себя во хмелю…
Ненавижу себя, ненавижу!
Боже мой, получилось – люблю…

Да, получилось так. Поэтому получилось стихотворение. Камянов говорит нам, что получилось противоположное тому, что он хотел сказать, и… публикует это.

Противоположное тому, что он хотел сказать, получается у Камянова часто. Он просит прощения у детей – самообвинение тут же оборачивается обвинением политиков, “в рулетку промотавших полстраны”, но ведь обвинять других – совсем не то же, что обвинять себя. Он отворачивается от всех – “никто мне не нужен”, – и тут же признается в том, что не может жить без друзей и любимой. Ненавидит себя – это оказывается одной из форм самолюбия. Кается в том, что он, правоверный иудей, остается “распутной музы преданным вассалом”, казнит себя за то, что не может не писать стихи, – это вызывает недоумение, потому что писать стихи и публиковать их – разные вещи, и если писать, не публикуя, нет нужды в публичном покаянии.

Его легко ловить на противоречиях, искусственности, позировании, перехлестах.

Молодой Камянов написал:

Я хотел бы жить в избушке
Посреди лесной дубравы,
У заброшенной речушки,
Где растут по пояс травы…

Спустя несколько лет, когда были все возможности найти такую заброшенную речушку, он уехал в Израиль. Согласитесь, это не лучший способ осуществления юношеской мечты.

В зрелости он пришел к иудаизму, но остался самим собой:

Чтоб Бога соответствовать желаньям,
Власы натуры я стригу…

Что уж там – стригу. Перечитайте венок сонетов “Барак и храм”. Не стрижет, а режет по живому. При этом он принимает свою забубенную позу:

А орган, что с небесным раем
Соединяет мужиков, –
Бесповоротно отмирает,
Как партия большевиков.

Его легко упрекнуть в непоследовательности.

Бог присутствует в его стихах с юности. Естественно, что в юности он – православный. У Стены плача у Камянова появляется надежда, что жизнь можно начать сначала, приобщившись к вере предков на святой земле. Перечитайте цитату из его стихотворения в главке “Идея”: “Господь простил тебе грехи и вновь тебя из праха лепит” – в этом есть христианское, православное чувство, даже если буквально текст не противоречит иудаизму.

Начинается новая жизнь на обетованной земле. В стихах часты упоминания Бога. О каком Боге речь?

Только память свою и лиру
Я спасти по дороге мог.
И стою на вершине мира,
Над которой – лишь только Бог.

Откуда взялась вершина мира? Синай не был ею, и Мория тоже. И Голгофа ею не была. Вершина мира – это античный образ, Олимп. Какой над ним Бог?.. Язычник еще не изжит, дьявол искушает.

И вот, наконец, “на лбу – тфилин… до пояса – талит…”

И тут же о Боге: “Поди там объясни Ему, что мы недавно только…”

Он, Камянов, что-то хочет объяснить про нас Богу и заранее отчаивается из-за неспособности Бога его понять.

Рифмуя к Богу праздные вопросы…

Лучшие умы человечества и простые наивные души, очень часто – детские, испокон веку задавали Богу вовсе не праздные вопросы. От этих вопросов с ума сходили. Бога спрашивали, почему он создал нас грешными, почему обрек на страдания и смерть невинных, почему мир так жесток и добро не вознаграждается. Спрашивали и про слезу ребенка. Вопросов, оставшихся без ответа, много. К чему же праздные вопросы?

Если Камянов перестанет задавать свои “праздные” вопросы, изживет в себе “язычество” с Олимпом и лирой, определится, если исчезнут непоследовательность, противоречия, перехлесты, – исчезнет поэтичность.

Вот какое дело.

В стихах поэта столько самоопределений, что это представляется главным занятием Камянова. Некоторые я уже приводил. Их количество говорит о том, что автор не удовлетворился ни одним и продолжает искать. Он говорит о себе такие вещи, на которые далеко не каждый решится. А потом находит еще более резкие. А потом оказывается, что он клеветал на себя и был не таким уж и грешником. Он громоздит одну автохарактеристику на другую, лепит собственный образ, но жизнь ломает образ, он лепит новый, и снова неудача, и так без конца. Автопортрет не получается никак.

Если однажды он получится, Камянов перестанет быть поэтом.

В “Ионе” Платона Сократ говорит, что поэтом движет божественная сила. Он сравнивает ее с силой гераклейского камня, который Эврипид назвал таким знакомым нам словом: магнит. Магнит не только поднимает железные кольца, но и влагает в них собственную силу поднимать другие кольца. Мы говорим – намагничивает железо. И вот Бог через поэта кольцо за кольцом поднимает всю цепь. Так утверждает Сократ и продолжает: “песнетворцы не в своем уме творят эти прекрасные песни, но когда войдут в действие лада и размера, опьяненные и одержимые, точно вакханки, которые черпают из рек мед и молоко в состоянии одержимости, – а пока в своем уме, то нет”.

Сегодня функцию намагниченных колец взяли на себя музыка, шлягеры, телесериалы, все массовое искусство. Посмотрите на молодых зрителей в зале, когда на эстраде – их кумиры. Ток в этой цепи намагниченных колец или, как сегодня говорят, энергетика ошеломляет. Еще немного – и произойдет пробой, короткое замыкание, взрыв.

Кумиры, опьянение, одержимость – это язычество.

Автопортрет – это ведь тоже кумир, тоже язычество.

“Твердо держите в душах ваших, что вы не видели никакого образа в тот день, когда говорил к вам Господь на Хориве из среды огня, дабы вы не развратились и не сделали себе изваяний, изображений какого-либо кумира, представляющих мужчину или женщину, изображения какого-либо скота, который на земле, изображения какой-либо птицы крылатой, которая летает под небесами, изображения какого-либо, ползающего по земле, изображения какой-либо рыбы, которая в водах ниже земли; и дабы ты, взглянув на небо, и увидев солнце, луну и звезды, все воинство небесное, не прельстился и не поклонился им и не служил им…” (Второзаконие, 4).

ПОЭТ СОПРОТИВЛЯЕТСЯ ЯЗЫЧЕСТВУ

Поднимаясь все выше и выше по кольцам сократовской цепи, он сам сложил с себя сократовскую миссию, отделяется от нас, оставляя промежуточные звенья другим, и приближается к Началу.

Иной поэт искренне провозглашает себя язычником, но верить ему в этом нельзя.

Сегодняшних поэтов трудно сравнить с вакханками. Если в стихах нет холодной, трезвой профессиональной работы над словом, нет и предмета для разговора. Поэт творит “в своем уме”. Но он ничего о себе не знает, и потому не нужно быть Сократом, чтобы “сократовским методом” прийти от этого утверждения к выводу: “значит, ты согласен, что поэт творит не в своем уме”.

Где-то там, в далеких сферах, разомкнулась сократовская цепь. Кто не способен опьяниться подобно вакханкам, ощущает разрыв цепи, потерю связи. “И каждый чувствует мой взгляд собаки беспризорной”.

Ток перестал идти, что-то случилось с нами, что-то происходит с нашими чувствами, образами самоидентификации, с нашим здравым смыслом и нашим ощущением мира, с нашими нервами – проводниками всемирного тока.

Поэты надеются замкнуть цепь. Им приходится искать смысл во всем, проверять чувства, идеи, слова. Они проверяют звено за звеном. У них много работы. Дай им Бог.

  1. Все цитаты в этих заметках, кроме исследуемых стихов, приводятся по памяти, и возможны ошибки в знаках препинания. Поскольку исследование не является научным, мне представляется, с этим недостатком можно скрепя сердце примириться, если помнить о нем.