Григорий Канович

ОГОНЬ И ВОДЫ...

Главы из повести «Лики во тьме»

1

Как странно, думал я, сидя под лимонным деревом в благодатной и недолговечной тени, минуло без малого шестьдесят лет, а мне до сих пор всё ещё кружат голову неотвязные сны о том далёком бедственном времени, которое как бы смёрзлось в лёд на степных казахских просторах; только зажмурю глаза и вижу перед собой крошечный аул у подножия Алатау; его белоснежные, загадочные отроги, клубящиеся в утреннем кумысовом тумане; мерцающие желтушными огоньками саманные хаты; нашу хозяйку и спасительницу Анну Пантелеймоновну Харину, приютившую нас, несчастливцев, «выковырянных» из никому не известной в здешних местах и уже поэтому враждебной Прибалтики. Как странно, думал я, прошла целая вечность, но в состарившейся памяти вслед за тусклыми огоньками в похожих на бойницы, узеньких, без занавесок и зачастую без рам всяких окнах то и дело всё ещё вспыхивают размытые контуры полузабытых лиц; откуда-то, словно утопленники со дна, нет-нет да всплывают умершие с голоду люди и околевшие домашние животные, терпеливо делившие с беженцами и кров, и скудную еду, и хвори, а порой и редкие, сморщенные, как перезревшие райские яблочки, радости.

Как странно, думал я, прислушиваясь к бестолковой птичьей возне на ветках, усыпанных миниатюрными солнцами уже созревших лимонов, только закрой глаза, и всё, что Бог весть когда было пережито под другим небом, за тысячи вёрст от этой благодатной, обретенной после всех кочевий и странствий, миротворной тени, в один неуловимый и щемящий миг укрупнится под увеличительным стеклом памяти и приблизится к тебе, как вынырнувший из ночи поезд, мчащийся на всех парах и в кромешной тьме сверкающий своими призывными призрачными огнями. Приблизится и, окатив вдруг тоской по тому, чему и подходящего названия-то найти невозможно – то ли по нелепо утерянному, как родительский подарок, детству; то ли по бесприютной молодости, – обдаст горькими дымами чужбины и сиротства.

Память, память… Разве не подобна она, думал я, такому – светящемуся в ночи – поезду: всю жизнь только и делаешь, что норовишь вскочить на ходу на подножку и вернуться туда, где счастье твоё (если тебе и впрямь подфартило) – всё еще счастье, а беда (если никакого фарта не было) – давным-давно уже не беда.

Я опускаю, как занавес, веки, и невольно переселяюсь в ту постылую военную осень; в тот маленький, затерявшийся в казахской степи аул – облюбованное пристанище ветров и скотоводов; в крытую саманом, выцветшим на крутом солнце, хату, из которой каждое божье утро выходит наша пышнотелая хозяйка Анна Харина. Статная, дерзкая, упрямая, она бежит вприпрыжку к скособочившемуся колодцу, вырытому её Иваном, геройски погибшим не то под Тулой, не то под Мгой, погружает в узкий проём скрипучую бадью, зачерпывает студеную воду, ловко скидывает одной рукой белую ночную сорочку и, весело взвизгивая от холода, обливает себя, голую, с головы до пят.

– Пррр… – радостно фыркает она, как необъезженная степная кобылица.

– Ты чего подглядываешь? – журит меня на идише мама, когда разрумянившаяся Харина влетает со двора в хату. – Отвернись к стенке, бесстыдник! Кому сказано – к стенке!..

Сквозь птичью бестолковщину в ветвях лимонного дерева на улице имени предтечи Израиля – чернобородого Теодора Герцля – я ясно слышу раскатистый, озорной голос тёти Ани (так сразу же после нашего вселения к ней на постой она милостиво позволила себя называть):

– Ему можно… Не бойся, его-то я кипятком не ошпарю.

И, еще не обсохшая от радости, принимается, хохоча и подмигивая, рассказывать, как она отвадила соседа – объездчика Кайербека, чересчур любопытного к женским прелестям, от ежеутренних запретных подглядываний из-за угла; как загодя вскипятила воду, налила в помойное ведро, из которого поила двух своих пятнистых, влюблённо бегавших за ней подсвинков; как тихонько подкралась сзади к жаждавшему острых ощущений нахалу, устроившему свой наблюдательный пункт за дровяным сарайчиком, и плеснула кипятком ему в задницу… Кайербек, говорят, две недели провалялся в Джувалинске, в больнице, превращенной в военный госпиталь, но доктора у него так и не выпытали правды… Бытовая травма, уверял он, сел, мол, по глупости на перевернутый раскаленный чугунок и обжёгся…

Господи, когда это было? И было ли вообще? Не придумал ли, не создал ли я всё это в своём воображении, чтобы хоть как-то нехитрым вымыслом подсладить и скрасить свою старость: и этот крошечный, у подножия Алатау, глухой, как табакерка, аул; и этот когда-то ладно срубленный под окнами колодец, ставший памятником сгинувшему мужу Хариной, её короткому и счастливому замужеству; и это ежеутреннее, чуть ли не жреческое омовение на рассвете; и эту тяжелую русую косу, сползавшую степной, вёрткой змеей по спине тёти Ани на щербатый глиняный пол и норовившую как бы шмыгнуть в подпол?..

Может, и придумал. В придуманном времени куда легче жить, чем во всамделишном. Ведь, если хорошенько пораскинуть мозгами, что такое в конце-то концов время для каждого из смертных? Разве не хитроумная Господня придумка? Как говорила бабушка Роха, у кого ключик от времени, тот и его хозяин; а ключик этот не у часовщика Гедальи в кармане, а у Всевышнего за пазухой. Это не хилый Гедалья, а Всемилостивейший по своему усмотрению заводит время и останавливает, это Он, Всемогущий, для одних подкручивает его вперёд, а для других только откручивает назад…

– Отвернись, негодник, – ворчит мама. – Я тебя сейчас не кипятком, а ремнём ошпарю.

Как странно, думал я, сижу под лимонным деревом, забрызганным птичьими трелями, на тихой улице имени бессмертного бородача Теодора Герцля, где никто, наверно, слыхом не слыхал ни об отрогах Алатау, ни о женщине по имени Анна, ни о похотливом Кайербеке с ошпаренной задницей; спасаю себя от обезвоживания бутылкой «Мэй-Эден» и, повинуясь неведомой силе, послушно поворачиваюсь от налитых живительными соками плодов на ветках и от ликующего солнца в израильском, без единой кляксы и помарки небе к сложенной из глины вперемешку с соломой и навозом стене во вдовьей хате, и эта стена, словно ширма, раздвигается от поворота головы, рассыпается от первого, брошенного на неё взгляда; и в воздухе вдруг зависают не спелые лимоны, не отливающие синевой пичуги – «сосунки мёда», а поблекшая, едва различимая фотография молодого, заложившего нога на ногу мужчины, перепоясанного, как траурной лентой, черной портупеей, – мужа тёти Ани, Ивана Харина, который пал смертью храбрых не то под Тулой, не то под Мгой, и до слуха оттуда, из едва тлеющего, словно забытый на обочине костёр, прошлого доносится скрип колодезного журавля и покачивающейся ржавой бадьи, и роем наплывают прежние образы и лики, и я отчётливо вижу, как в небе над мазанками, над степью, онемевшей от собственной бескрайности, над ближними отрогами Алатау гаснут умаявшиеся за ночь звёзды, и тётя Аня, заброшенная судьбой-злодейкой в азиатскую глухомань, льняным полотенцем вытирает росистый живот. В зыбком предутреннем свете на её тугих матовых грудях, похожих на спелые – после дождя – колхозные дыни, бисером сверкают капли. Такие же ядреные капли сверкают на бедрах, на длинных, крепких ногах и на плече, усыпанном родинками, словно пирог – изюмом.

– Чего ты, Женечка, на него шипишь? Пусть смотрит, – орудуя полотенцем, обращается к моей растерянной маме Харина и смеётся. – И пацану приятно, и мне. Что за радость цветку, коли на него никто не глядит? Или ягоде, если никто её взглядом не надкусит? Цветочек увянет, а ягодка засохнет. Пусть смотрит на здоровье.

И снова: ха-ха-ха, хи-хи-хи, только еще громче, чем прежде.

Мама сердится и, как всегда, раздувает ноздри. А тётя Аня, хоть перечь ей, хоть не перечь, все равно на своём настоит. Хозяйка она и есть хозяйка. Вздумается ей ни с того, ни с сего выгнать нас на улицу и принять на постой какую-нибудь другую семью из Бобруйска или Ленинграда (в аул приехало четыре еврейских семьи, и спрос на русских хозяев велик: хоть с языком горя не будет – договоришься и без переводчика), никто, даже всесильный Нурсултан, председатель колхоза, увивавшийся за Хариной ещё при живом Иване, её не остановит; взбредёт ей, скажем, в голову прошвырнуться голышом не по двору, а по всему аулу – от старого кладбища до развилки на Джувалинск, – или самовольно, для удобства переиначить на русский лад тьмутараканьские имена беженцев, – не отговоришь: выйдет на просёлок и, крутя сдобными бёдрами, голышом пройдётся, а для каждого басурманина подходящее славянское имя подберёт.

– Да вы тут с вашими именами просто пропадёте, – объявила Харина, как только мы у неё поселились.

– Имена как имена, – пробормотала мама и насупилась.

– Там у вас, в Литве, может, и годятся. Но у нас… Зубы сломаешь, пока казахские выговоришь, а уж ваши… – не сдержалась хозяйка и принялась за дело.

Нет, нет, у неё даже и мысли не было обращать нас в русских.

– Ради Бога, оставайтесь евреями, – буркнула Харина. – Мне что еврей, что татарин, что казах – один чёрт… Главное, чтобы человек был хороший… Честно признаться, я о вас, о евреях, до вашего приезда никакого понятия не имела. В Новохопёрске их не было, да и тут, в степи, евреи, извините за выражение, не водились. Но уж раз вы пожаловали сюда, скажу прямо: для здешней жизни ваши имена ну никак не годятся. Неровён час, вас еще в немецкие шпионы зачислят. Придётся, милые мои, для вашей же пользы и спокойствия новые имена взять.

Мама не перебивала её, но чем безропотней слушала, тем больше мрачнела. Какая чушь! Евреи – немецкие шпионы? И вообще – может ли что-нибудь быть проще, чем Хена или Гирш-Янкель? Харина, наверно, подшучивает над своими жильцами.

Но тётя Аня не шутила. Она была настроена решительно.

– Что, скажи, в переводе с вашего означает “Гирш”? – не глядя на маму, обратилась Харина ко мне.

– Олень, – не без гордости ответил я, вспомнив, как бабушка Роха всем нахваливала моё имя.

– О! – воскликнула тётя Аня. – Олень! Это красиво, это очень красиво! Прямо из сказки! Но твои ровесники тебе, голубчик, из-за этой красы житья не дадут, быстро тебе рога обломают. Узнают и задразнят – не оленем, а паршивым козлом или ишаком обзовут.

– Почему? – заступилась за меня мама.

– Почему, почему? – вскинулась хозяйка. – Потому!.. Чем спорить, давайте лучше вместе какое-нибудь другое сообразим, – сказала она. – Вношу предожение! Вместо Оленя – Олег? А?..

Мама молчала. К её молчанию прибавилось и моё. Олег?! Бабушка Роха, наверно, сейчас в гробу перевернулась! Её единственного внука, её опору и надежду, её скачущего по холмам и долинам Иудеи оленя каким-то Олегом заменить. Какой срам!

– Что вы молчите, как на похоронах? – обиделась на застывших квартирантов тётя Аня, уловив в их молчании чёрную неблагодарность. – Чтоб вы знали, Олег был не вором, не разбойником, а русским князем. Храбрецом! Воином!

Княжеское происхождение моего нового имени не смягчило маминого сердца. В её раздутых ноздрях осами жужжало возмущение.

– Ещё Пушкин о нём писал, – не унималась Харина и вдруг принялась читать наизусть: – “Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам…”

– Нет, – выдохнула мама. Её первенцу имя подобрал не какой-то Пушкин, а раввин Иехезкель Вайс, знаток Торы, праведник, святой человек. Куда до него этому Пушкину!

– Нет, – промямлил я.

Мне не хотелось быть ни храбрецом, ни воином, я никому не собирался мстить – ни этим глупым хазарам, ни немцам, из-за которых мы вынуждены были всё бросить и бежать из Литвы. Никому! Да и моё простецкое имя мне нравилось больше, чем княжеское.

Но я и тётю Аню обижать не желал. Из всех беженцев она почему-то выбрала нас. Выбрала и приютила. И маму, когда та схватила воспаление лёгких, в беде не оставила – отпросилась у Нурсултана Абаевича с работы, не отходила от больной ни на шаг, ставила банки, поила травяными отварами.

– Не хотите – не надо, – простодушно сказала Харина и недолго размышляя, предложила оставить прежнее имя, но только, как она выразилась, «после текущего ремонта». – А вы на Гришу согласны? Гриша – это ж почти по-вашему. Только одну буковку передвинем, а другую пристегнём сзади. И что получится? Гриша! Полностью, по взрослому – Григорий. По-моему, здорово. Ну? – Тётя Аня с надеждой глянула на маму. – Когда-то в школе я в такого Гришу Мукасёва по уши была влюблена. Мы тогда ещё у себя дома в Новохопёрске, под Воронежем, жили…

– Может, всё-таки без этого текущего ремонта? – промолвил я, не очень надеясь на успех.

– Не-е-е… Лучше, чем Григорий, не придумаешь. Какие люди Григориями были! Григорий Отрепьев! Григорий Распутин… Григорий Котовский! Знаменитости!.. Мужики что надо!.. Их все знают – даже Кайербек с ошпаренной задницей, и тот о них слышал. Когда-нибудь, глядишь, и ты, милый, прославишься, как они, а, может, в бою или в постели, или и там и тут разом. – Она прыснула и подперла руками свои груди, заточённые в тесный застенок лифчика. – А когда к себе на родину вернешься, ты в «Тонкарес» своей крестной матери Анне Пантелеймоновне Хариной из Литвы благодарность на гербовой бумаге пришлешь…

Я не мог взять в толк, о какой славе, в каких боях и в какой постели, говорит тётя Аня. Ну уж а в то, что пришлю благодарность на гербовой бумаге, я и вовсе не верил. Не потому, что тётя Аня не заслуживала её. Мне просто казалось, что ни я, ни мама, ни отец никогда больше в Литву не вернёмся. Но и расстраивать Харину я не спешил. Тем более, что моё новое имя, слегка отремонтированное от еврейства, и впрямь напоминало прежнее. Не возражала вроде бы против него и мама. Гриша так Гриша.

Покончив со мной, ободренная удачей, тётя Аня приступила к самой сложной операции – переименованию мамы.

– Ты, голубушка, не обижайся, но уж от твоего имени шарахнутся даже лошади, – сказала хозяйка. – Я понимаю, тебе оно дорого. Другое для тебя – что куриное оперенье для павлина. Но с таким именем, как говорится, у нас ни туды, ни сюды, каюк – замуж не выскочишь, на работу не возьмут. Гиена! Бррр!..

– Я не Гиена, а Хена, – защищалась мама, еле сдерживая раздражение. Не Хариной же мыкаться с этим именем, не ей, стало быть его переделывать на свой лад. За кров и радушие – низкий поклон до земли… Но в душу лезть – это никому не позволено.

– Ладно, ладно, – пригасила её гневливость Харина. – Я тебе только добра желаю. Не знаю, как там у вас, а тут имя как пропуск. Без пропуска – ни шагу. Хена? Сроду о таком не слышала?

– До войны я и про ваши имена не слышала, – удивляясь собственной дерзости, ответила мама, снова раздувая ноздри.

Что до замужества и работы, то мама сделала вид, будто хозяйка лишь про имя говорила. Видно, не хотела сердить Анну Пантелеймоновну. У каждого, мол, свои бзики. Харина приняла маму как сестру родную, всю мебель в хате переставила, всё передвинула; сама с дочерью на тёмную половину перебралась, за ситцевую ширму с вылинявшими от стирки цветами; перевесила с одной стены на другую любительскую фотографию, где она в обнимку со своим Иваном в Крыму на фоне какой-то исторической достопримечательности – высохшего фонтана с наядами; а для нас отвела всю горницу с застекленными оконцами, выбила из дивана с плюшевой спинкой и скрипучими пружинами пыль, сменила простыни и наволочки: мол, на новом месте приснись жених невесте! Что с того, что из-под потёртого плюша клопы всю ночь лезли и до рассвета еврейскую кровь пили? Зато на диване было просторно, и сны на нём хорошие снились, довоенные – бабушка, ощипывающая белого, как ангела, гуся; отец на берегу Вилии с бамбуковой удочкой в руке… Благодать, и только! Разве сравнишь светёлку с безоконной теплушкой, плюшевый диван со скрипучими нарами, а густую степную тишину с роковым стуком колес уходящего в ночной мрак товарняка?

– Даже среди басурман такого имени не сыщешь. Где это слыхано, чтобы человека гиеной звали?

– Не гиеной, а Хеной, – снова вспыхнула мама.

– Для русского уха что гиена, что Хена – один чёрт! Ты хоть знаешь, что за зверь гиена? – не унималась хозяйка.

– Не знаю.

Я боялся, что мама вконец потеряет самообладание, возьмет наши пожитки и уйдет от Хариной куда глаза глядят – пусть не к русским, пусть к казахам. Туда, где никто не станет её попрекать прежним именем. Живет же Лёвка Гиндин из Ленинграда с мамой-музыкантшей у старого охотника Бахыта – отца объездчика Кайербека. Бахыту не важно, как зовут жилицу: Розалией или Фаиной. Главное, чтоб ему за постой платили, рассчитывались за крышу над головой не слезами, а рублями или драгоценностями.

– Гиена – это тот же шакал, только женского рода, – как ни в чём не бывало продолжала хозяйка. – Ты хочешь, чтобы тебя все в колхозе по-шакальи кликали?

– Я Хена, а не гиена, – упорствовала мама, но Харина гнула своё.

– Воля твоя… – смирилась Анна Пантелеймоновна. – Но я уж, с твоего позволения, с сегодняшнего дня буду тебя Геней или Женей звать… Женей с полной жменей. – И краешком губ улыбнулась.

Мама не сдавалась:

– У меня справка. Из эвакопункта. Там записано – Хена.

– Подумаешь – справка! Да я попрошу Нурсултанчика – он тебе вмиг другую выправит. Любое имя выпишет… На выбор – хошь Татьяна, хошь Полина, хошь Надежда, хошь Любовь. Стоит мне только моргнуть… У него зимой снега не выпросишь, а на имена он не скупится. Ты зря восстаешь против всех наших правил. Когда вы после войны в свою Литву вернетесь, всё на прежние места станет – сможешь называться так, как родители нарекли, как муж звал. Между прочим, живешь у меня четвёртый месяц, а где твой обретается, я так и не знаю – жив ли, в разводе ли с тобой? Или, может, его как моего… – Харина поперхнулась словом «убили».

– Воюет.

– Ну и радуйся. Раз воюет, значит, жив, – оживилась хозяйка. – Мой уже отвоевался. На самой границе с немцами служил… Не то в Литве, не то в Латвии… Река Неман – это ваша река?

– Наша.

Харина, словно удавкой, обвила косой смуглую шею и тяжело вздохнула.

– А почему твой не пишет?

– Может, пишет. Но писем нет. Поезд из Ярославля шёл долго. В теплушку их не приносили. И сюда, наверно, не придут.

Мама заглушила дрожь в голосе и надолго замолкла.

От бойкости и прыти хозяйки не осталась и следа. Она не сводила глаз с беженки, а та не знала, куда девать свои руки, свою тревогу и своё негодное имя.

– Но ты не отчаивайся, Женя. Если номер полевой почты знаешь, черкни отсюда. Напиши: так, мол, и так, и свой адрес: колхоз «Тонкарес». Южно-Казахстанская область, Яблоневая улица, одиннадцать, Анне Пантелеймоновне Хариной для Жени.

– Для Хены, – поправила мама.

– Поп своё, чёрт своё. Хочешь, чтобы ответ заплутал, напиши – Хене, хочешь, чтобы доставили – Хариной А. П. Меня в округе все знают.

– Ладно… Пусть будет Хариной А. П. Лишь бы пришло. – Мама готова была согласиться на любое имя. Только бы отец отозвался, только бы написал хоть два слова. Столько прожили вместе и никогда друг другу писем не писали. Зачем писать, если разлука тебе не грозит, и всё, что надо – рядом: и колыбель, и кладбище.

– Вот это правильное решение, – встрепенулась тётя Аня. – Вы друг дружку как хотите называйте, хоть по-еврейски, хоть по-литовски, а нам уж позвольте вас по-нашенски величать…

И заторопилась – скрылась за ширму, надела голубое платье в белый горошек; посмотрелась в тусклое настенное зеркало, кренделем закрутила на затылке косу и крикнула:

– Зойка, вставай! Пора Гришу в мектеп определить! Хватит парню баклуши бить и Бахытовому ишаку целыми днями хвост подкручивать. Кто, Зойка, сказал: «Учиться, учиться и учиться»?

– Гюльнара Садыковна, – выпалила та и смачно зевнула.

– Ленин, дура! – беззлобно сказала тётя Аня. – Попросим, чтобы Гюльнара вас за одну парту посадила… Только смотри – не втрескайся в него. Ты у меня ведь влюбчивая. И в кого бы это?

Зойка не откликалась. Только слышно было, как она неторопливо и неуклюже борется со сном – взбивает подушки, слезает с кровати, шлёпает рваными тапочками, как будто ступает по воде.

– А Лёвка? – пропищала Зойка. – Куда его?

– Лёвка с каким-нибудь казашонком сядет. Или с этой, у которой мама продавщица…

– С Бэллой из Борисова, – подсказала Зойка. – Я согласна. А то Лёвка все время под юбку лезет да ещё обзывается… Тычет пальцем и на весь класс орёт: «Харя!»

– И ты терпишь?

– Нет. Только полезет, как смажу по руке: «Гнида, убери лапу!»

– Видно, слабовато бьешь… Сегодня он под юбку лапой, а завтра ему, глядишь, вздумается туда ещё кое-чем… – резанула тётя Аня. – Ягоду-малину крапива сторожит, а нас, баб, от мужиков – строгость. Ладно, давай пошевеливайся, засоня… Поедим и – айда.

– А ты, мама? – забеспокоился я.

– Твоя мама, Гриша, за хозяйку останется, обед для всех сварит, пока есть из чего варить. Борщ по-украински любишь?

Разве скажешь «нет» в чужом доме, где не то что похлёбка – ложка, и та не твоя?

Мы быстро позавтракали и втроём отправились в школу – мектеп.

То была странная школа. Учёба в её четырех тесных классах, увешанных жухлыми, как трава в засуху, портретами Сталина и плакатами, благодарившими вождя и учителя за «счастливое детство», проходила в основном по-казахски. Русских учеников была только горстка; старшеклассников из колхоза «Тонкарес» каждый день возили на раздрызганном «газике» в расположенное в двадцати километрах село, названное в честь Первого съезда Ленинского комсомола, где жили спецпереселенцы – раскулаченные в двадцать девятом году украинцы, ссыльные донские казаки, служившие в гражданскую войну в войсках генерала Деникина.

В мектепе, куда меня привела тётя Аня, было всего два класса. В каждом из них на дополнительных «русских партах» томились от скуки такие, как я и Зойка Харина. Была и парочка-другая новичков – «выковырянных» из Белоруссии и блокадного Ленинграда. Среди них выделялся не по годам рослый, не похожий на еврея, рыжеволосый квартирант старого Бахыта Лёвка Гиндин, знания которого повергали в почтительный ужас не только его однокашников, но и Гюльнару Жунусову, которая совмещала учительскую должность с директорской. Гюльнара Садыковна, тоненькая, быстроокая, с затейливым хохолком пугливой ночной птицы на голове, преподавала, как оказалось, все предметы, начиная от языка и литературы и кончая географией. Проводила она с нами и уроки пения, и физкультуры.

Тётя Аня торопилась на работу в колхозную контору и, видно, потому, должно быть, постаралась не затягивать дело и сбыть меня побыстрее, как хромого телка на местечковом рынке.

– Познакомься, – сказала она Жунусовой. – Гриша. Очень умный и послушный мальчик. Кончил четыре класса еврейской школе. Полгода где-то под Ярославлем учился… в русской семилетке. По-нашему калякает совсем неплохо. Лучше, чем Нурсултан.

Тётя Аня явно преувеличивала мои способности.

– Еврейская школа, – с какой-то странной торжественностью произнесла директриса, сморщив своё круглое, словно тушью выведенное лицо. – Это, извините, где? В каком, Анна Пантелеймоновна, городе и республике?

– В Литве, которую немцы захватили, – уточнила Харина.

– Ах, в Литве. Но тут у нас еврейскому не учат.

– А зачем ему еврейский? На еврейском в ауле говорит только его мама и мой помощник Ицик. Пусть Гриша больше по-русски говорит. С русским нигде не пропадешь, – промолвила Харина и, помахав мне и Зойке рукой, павой выплыла за дверь.

– Гюльнара Садыковна, – вдруг встрепенулась хозяйская дочка. – Посадите меня с Гришей, потому что Гиндин всё время нехорошими словами обзывается и лезет куда не надо…

– А куда не надо?.. – заинтересовалась директриса.

– Я вам этого не могу сказать… потом… – Зойка опустила глаза, стараясь не смотреть на Лёвку.

– Хорошо… – пробормотала директриса. – Гиндин, будь добр, пересядь на предпоследнюю парту… – А ты, Гриша, – обратилась она ко мне, – займи-ка его место.

Весь свой первый урок в мектепе я только и делал, что оглядывался на сосланного на пустую парту Лёвку или пялился на Зойку, на её лицо, на пшеничные косички, на выпиравшие из-под ситца грушки, но она отводила от меня глаза и смотрела то на Сталина (наша парта стояла под его портретом), то на директрису.

– Ну, что ты на меня смотришь? – не выдержала Зойка. – Не видел, что ли?

– А я не смотрю, – соврал я.

– Смотри на Гюльнару… на доску… на Мамлакат…

Легко сказать – смотри на Гюльнару, когда взгляд ни на ком – кроме Зойки, – не может остановиться. Даже на Мамлакат, сидящую на державных коленях Сталина.

До того, как немцы напали на Литву, в Йонаве – яблоневом местечке над тихой Вилией – Сталина и колченогого могильщика Авремеле знал и стар и млад. В еврейской школе портреты «отца и учителя всех народов» и «друга детей всей планеты» висели в каждом классе, и я уже там на них насмотрелся вдоволь. Правда, тогда никто из моих однокашников о своём «счастливом детстве» ещё как бы и не догадывался – видно, потому, что эти портреты Сталина с Мамлакат на коленях и с лозунгом на идише в школу вовремя не успели привезти.

Наш классный руководитель Хаим Бальсер от Сталина был в полном восторге и называл его избавителем человечества и евреев от бед. Хвалил вождя и мой отец, но вполголоса поругивал московских портных, которые вместо того, чтобы скрасить изъяны фигуры Сталина, в сшитых кителях и галифе их лишь подчеркивали.

– Харина, перестань, пожалуйста, болтать. Ты мешаешь Грише слушать, – возвысила голос Гюльнара Садыковна.

Зойка, ей-богу, мне нисколечко не мешала. Вряд ли она мешала и другим ребятам, ибо галдел весь класс, кроме «друга детей всей планеты» на большом не застекленном портрете, приклеенном к стене безотказным столярным клеем. На уроках всегда было шумно – ученики шушукались, судачили, ёрзали на партах. Мальчишки, держась за портки, то и дело хлопали дверьми, без всякого на то разрешения выбегали во двор (якобы по большой нужде); их массовое дезертирство из храма знаний в нужник возмущало Гюльнару Садыковну, но она мирилась с этим и, напрягая свой далеко не богатырский голос, что-то втолковывала сородичам-казахам, вызывала их к доске, пристрастно допрашивала, задавала домашние задания, а затем четверть часа занималась с теми, кто говорил по-русски, – с непоседой-Зойкой, лупоглазой Бэллой Варшавской из Борисова, с рыжим Гиндиным и со мной.

Зойку Гюльнара Садыковна жалела потому, что та была единственной ученицей, у которой на фронте погиб отец. Ей Жунусова из чувства патриотизма всегда завышала отметки (ниже тройки не ставила), прощала шалости и никогда из-за них на родительских собраниях не выговаривала тёте Ане.

Ко мне директриса относилась с какой-то настороженностью, как к представителю республики, которая только год тому назад сбросила иго капиталистов и добровольно вступила в СССР.

– Выходит, ты на самом деле еврей? – не раз смущенно спрашивала меня Жунусова.

Я недоуменно смотрел на неё и вежливо отвечал:

– Выходит, еврей. А разве бывают и ненастоящие?

Гюльнара Садыковна поправляла птичий хохолок на голове и, заметая скороговоркой своё смущение, продолжала:

– Конечно, конечно… А Гиндин? А Варшавская?

– По-моему, они тоже настоящие.

– Почему же Лёва говорит, что он русский? – допытывалась у меня, как на экзамене, директриса.

– Откуда мне знать.

– Послушай, может, ты всему классу расскажешь?

– О чём?

– О евреях. Откуда они взялись… как называется их страна… Это ж так интересно… Мы, казахи, например, степняки… отсюда… в этой местности веками жили наши предки.

– А моя бабушка говорила, что все люди на земле пошли от евреев, – изнурённый вопросами, уверял я её.

– Все люди? От евреев? – воскликнула Гюльнара Садыковна, и её диковатые глаза округлились от ужаса. – И казахи?

– Все-все…

Мой ответ ошеломил её. Неужели все люди и впрямь пошли от евреев – и председатель колхоза Нурсултан, и старик Бахыт со своим беркутом, и сам товарищ Сталин?.. Не может быть!..

И хотя Жунусова об этом меня больше не спрашивала, тем не менее при ней я всякий раз испытывал что-то похожее на оторопь – а вдруг на губах у Гюльнары Садыковны снова бутоном распустится еврейский вопрос.

После уроков Гюльнара Садыковна завела меня в учительскую, где, кроме вездесущего Сталина на стене, ни одной живой души не было.

Она открыла дверцы старого шкафа, за стёклами которого в полумраке на глобусе пылились все страны мира, в том числе и далёкая, захваченная немцами Литва. Жунусова достала из его затхлого чрева стопку тетрадей в клеточку и в линейку, непочатый, покрытый той же вечной пылью пузырёк с чернилами, две потемневшие от старости ручки с затупившимися кошачьими коготками, потрёпанный учебник по арифметике без обложки, «Родную речь» (русскую, конечно) и протянула мне, новичку. Гюльнара Садыковна попросила прощения за то, что покамест, увы, не может подарить мне ранец – последний, мол, достался Бэлле Варшавской из Борисова, но пообещала, что непременно привезет из Джувалинска новехонький, с застёжкой и наплечными ремешками.

Я поблагодарил её и двинулся было к двери – напротив школы на большой коряге задумчиво сидела Зойка, – но Гюльнара Садыковна задержала меня на выходе.

– Мама твоя где-нибудь работает?

– Нет, – сказал я.

– Как же так? – обратилась она не то ко мне, не то к самой себе, не то к товарищу Сталину на стене. – Сейчас без работы пропадешь или в трудармию загремишь. Надо для твоей мамы что-то придумать. Передай ей: пусть на следующей неделе зайдёт.

– Чё так долго? – Зойка поднялась с коряги и направилась мне навстречу.

– Гюльнара задержала, – обрадовался я. Значит, Зойка дожидалась меня, а не Лёвку.

– Лёвка сказал, что побьет тебя, если на другую парту не пересядешь, – прожужжала Зойка. – Драться-то хоть ты умеешь?

– Не-е, – честно признался я.

– Научись. Мама говорит, что каждый мужчина должен уметь драться. Кто не умеет, тот размазня…

– Раз надо, научусь, – пообещал я нетвёрдо.

– Мой папа умел. Он был отчаянный – маму за него не отдавали, так он выкрал её и к себе в Новохопёрск привёз. На лошади. Братья мамы – в погоню! Гнались, но не догнали – слабаки!

Домой мы шли огородами молча, изредка выдергивали из тёплой почвы сладкую морковку, при наклонах ненароком касаясь друг друга головами, и то ли от этого мимолётного прикосновения, то ли от вкуса этой немытой, сладкой морковки у меня по телу разливалась какая-то теплынь и праздничная приподнятость, и думал я не об угрозах Лёвки Гиндина, а о том, чтоб эти огороды не кончались, а тянулись и тянулись. А драться я научусь. Это уж точно! Только вот насчёт того, чтобы невесту украсть и на лошади во весь опор мчаться…

– Садитесь, дети, к столу, – сказала мама, когда мы вошли в хату.

Я сел первым.

– Руки мыл?

– Хм, – буркнул я.

– Беги к колодцу.

Бадья, покачиваясь, медленно, с жалобным скрипом поднималась вверх, я изо всех сил крутил влажный валёк и смотрел поверх избы охотника Бахыта на дымящиеся отроги Алатау, где в синем мареве по-хозяйски парил не то взалкавший крови орёл, не то коршун, зорко и неумолимо высматривавший свою дневную добычу; легкие, ажурные облака неторопливо плыли по небу на запад – может, в сторону фронта, к моему отцу, а может, и ещё дальше – в Литву, в заметённую листьями Йонаву, на покинутое еврейское кладбище, к моей бабушке Рохе и к деду Довиду, которые ждали от нас привета (бабушка говорила, что мёртвые в разлуке ждут привета с таким же нетерпением, как и живые) от своего сына Шлейме, от невестки Хены и внука – бывшего оленя Гирша – Григория, уже не скачущего по долинам Иудеи, а бредущего по выбитому тракторами, загаженному ишаками и собаками аульскому просёлку.

– Что это ты так долго? – закричала мама из раскрытого окна. – Я уже думала, что в колодец свалился…

– Иду, иду… – отозвался я, задирая голову к отутюженному солнечными лучами небу, хотя мне ещё очень хотелось побыть наедине с его удивительной синью.

Разве скажешь маме, что можно наесться не только постным украинским борщом, но и пушистыми облаками?

Разве скажешь?

А может, и не надо.

Не надо.

Главное, не забыть бы сказать ей про работу… Не забыть бы…

2

– Вставайте, чертенята! Некогда мне с вами возиться! – ни свет ни заря будила меня и Зойку тётя Аня, пахнувшая колодезной свежестью, как одеколоном.

– Хватит спать! Кто рано встаёт, тому Бог подаёт…

На допотопный будильник, привезённый в аул еще из-под Воронежа, из Новохопёрска, и ночами напролёт дежуривший у изголовья кровати, она полагаться не хотела – дежурный то и дело бессовестно подводил её: либо принимался не вовремя и зловеще трещать, пугая во тьме неугомонных добытчиц-мышей и соседа – старика Бахыта, либо вообще наотрез отказывался звонить.

Ещё менее надёжен, чем будильник, был старый петух с багровым, как свежее малиновое варенье, гребнем; степенный, с чинной поступью и не по-деревенски изысканными манерами. Кукарекал он не каждое утро, а через день, как будто от своего заливистого кукарекания желанного удовольствия не получал, а только зря надрывал глотку. Кукарекнет, бывало, разок-другой для прочистки горла или для напоминания хохлаткам о том, кто хозяин в курятнике, и замолкнет.

– А ну-ка, Гриша, помоги мне вытащить мою засоню из постели, плесни-ка на неё холодной водицы! – для острастки дочери воскликнула тётя Аня. – Столько дрыхать… Нет чтобы со старших пример брать… Твоя мама вон когда ушла…

Мама, которую Гюльнара Садыковна устроила в школу уборщицей (попробуй, откажись от работы, если не говоришь по-казахски и маешься от разлуки и от разных хворей, а, её, этой работы в ауле днём с огнём не сыщешь) уходила гораздо раньше, чем тётя Аня, когда в небе над крутыми отрогами Алатау ещё ярко светился серебряный, оброненный ангелами-кочевниками, безмолвный и неправдоподобно близкий бубен казахской луны.

Первое время мама, казалось, за ночь вообще не смыкала глаз – боялась проспать. Я просыпался вместе с ней и, ворочаясь с боку на бок на продавленном диване, долго и боязно прислушивался к тому, как она натягивает на себя чужую, с плеча Хариной, кофту; шлёпает поношенными туфлями, купленными перед самой войной в Литве в фирменном обувном магазине Фейгельмана; как осторожно прикрывает скрипучие двери и как её потом недобрым, отрывистым лаем до самой школы провожают несговорчивые казахские собаки. «Собака – не еврейский зверь» – всякий раз, перед уходом мамы на работу, вылупливались в темноте слова бабушки Рохи, и сердце моё замирало от тоски и сочувствия.

Мама принималась за работу с самой ранней рани, благо в степи рассветало быстро (рассвет обрушивался, как оползень – мощно и неудержимо). До начала уроков она должна была всё привести в порядок – протереть парты, подмести и помыть в классах полы, вымыть окна. Особенно трудно ей приходилось зимой, в тёмную пору года, когда электричество из районной подстанции в аул поступало скудно, с большими перебоями.

Работала мама бесплатно – денежное жалованье никому в колхозе не выдавали. За работу и коренным жителям, и пришлым начисляли загадочные яловые трудодни, за которые по распоряжению председателя колхоза «Тонкарес» Нурсултана Абаевича Джабаева каждый работник в конце года получал не рублями, а натурой – картошкой второго сорта, мерой сорной ржи или подгнившей свеклой, не пригодной для переработки на областном сахарозаводе.

Трудодни начисляли тётя Аня, которая до войны с отличием закончила в Алма-Ате финансовый техникум, и её помощник – тихий, высохший, как саксаул, еврей – беженец из Вильнюса по имени Ицик, попавший в предгорный «Тонкарес» на полгода раньше, чем мы, и ни с кем, кроме Хариной, в колхозе не водившийся.

– Такого бухгалтера свет не видывал! – нахваливала Ицика тётя Аня. – Он, наверно, уже во чреве матери счётами щелкал!

Целыми днями они оба колдовали в конторе над этими таинственными трудоднями, но Харина не раз предупреждала маму, чтобы та не очень-то обольщалась своими будущими заработками – людям, мол, и до войны доставались крохи, а сейчас, когда только и слышишь: «Всё – для фронта», такими хлебами и бедолагу-воробья до весны не прокормишь.

– Вставайте, чертенята! – снова прикрикнула тётя Аня на темноту, но темнота не откликнулась. – Эй, вы, хватит притворяться! Зойка!.. Гриша!.. Отца на вас нет. Вытянул бы по тёплым ягодицам ремнём, тут же, притворщики, вскочили бы с постели… Картошка нарезана, масло уже в сковороде, жарьте и ешьте… Только хату не подпалите, – наставляла она темноту. – Простокваша на полочке в крынке… Ну я, ленивцы, пошла.

Шаги.

Скрип двери.

Кашель.

И снова тишина – удивительная, звенящая в ушах.

Зойка не шевелится.

Не двигаюсь и я, лежу с залепленными неотоснившимся сном глазами и, потягиваясь под тонким, пропахшим чужими тайнами одеялом, спросонья ловлю первые, отчётливые, как зарубки на дереве, звуки за окнами.

– И-а-а!.. И-а-а!..

Это протяжно, словно не из хлева, а с того света, напомнил Господу Богу о своём безотрадном существовании ишак охотника Бахыта, у которого квартирует рыжеволосый Лёвка Гиндин с мамой.

– Цок-цок-цок.

Это Кайербек вывел из стойла во двор свою Молнию – красавицу-кобылицу. Сейчас он упрётся ей в живот, подтянет подпругу, возьмет камчу – короткий и хлёсткий кнут, сплетённый не то из бычьей кожи, не то из медной проволоки, намотает его, как драгоценный браслет, на мускулистую правую руку, легко и уверенно заберётся в обтянутое тёмным, цвета запекшейся крови, мехом седло и помчится во весь опор в поля. Объездчик каждый день облетает их, как беркут небо. Кайербек и сам на беркута похож – настороженный, зоркий, лохматый, глаза узкие, ненасытные. Ещё до восхода, до того, как солнце позолотит крыши аула и отроги Алатау, он должен обскакать все свои владения – и кукурузные поля, и колосящуюся на ветру рожь, и бахчи. Кайербек сторожит колхозное богатство от воров и расхитителей. И, говорят, лучшего стражника, чем сын старого охотника Бахыта, не то что в колхозе – во всём Джувалинском районе не сыщешь. Пока объездчик и его Молния кружат по окрестностям, ни один колосок не пропадет, ни один початок тунеядцу-бродяге не достанется, никто ни одним арбузом не полакомится. Если уж Кайербек кого-нибудь заарканит, то не только всё украденное отберёт, но и душу из вора вытрясет. Недаром же его в тылу оставили. Сам районный военком в «Тонкарес» пожаловал, шестьдесят километров по степи свой «виллис» гнал, чтобы с Кайербеком за скорую победу над Германией выпить. Объездчик и тут мастак. Пьет и не хмелеет. Выпили они с военкомом настоянную на можжевельнике водку, закусили бараниной (по этому случаю барашка специально зарезали) и наутро ударили по рукам:

– Твой фронт, Кайербек, тут, в «Тонкаресе». Не давай вредителям и врагам родины спуску!

Объездчик и не давал. Врагами родины были не только его односельчане, но и животные.

Забредёт какой-нибудь неразумный телок в рожь – объездчик своей безжалостной плёткой так исполосует беднягу, что тот потом смертным мыком целый день в хлеву мычит, аж на дальних подступах к Алатау слышно.

Одно имя Кайербека на всех страх нагоняет. Даже председатель колхоза – могущественный и непререкаемый Нурсултан Джабаев, у которого, как говорит тётя Аня, три жены и одна любовница, побаивается его. Лучше, мол, с ним не связываться. Кайербек не только кунак районного военкома, но и с начальником энкаведе запанибрата. Нурсултан Абаевич сторонится Кайербека и на самоуправство объездчика смотрит сквозь пальцы. Только Анна Харина перед ним не тушуется и страха никакого не испытывает. Будь на её месте другая, он бы своего позора никогда не простил! Ещё бы – такому герою баба зад кипятком ошпарила… Может, тётя Аня и зря не боится… Ведь сын старика Бахыта не только сторожит от расхитителей поля: он и добровольный милиционер (что с того, что без мундира и без погон) – случись что, в один момент арестует; он и следователь – при надобности на месте преступления допросит; он и народный судья – сам приговор вынесет; он и тюремщик – в исполнение его приведёт, заломит за спину руки и тут же в колхозную холодную препроводит.

Зойка эту холодную мне уже показывала. То был самый что ни на есть обыкновенный коровник, громоздившийся на самом выезде из аула, недалеко от кургана, где хоронили павшую скотину; без окон, с железным засовом и пудовым амбарным замком на дверях. Перед отправкой правонарушителей в район, в следственный изолятор джувалинской милиции их до первой попутки – телеги или грузовика – сутки-другие держали взаперти вместе с буренками. Больше всего задержанных бывало осенью, после уборки урожая, когда число хищений колхозного имущества многократно увеличивалось. В тюрьму Кайербека попадали и уклонявшиеся от призыва в армию, а то и просто дезертиры. В отличие от воров и расхитителей их связывали, и сердобольные коровы тыкались в них своими тёплыми, добродетельными мордами и, жалеючи, облизывали своими шершавыми, натруженными языками.

– Гриша! Ты спишь?

Голос Зойки звучит неожиданно бодро. Она тут же им, как задачу со школьной доски, бесследно стирает всесильного Кайербека и его верную спутницу Молнию, пустившуюся по бесконечной степи в погоню за расхитителями, и его камчу из гибкой медной проволоки, и колхозную тюрьму, устроенную в коровнике.

– Нет, – отвечаю я Зойке с такой беззастенчивой радостью, будто первый раз в жизни проснулся. – А ты?

– Сплю… – шепчет она и заливается смехом.

Она смеется, а мне от её смеха так хорошо, так хорошо, что просто плакать хочется!

– А в школу?

– Может, сегодня не пойдем… может, пропустим?

Я слышу, как она в маминых сандалиях затопала к окошку, как распахнула его, как громко вдохнула прохладный утренний воздух.

– Нельзя, – борюсь я с соблазном остаться с ней наедине в хате. Я еще ни разу не оставался с ней наедине. Одно дело под открытым небом, где каждая пташка, каждое деревце, каждый жучок с тебя глаз не сводит, другое дело – дома.

– Можно. Тьма-то какая…

Зойка одевается и, не снимая сандалий, бредёт мимо клоповника – дивана с плюшевой спинкой на крохотную кухню, отгороженную от горницы марлевой занавеской.

– Я маме обещал помочь… воды натаскать… Сердце у неё…

Ещё миг, и моё мужество иссякнет, и я забуду про маму, которой надо помочь, и останусь с Зойкой.

Но у Зойки в голове то тьма-тьмущая, то солнце вовсю светит.

– У всех сердце, – говорит она таким тоном, словно посвящает меня в великую тайну. – И у тебя, и у меня. Не веришь, так послушай, – Зойка выглядывает из-за занавески и подбоченивается, как взрослая.

– Что послушать? – не отрывая от неё глаз, бормочу я.

– Моё сердце.

Зойка выходит из кухни, приближается ко мне и принимается бить себя кулачком в грудь.

– Нагни голову и послушай!

Она стоит передо мной, светловолосая, голубоглазая, и, дергая свои тонкие, как ржаные колосья, косички, ждёт, когда я склоню к ней свою кудлатую голову.

На сковороде домовито шипит подсолнечное масло.

Из кухни несёт духом жареной картошки. В распахнутое окно сочится заря, покрывая давно не беленные стены и потолок здоровым румянцем.

В конуре, приветствуя наступление утра, сулящего лакомые объедки с хозяйского стола, незло, почти застенчиво гавкает Рыжик – полуслепая дворняга Хариной.

– Ну? – спрашивает Зойка. – Ты долго будешь торчать, как столб?

– Слышно и отсюда…

– Что слышно? – пучит она свои голубые глаза.

– Как оно стучит, – оправдываю я свою робость. А вдруг в хату войдет тётя Аня… А вдруг…

– Зачем ты, Гриша, врешь? Ты же не Лёвка Гиндин. Не нагнулся, не послушал, а талдычишь: стучит… стучит… – корит меня Зойка и вдруг решительно (вылитая тётя Аня!) подходит ко мне, выпячивает грудь и как ни в чём не бывало начинает меня искушать.

– Чем врать, лучше ухо приложи.

– Куда?

– Хватит дурачка строить – не знаешь, что ли, где у человека сердце? Сюда, – ворчит Зойка и с великодушным презрением постукивает себя кулачком по платьицу. – Сперва ты моё послушай, а потом я твоё. Посмотрим, чьё стучит веселей.

Я отряхиваю с себя оторопь, как выкупанный щенок воду, нагибаю голову, прикладываю правое ухо к Зойкиной груди, аккурат к тому месту, где под дешевым ситцем дозревают две уже округлившиеся грушки, и чувствую, как меня вдруг обдаёт странным жаром, как вспыхивают мои волосы, воспламеняется лицо, словно под Зойкиным платьицем дозревают не грушки-дички, а прячется какой-то невидимый глазу костерок: прикоснись и обожжёт….

– Слышишь? – допытывается у меня Зойка.

– Слышу. Нормально стучит… Весело. Я бы в школу не ходил, а вместо этого… а вместо этого…

– Ты чего заикаешься, как мамина пластинка? Что вместо этого?

– Слушал бы твоё сердце…

– Весь день? Ну ты, Гриша, и скажешь, – краснеет Зойка и внезапно отстраняется. – Весь день сердце слушать?! Надоест.

– Не надоест, – говорю я и хвастливо, колесом выпячиваю собственную грудь. – Теперь ты послушай моё…

Но Зойка вдруг всплёскивает руками и сломя голову бросается на кухню.

– Ой, картошка пригорела! – вскрикивает она. – Будешь её с простоквашей кушать?

– С простоквашей, – отвечаю я и, как мама, раздуваю от обиды ноздри. Да и как было не обидеться на Зойку, если она отвергла моё сердце. И ради чего? Ради картошки. Да по мне пусть бы эта картошка вместе со сковородой сгорела!

– Садись за стол. Сейчас всё принесу. Небось, от голода уже все кишки у бедненького свело?

Зойкино хозяйничанье напоминало мне старую игру «в маму и папу», в которую я и мои сверстники охотно играли ещё там, на родине, в яблоневой Йонаве, где-нибудь на песчаном откосе над богобоязненной Вилией. Но сейчас в ней, в этой незамысловатой сиротской игре, в этом ещё целомудренном, но уже не безгрешном следовании взрослым, в невольном подражании их привычкам было что-то настораживающее, и объяснялось это копирование не озорством, а новым опытом – безотцовщиной, насильственными переменами в жизни: ведь и я, и Зойка уже успели вдоволь хлебнуть лиха – она в этом Богом забытом ауле, а я под бомбежками на беженских дорогах Литвы, в телячьих вагонах, битком набитых не скотом, а голодными людьми, в злых и угрюмых очередях за пайкой хлеба со спасительной кружкой кипятка или – чтобы справить нужду – к зловонным сортирам на узловых станциях.

– Ешь, – поторопила меня Зойка. – Ты же обещал маме помочь.

– Обещал, обещал… – повторял я, рассеянно подцепляя вилкой слипшиеся ломтики картошки. Но в моих ушах почему-то всё еще продолжало тикать Зойкино сердце. Казалось, оно вот-вот выпрыгнет из её груди, перелетит ко мне, и у меня под рубашкой станет одним сердцем больше.

Ещё одним сердцем стало бы больше и в груди у Зойки. Если бы она чуть пригасила старый примус, если бы картошка не пригорела, если бы я не пообещал маме натаскать воды, если бы…

До школы через огороды было рукой подать.

В школьном дворе, у коновязи, нас с Зойкой первым встретил буланый Шамиля, мужа Гюльнары Садыковны. Конь спокойно прядал ушами, и они колыхались, как лопухи на ветру.

Директриса с Шамилем, ссыльным чеченцем, жили не в «Тонкаресе», а в соседнем селе, в двадцати километрах от колхоза. Шамиль, по её словам, не раз обращался в военкомат, пытаясь добровольцем отправиться на фронт, но никого из сосланных в Казахстан в армию не брали. Он был лихой наездник и частенько на своём ухоженном, как бы отполированном рысаке привозил жену в школу. Иногда Жунусова и сама вскакивала в седло и пускалась вскачь по затаившейся степи, распугивая спустившихся с отрогов Алатау горных козлов, увенчанных царственными рогами.

В мектепе, куда мы с Зойкой вошли, кроме Гюльнары Садыковны и мамы, в столь ранний час никого не было.

– Что, по школе соскучились? – съязвила директриса. – Или бессонница доконала?

– Гриша обещал маме помочь… а я с ним за компанию… – ответила Зойка.

– Молодцы… – похвалила Жунусова. – Я о тебе, Гриша, классу расскажу.

– Что расскажете?

– Какой ты…

– Какой?..

Директриса испуганно глянула на меня и продолжала:

– Славный. Разве не приятно человеку, когда его хвалят?..

– Приятно, – отозвалась за меня Зойка. – Кому приятно, когда ругают? Никому.

Я промолчал.

– От похвалы даже у кошки хвостик крендельком… Ты что молчишь? Или тебе, может, за маму стыдно? Но разве там… в Литве… она полы не мыла? Пыль с полок не вытирала?

– Мыла, стирала, – сказал я. – Но дома всё по-другому. Как говорила моя бабушка, дома и пыль золотом блестит.

– Ишь ты какой! – то ли пожурила, то ли удивилась Жунусова.

Мне не было стыдно за маму, но я вовсе не жаждал, чтобы вся школа знала, что эта усталая, рано состарившаяся женщина в поношенном фартуке, с метлой в руке и есть моя мама.

Моё молчание раззадорило Гюльнару Садыковну, которую, видно, так и подмывало как можно больше узнать о нашем житье-бытье в Литве. Но у меня не было никакого желания ей отвечать. Как всякий еврей, я с детства больше любил спрашивать других, чем отвечать. Бабушка Роха и дед Довид учили, что если не так спросишь – беда, но если не так ответишь – пиши, дружок, пропало.

– Дома и пыль золотом блестит? – восторженно закатила директриса к небу свои глаза-вишенки. – И грязь серебром отливает? И на метелке чуть ли ни яблоки растут? Так, что ли?

– Угу, – набычился я, уловив в её словах не восторг, а насмешку.

Гюльнара Садыковна смутилась и с вымученной нежностью пропела:

– Интересно… Очень интересно, – произнесла она. – А где сейчас твоя бабушка? Осталась там… с немцами? Или…

– Немцы её не тронут. От немцев живые бегут. А мёртвые никого не боятся – они с Богом остаются.

Гюльнара Садыковна покосилась на меня, поправила птичий хохолок на голове и шмыгнула в учительскую.

Воспоминание о бабушке на какой-то миг привело меня на кладбище, к надгробному камню, обсаженному молодыми туями, и я, оставив Зойку, под их шелест отправился на поиски мамы.

Нашёл я её в третьем классе, примыкавшем к учительской.

Я поздоровался с ней на идише и, приблизившись, неуклюже, одной рукой, обнял. Так её обнимал отец – одной рукой.

Мама вздрогнула и, чтобы не выдать своего волнения, замурлыкала какую-то песенку о полевых маргаритках.

– Что тебе, кецеле, снилось? («Что тебе, котик, снилось?») – спросила она.

– Забыл.

Я, конечно, хорошо помнил свой последний, несуразный сон. Мне снился лес, со всех сторон – деревья, без листьев и без птиц, вокруг ни одного зверька, только муравьи, несметные полчища муравьев и звёзды в небе, а я один, стою посреди леса, кричи не кричи, ни до кого не докричишься, муравьи снуют повсюду, взбираются по моей спине, как по сосновому стволу, вползают в рот, в уши, в глаза, я что есть мочи вскрикиваю: «Мама!» и, дрожа от ужаса, просыпаюсь…

Нет, не стану я ей рассказывать про этот свой дурацкий сон. Не стану. Расскажешь, и мама только расстроится, всё истолкует по-своему – мол, не суждено нам отсюда выбраться живыми…

В моих снах до сих пор всё было хорошо – в них не было ни товарняков, ни немцев, ни аула. В моих снах не оплакивали убитых, не разыскивали пропавших без вести, не получали похоронок – в них все были живы: и бабушка и отец, и швейная машинка «Зингер», и базар, и река Вилия… И вдруг лес, муравьи и звёзды, смахивающие на муравьев, ползущих по серому небу…

Мама стояла на табуретке и бережно, словно только что распеленутого младенца, сухой тряпкой вытирала запыленный портрет Сталина. Не было класса, где бы он не украшал собой стены. Его обещали застеклить и обрамить, но председателю Нурсултану никак не удавалось выбить в Джувалинске деньги на стекло нужного размера.

На фотографиях Сталин был изображен в самых разных позах и в разные годы своей революционной деятельности. С них, с фотографий, мама и начинала уборку. Помыть полы, протереть парты, надраить окна можно было абы как, но оставить пыль на легендарной царицынской тужурке, на знаменитых в целом свете усах, на маршальском мундире, на орденах и трибуне мавзолея, на белом платьице счастливой девочки Мамлакат, сидящей у вождя на коленях, было бы тягчайшим преступлением. Гюльнара Садыковна для того, наверно, и взяла маму на работу, чтобы та каждый день суеверно начищала все плакаты и фотографии до блеска на тот случай, если из района нагрянет какая-нибудь важная государственная комиссия и учинит проверку. Портретов с милой Мамлакат на державных коленях было в классах особенно много, поскольку знаменитая пионерка была родом из Средней Азии и чем-то смахивала на Гюльнару Садыковну в детстве.

– Правда, похожа? – не раз допытывалась у мамы Гюльнара.

– Правда… – из чувства благодарности льстиво отвечала ей уборщица.

– И мой Шамиль говорит, что я похожа… И Нурсултан Абаевич… Это, конечно, вздор, что директором меня лишь за эту схожесть и назначили. У меня на самом деле есть такая фотография, где меня в детстве ни за что не отличишь от Мамлакат. Когда-нибудь покажу! – И Гюльнара Садыковна, гордясь своим сходством со счастливицей-узбечкой, затопала к выходу.

Мама слезла с табуретки, присела на парту, отдышалась.

– Мы тебе картошки жареной на сковородке оставили… – пробормотал я, не зная с чего начать.

– Спасибо… А сами-то поели?

– Поели…

Я подавленно посмотрел на неё и вдруг сказал:

– Я, мам, наверно, брошу учиться…

– Это ещё что за новость?

– Скоро мне сколько стукнет? Тринадцать. Пойду работать. А ты, мам, дома сиди… Старик Бахыт за рубку табака хорошие условия предлагает… Его харчи… в придачу мешок пшеницы, два пуда картошки и полбарашка… когда зарежет…

– Откуда барашки взялись? У него только куры да ишак по двору бродят. Кого он зарежет?

Ощущение было такое, что мама не придавала никакого значения тому, о чём я говорил. Старый Бахыт… мешок пшеницы… два пуда картошки… полбарашка… Казалось, все эти обыденные слова, от которых зависела наша жизнь, обессмысливались, едва слетев с уст. Они отскакивали от мамы и больше – хоть сто раз их повторяй!– не возвращались, а если и возвращались, то как чужие, выхолощенные, не имеющие к ней ни малейшего отношения. В душе у неё жили другие, тайные и неприкосновенные слова, которые одновременно были для неё и утешением, и мукой, угнетали и дарили надежду, но их она благоразумно приберегала, редко выпуская на волю, где они могли либо скукожиться, либо подвергнуться смертельной опасности. Даже со мной мама не делилась ими, боясь обмануть меня или нечаянно причинить боль.

Между тем день разгорался, как сухие березовые поленья в печке.

В классе стайками и поодиночке стали собираться мои однокашники-казашата. Они о чём-то бойко лопотали на своём языке, похожем на хрипловатый клёкот беркута, но мама не обращала на них внимания и словно приросла к парте, словно сама была ученицей, которую вот-вот вызовут к доске и которой поставят двойку за неправильные ответы. Правильных и впрямь у неё не было.

Вопросов же было множество.

Как жить?

Где отец?

Что с нами будет?

Тревога за отца была самой острой. Жив ли он? Может, в русское село Берёзовка на Ярославщине на мамино имя уже и похоронку принесли… Так, мол, и так, ваш муж – рядовой Шлейме Канович – пал смертью храбрых в боях за Родину. Мама не понимала, о какой родине в этих похоронках говорится – то ли о прежней, Литве, то ли о теперешней. Кроме Йонавы, тихого местечка под Каунасом, у неё и у её мужа никакой другой родины не было. Та, которой они лишились, была единственная, как жизнь.

Мама кляла судьбу за то, что после того, как немцы стали бомбить шинный завод, всех беженцев из Прибалтики, расквартированных в близлежащих от Ярославля деревнях, вдруг собрали в кучу и спешно отправили за тридевять земель – кого на Урал, кого в Казахстан, а кого и дальше – на границу с Персией. Останься мама в Берёзовке, у неё, наверно, уже не было бы сомнений в том, вдова она или не вдова. Тут же, в этой глуши, в этой открытой суховеям могиле приходилось уповать только на Бога.

Звякнув пустым ведерком, мама тяжело поднялась, перекинула, как винтовку, через плечо метлу и зашагала к выходу.

Не успела она выйти за дверь, как в класс вихрем влетел Лёвка Гиндин.

– Привет, – бросил он и не преминул съехидничать: – Оказывается, в нашем классе учится вся твоя семья! Поздравляю, Гирш.

Он был единственный, кто не называл меня Гришей. Особое удовольствие Лёвка испытывал от склонения на разные лады при Зойке моего подлинного имени: Гирш, Гирша, Гиршу, Гиршем и так далее…

Гиндин перед каждым встречным и поперечным выхвалялся своим городом – Ленинградом и родителями – мамой-музыкант-шей и отцом – летчиком-испытателем. О них он рассказывал одну небылицу за другой. Зойке Лёвка своими россказнями просто голову задурил. Если верить ему, то сам товарищ Сталин в Москве, в Колонном зале слушал игру его мамы и потом, стоя, аплодировал.

Насчёт Сталина он, конечно, загнул. Розалия Соломоновна (так звали его маму) действительно была скрипачкой. В «Тонкарес» она привезла всё свое богатство – крохотулечку-скрипку и сложенную вчетверо цветную афишу, на которой была в длинном, как ксендзовская сутана, платье и со скрипкой, прижатой к плечу.

По вечерам, когда опускались сумерки, и кто-то, как коней в ночное, выпускал звёзды, Розалия Соломоновна выколупывала свою скрипку из чехла, словно из стручка, и при скудном свете коптилки принималась в тишине, в хате Бахыта играть, но теперь ей внимал не Сталин в Колонном зале, а старый казах, чуткий беркут на жердочке да одряхлевший ишак-меланхолик в сарае-развалюхе.

Благоговейно затихали и мы с Зойкой, навострив забитые за день поучениями Гюльнары уши. У тёти Ани на широко открытые глаза от игры Розалии Соломоновны наворачивались непрошеные слёзы, а у мамы мелкая дрожь секла губы.

На перемене мама отдала мне свой несъеденный завтрак – ломтик хлеба, луковицу и яичко, сваренное вкрутую, и предупредила:

– Не ищи меня, когда вернешься из школы, – сказала она. – Я по важному делу забегу к Розалии Соломоновне.

Я не мог взять в толк, зачем ей понадобилась Розалия Соломоновна, но спрашивать не стал. Мои расспросы только раздражали её. По правде говоря, мне самому не нравилось, когда кто-нибудь пытался проникнуть в мои тайны. Но мамино молчание и отрешенность ещё больше разжигали моё любопытство.

Я терялся в догадках: что может быть общего между Розалией Соломоновной и мамой? То, что ни у той, ни у другой нет мужа? То, что в одном ауле горе горькое мыкают? То, что и к одной, и к другой уже местные многоженцы сватаются? По рассказам Лёвки, его отец погиб еще до войны, на авиационном параде – поднял в небо новую модель истребителя, а она через минуту рухнула на землю… Сталин (опять Сталин!) якобы после его гибели прислал Розалии Соломоновне свои глубокие соболезнования и посмертно наградил отца Звездой Героя.

Когда я вернулся из школы, мамы дома ещё не было, и я решил дождаться её на Бахытовом подворье.

По широкому подворью, заваленному сломанными, без спиц, тележными колёсами; ошмётками разодранной кошмы, в которой благополучно котились беспризорные кошки; отслужившими свой срок дырявыми бурдюками для кумыса, ещё пахнувшими сывороткой; ржавыми боронами и прогнившими досками, бесцельно бродили одуревшие от своей полуголодной свободы куры да ишак с запруженными неизбывной меланхолией глазами. Отгоняя коротким и хлёстким, как плеть, хвостом назойливых навозных мух и слепней, он останавливался и принюхивался к редким, выгоревшим на солнце кустикам травы и от укусов насекомых нет-нет да молодо и изящно взбрыкивал задними ногами.

На меня он всегда смотрел с заведомой нищенской благодарностью – авось угощу чем-нибудь вкусненьким или хотя бы сочувственно проведу по его красивой, как бы отпечатавшейся на неподвижной сини неба голове.

– Маму ищешь?

Я сразу узнал по голосу старого Бахыта.

– Она у Розы.

Бахыт выскользнул из-под навеса, где сушились табачные листья.

– Говорят и говорят, – протянул он с беззлобной укоризной и ткнул пальцем, как шилом, в окно своей хаты.

Сухопарый, коротконогий, постриженный наголо Бахыт выглядел моложаво и боевито. Он не только удачно охотился в степи на лис и куниц, чей мех высоко ценился казахскими модниками, но преуспевал и как торговец куревом на базарах Чимкента и Андижана, где за хорошие деньги продавал свой смешанный с обыкновенным репьем табак. Продаст, бывало, мешок и живёт себе, не тужит целый год.

– Баба рот закроет, когда солнце сядет, – объяснил мне немногословный Бахыт.

Он вытащил из кармана полотняных штанов кисет с махоркой, ловко свернул козью ножку, сплюнул, сдул плевком прилипшую к высохшим губам былинку, чиркнул спичкой и смачно затянулся.

– Когда будем табак рубить?

– Не знаю.

– Нарубим, в мешочки сложим – на базар в Узбекистан поедем. Или в Аральск, в Россию. Табак и водка – товар вечный.

Выручила меня мама – вышла от Розалии Соломоновны, взяла за руку, повела за собой.

– Школа – хорошо, а базар лучше, – бросил он нам вдогонку и скрылся в сарае-развалюхе.

Я шёл за мамой, высвободив руку, и в горле у меня першило от махорочного дыма, от предчувствия какой-то беды, от собственной неприкаянности.

Перед моими глазами всю дорогу маячили не Розалия Соломоновна, не сухопарый, вкрадчивый, с повадками степной лисы Бахыт, а его простодушный, принюхивавшийся ко всему – к каждой травке, к каждому кустику, к небесной синеве – ишак, ждавший от всех не окриков, не поношения, не пинков, а ласки и понимания. В ту минуту и я чувствовал себя его братом, и сознание своего родства с ним меня не унижало. Разве есть в мире, думал я, хоть одно живое существо, которое не нуждалось бы в милости другого? Разве есть?

– Ты уроки сделал? – забеспокоилась мама.

– Сделаю… Ничего не задали… Надо выучить какой-то стишок Пушкина и написать сочинение о своей семье.

– Вот и пиши. О бабушке и дедушке, об отце, – она сглотнула комок… Когда тётя Аня придет с работы и заведет свой патефон, тогда уж ничего в голову не полезет.

И вправду, не полезет. От каждой пластинки Хариной, как от надгробья на кладбище, веяло разбитой любовью, вечной разлукой, а то и смертью.

– А что писать об отце?

Она задумалась, притулилась ко мне и тихо промолвила:

– Всё. Всё, что знаешь… О нём-то с Розалией Соломоновной мы как раз и говорили. Она обещала написать в Москву, главному военному начальнику. Может, ей он ответит. Ведь Сталин её слушал, даже в ладоши хлопал. Только тётя Аня ничего не должна знать.

– Почему? – не понял я.

– Потому что Хариной и Сталин не поможет. После похоронки уже некуда и незачем писать… Разве что Господу Богу. Но таких писем у Всевышнего – горы. Шлют и шлют. Тысячи! Миллионы, наверно! И в каждом письме Его спрашивают: «Где мой отец? мой сын? мой брат? моя сестра?» Да только ответов Он никому не пишет…

3

Мама не торопила Розалию Соломоновну и безропотно ждала, когда та напишет письмо в Москву, в самое осведомлённое обо всех солдатах – живых и мёртвых, пленных и пропавших без вести – учреждение, в Народный Комиссариат Обороны, но Гиндина вдруг сама словно без вести пропала – то ли, замороченная собственными заботами, забыла о своём обещании, то ли переписывала прошение, стараясь составить его в таких выражениях, чтобы привыкшие ко всему столичные начальники растрогались до слёз, отложили в сторону другие свои дела и тут же бросились на поиски какого-то рядового, бывшего местечкового портного, своим молчанием сводящего с ума свою жену, уроженку независимой в недавнем прошлом Литвы, не имевшую никакого представления ни о Москве, ни о наркоматах, ни о Красной Армии, истекающей кровью под Москвой и Тулой. Может быть, Розалия Соломоновна просто-напросто не давала о себе знать по самой расхожей причине – неожиданно заболела и не смогла взяться за перо.

– Спроси у Лёвки, – сказала мама. – Мне самой справляться неудобно.

Если бы не тревога за отца, я Лёвку никогда ни о чём не стал бы спрашивать. С того дня, как тётя Аня привела меня в школу, и я занял место Гиндина за партой рядом с Зойкой, между нами возникла странная и непонятная неприязнь, порой выливавшаяся с его стороны в открытую враждебность. Я и сам не мог объяснить, почему он на меня так взъелся. Ведь пересадили меня не потому, что этого добивался я, а потому, что этого очень хотела тётя Аня, наслышанная о проделках Лёвки. Виданное ли дело – на уроках под юбку лезть да еще и обзываться. Куда, мол, смотрит эта растяпа Гюльнара Садыковна?

Чувствуя свою безнаказанность и превосходство над другими, заносчивый и неукротимый Гиндин директрису и в грош не ставил. Не щадил он и однокашников: казахов, не чинясь, обзывал дикарями, а меня и жеманницу Бэллу Варшавскую – местечковыми оболтусами и дремучими неучами, слыхом не слыхавшими ни о петергофских фонтанах, ни о конях Клодта, ни об Эрмитаже.

Он выделялся среди нас не только своей весёлой наглостью, но и образованностью, был прекрасным рисовальщиком, готовился после десятилетки поступить в Ленинградский художественный институт и стать ваятелем, мог без труда вылепить из глины любую смешную фигурку. Старик Бахыт ходил по аулу и, теребя жидкую бородку-редьку, во всю нахваливал колдовской дар своего квартиранта, который – ну не чудо ли? – на жёрдочку к живому беркуту глиняного подсадил.

Сначала, когда на одной и той же раздрызганной телеге с несмазанными колёсами наши семьи только-только приехали из Джувалинска в «Тонкарес», мы с Лёвкой даже водили дружбу. В наших судьбах было много общего – война сорвала нас с насиженных мест, лишила домашнего тепла и уюта, забросила Бог весть куда; оба остались без отцов-кормильцев, оба были не русскими, не казахами, не чеченцами, а евреями.

Я искренне тянулся к Гиндину, старался во всём на него походить – по-солдатски, как и он, наголо стригся, чтобы не завелись вши; тайно дымил самокруткой на пустыре; по утрам таскал из курятника Бахыта тёплые яйца и, разбивая их о частокол, выпивал натощак. Я откровенно завидовал тому, как Гиндин свободно и певуче говорит по-русски, как сыплет напропалую стихами и фамилиями великих людей – художников и полководцев. На нашу дружбу не могла нарадоваться и мама, не догадывавшаяся ни о курении, ни о воровстве, за которое сын Бахыта – объездчик Кайербек мог нас запросто упечь в тюрьму-коровник.

– Так и должно быть, – говорила мама. – Если еврей с евреем не будет заодно, то евреев и вовсе на свете не станет.

Мы следовали её завету: были с Лёвкой заодно.

Моя привязанность к нему с каждым днём крепла. Достоинства моего новоявленного друга не затмевались ни его заносчивостью, ни склонностью к зазнайству и вранью. Мне было с ним куда интересней, чем в школе с Гюльнарой Садыковной, похожей на Мамлакат, и я только и делал, что всюду искал с Лёвкой встречи.

Чаще всего мы околачивались за Бахытовым сараем, на пустыре, где по вечерам, соорудив из засохших кукурузных стеблей ворота, гоняли ободранный мяч, когда-то подаренный в Алма-Ате погибшему мужу тёти Ани Ивану Харину за спортивные достижения на первенстве Казахстана по футболу среди колхозников. В нашем первенстве, кроме меня и Лёвки, изредка в качестве единственного зрителя принимал участие любознательный ишак Бахыта, который после игры смачно обгладывал обе «штанги».

Там, на пустыре, желая угодить своему другу, я повторил ему слово в слово то, что сказала мне о евреях мама.

Гиндин вытаращил на меня глаза, усмирил, как собачонку, мяч и сквозь зубы недовольно процедил;

– Евреи всех стран, соединяйтесь?

– Ну да, – промямлил я, не понимая его недовольства.

– Что ж. Если у вас, у евреев, другого выхода нет, будьте заодно! Соединяйтесь! С моей стороны никаких возражений.

– А разве ты?.. – боясь попасть впросак, недоговорил я.

– Вот именно. Все почему-то думают, что я еврей, а я, Гирш, не еврей. Мама – армянка, а папа – чистокровный русский. Николай Анатольевич. – Он поддел носком мяч и стал им ловко жонглировать – запузырит вверх, дождётся, когда тот снизится, и снова запузырит. – По-еврейски я ни бум-бум… А имя мне по Толстому дали…

– По кому?

– По Толстому. Был такой граф с бородой… Лев Николаевич,– миролюбиво произнёс Лёвка и, не сводя глаз с мяча, приказал: – Считай! В Ленинграде, в нашем дворе, на Пяти углах я перед войной свой собственный рекорд побил – сто раз подкинул и ни разу не уронил. Сто раз!

У Гиндина и впрямь здорово получалось – у него всё, за что бы он ни брался, получалось здорово.

– Сколько уже насчитал?

– Девятнадцать…

– Маловато, – вздохнул Лёвка. – Так вот, запомни навсегда: никакой я не еврей. В отличие от тебя, мой корешок целёхонький. Никто по нему ни ножичком, ни пилкой не прошёлся.

От неожиданности я сбился со счёта, но быстро сообразил, что самолюбивому Гиндину не грех и подыграть и к предыдущей цифре на всякий случай прибавил ещё десятку:

– Двадцать девять.

– Отлично… Ты, я вижу, мне насчёт корешка не веришь. Хочешь – покажу?

– Верю, – выдавил я, не сводя глаз с Лёвкиных рук – неужто он и в самом деле начнёт расстегивать штаны?

Но Лёвка, озабоченный повторением своего личного рекорда в неблагоприятных условиях военного времени, был весь поглощен жонглированием.

– Считаешь? – спросил он.

– Да.

– Ну давай, давай.

Кожаный мяч то взлетал в голубизну, то, как привязанный, опускался на носок Гиндина; я стоял неподвижно, безостановочно шептал про себя бессмысленные цифры и думал не о том, врёт Гиндин про маму-армянку и про папу Николая Анатольевича или не врёт, скорее всего врёт, побьет свой личный рекорд или нет, а об этом сером, вытоптанном, как наша прежняя жизнь, пустыре, который по роковой случайности свёл вместе Рыбацкую улицу в моей Йонаве и улицу Пяти углов в его несравненном Ленинграде, о пустынном поле, где до нас никогда не ступала ни нога еврея, ни нога армянина, и мне почему-то стало жалко себя и Лёвки, и эта прилипчивая, проникающая под кожу жалость дёгтем чернила голубое небо, сжимала сердце, превращая его в подпрыгивающий в груди ободранный войной мячик, и, вопреки всему, не столько отталкивала меня от Гиндина, сколько печально сближала.

– Спроси у Лёвки, – не давала мне покоя мама, которая по-прежнему была убеждена в том, что он, как всякий еврей, должен быть непременно заодно с нами.

Меня самого заботило, написала ли Розалия Соломоновна письмо в Москву. Наверно, потому я, вернувшись с пустыря домой, и не стал разочаровывать маму – подрывать её веру во всесильное еврейское единство.

От маминых просьб и вопросов, от её усталого взгляда, от её старого, неглаженного платья и даже от походки, как всегда, веяло тихой, неброской печалью.

Ей не терпелось, чтобы письмо поскорей отправили в Наркомат Обороны, чтобы там, в Москве, его поскорей прочли и прислали ответ, желательно, хороший. Однако что бы ни случилось с отцом, она должна знать правду. Неизвестность страшила её и угнетала. Мне же казалось, что торопиться нечего – в столицу, наверно, каждый день приходят почтовые поезда с такими письмами-прошениями. Пока все их разберешь, глядишь, и война кончится. Разве лучше знать, чем не знать? Ведь пока ничего не знаешь – надеешься. Надежда, пусть и напрасная, слаще горькой правды. Велика ли радость убедиться в том, чего меньше всего ждешь и больше всего страшишься…

Я не сомневался в том, что отсюда, из этой наглухо захлопнутой степными сквозняками ковыльной западни, письма никогда никуда не доходят; мне чудилось, что они улетучиваются по дороге, что их зимой заметают метели, а по весне все – до единой – строчки тают, как снег на вековых курганах, и вылезшие из своих нор простодушные тушканчики, изнывающие от жажды, тычутся в них мордочками, слизывая всё до последней точки; я был уверен, что, если хорошенько приглядеться, то в весенний паводок при свете дня можно на поверхности различить даже разрозненные, извивающиеся, как пескари, предложения.

Не было у меня никаких сомнений и в том, что почтальоны и сюда никому ниоткуда писем не приносят. За время проживания в ауле – а прошло почти полгода – я ни одного письмоносца в глаза не видел. Почту чаще всего доставляли в колхоз с оказией, когда в округе набирали в армию новобранцев, или когда кто-нибудь из начальства возвращался со съезда хлеборобов или областного совещания восвояси. Каждая весть, добрая или дурная, добиралась до «Тонкареса» с большим опозданием. Похоронку на Ивана привез из Джувалинска председатель Нурсултан Абаевич. Поехал на какой-то праздник урожая и под расписку взял ее в военкомате. Он долго, очень долго не отдавал Хариной это страшное извещение, прятал его в колхозном сейфе, в том самом, где хранил почётные грамоты за ударный труд, пожелтевшие квитанции о перевыполнении плана по поставкам зерна, партвзносы и свой партийный билет. Тётя Аня не могла простить Нурсултану этого утаивания – перестала с ним разговаривать. Говорят, Джабаев просил у неё прощения. Но, по-моему, он поступил правильно – не хотел, чтобы Харина, которую он обожал, рвала на себе волосы. Её волосы, видно, были Нурсултану Абаевичу дороже, чем правда. И я бы на его месте не отдал похоронку. И я не хочу, чтобы мама рвала на себе волосы, и мне они дороже, чем правда. Меньше знаешь, спокойней спишь. Пусть спит спокойно. Пусть пока видит отца во сне. Может, Бог даст, и наяву увидит.

– Хорошо, – сказал я. – Обязательно спрошу, написала ли Розалия Соломоновна письмо. Встречу Лёвку в школе и спрошу.

Она попыталась улыбнуться, но глаза её вдруг подозрительно засверкали и по бороздкам на щеках, распаханным страдальческой улыбкой, потекли слёзы. Она не вытирала их, и спустившийся с отрогов Алатау в долину ветер сушил на бледном лице зазевавшиеся, не успевшие скатиться капли.

Лёвка в школу почему-то не приходил, и у меня не оставалось другого выхода, как только подкараулить его у Бахытовой хаты.

День уже клонился к вечеру, когда я увидел своего однокашника. Перебирая, как аист, своими тонкими, длинными ногами, обутыми в довоенные «скороходовские» ботинки, Гиндин широко и уверенно шагал по разбросанному во дворе хламу.

– Здравствуй, – сказал я.

– Здравствуй, здравствуй, – выплюнул он, как лузгу, своё приветствие и прямиком направился к нужнику.

Видно, приспичило, подумал я и пустился за ним вдогонку. – Что-то в последнее время скрипки не слышно? – начал я издалека.

– На музыку потянуло?

– Да.

– А ты хоть разбираешься, где скрипка, а где балалайка?

– Вроде разбираюсь.

– Неужто? – захихикал Гиндин и, расстёгивая на ходу потёртые штаны с накладными карманами, добавил: – По…ть по-людски не дадут.

Попотчевав меня ругательством и милостиво предложив послушать в его исполнении концерт для задницы с оркестром, Лёвка скрылся за скрипучей дверью деревянной отхожей, из которой валил густой и устойчивый смрад.

Пока Лёвка справлял нужду, я крутился около высохшей будки. В её стенах зияли большие щели, кое-где законопаченные от сквозняков клоками овечьей шерсти; крышу заменял полусгнивший лист фанеры; чуть поодаль росли высокие лопухи, которыми, за отсутствием бумаги, жильцы и случайные прохожие охотно и успешно пользовались.

Наконец, дверь нужника скрипнула, и Лёвка, придерживая штаны, направился к лопухам.

– Твоя мама обещала, что письмо в Москву напишет. Ты об этом ничего не знаешь? – бросился я с головой в омут в надежде на то, что удастся выудить у Лёвки какую-нибудь новость.

– Подтереться спокойно не дадут, – брезгливо произнес мой однокашник и, не обращая на меня никакого внимания, деловито зашуршал лопухами.

– Может, Розалия Соломоновна заболела?

– Во-первых, к твоему сведению, не Соломоновна, а Согомоновна. Дедушку по-армянски звали Согомон, а не Соломон.

Согомоновна так Согомоновна. Стоит ли из-за одной буковки огород городить…

– Во-вторых, некогда мне с тобой лясы точить. У мамы приступ гипертонии… – насупился Лёвка, застегнул ремень, сплюнул сквозь зубы и двинулся к Бахытовой хате.

– Что, что у Розалии Со… Согомоновны? – спохватился я.

– Гипертония… – повторил он и скрылся.

Гипертония? Сроду не слышал о такой болезни. О чахотке и брюшном тифе слышал, о воспалении лёгких и ветрянке – тоже, а вот о гипертонии – нет. Не слышала о ней и мама. Никто толком не знал, что это за напасть.

– Надо держаться от неё подальше, чтобы не заразиться, – сказала тётя Аня. – Может, это на учёном языке – сыпняк?

– А если человеку помощь нужна? – робко возразила мама.

Лёвка никому о болезни Розалии Соломоновны не рассказывал. Он, бывало, целыми днями не появлялся в школе – оставался дома и ухаживал за больной или помогал по хозяйству старику Бахыту, который от всех болезней знал только одно-единственное средство – баранье сало: что бы ни болело, натри – и наутро хворь как рукой снимет.

Гипертония? Что же это за напасть, ломал я голову. Может, пустяк, а может, смертельная хворь. С кем тогда останется Лёвка?

Доктора в ауле не было – спрашивать было не у кого.

Ни председатель Нурсултан Абаевич, ни даже мама Бэллы Варшавской, продавщица продовольственного магазина из Борисова, ничего не знали о такой болезни. Все слова, которые жили в мазанках, на подворьях, в конторе и в школе, были просты и понятны, как утренний крик петуха или ржание кайербековой кобылицы. Подобно знакомым злакам и цветам, в «Тонкаресе» произрастали только старые сорта слов, новых тут не высаживали и не выводили, иногда, правда, они залетали в аул невесть откуда, но не приживались, увядали на корню, ибо здешние жители вполне обходились теми, которые без окучивания и полива, без прополки и удобрений испокон веков росли в этих глухих местах.

Не знала, что такое гипертония, и сердобольная Гюльнара Садыковна.

– У неё, отец, что болит? – допытывалась она у Бахыта.

– Голова. Шибко болит, как у твоего Шамиля от самогонки…

Жунусова с большим уважением относилась к Розалии Соломоновне. Она дважды устроила её выступления в школе – в праздник Первомая и в начале нового учебного года. Замерев от счастья, как Мамлакат на сталинских коленях, Гюльнара Садыковна именинницей сидела в первом ряду и слушала её игру.

– Иоганн Себастьян Бах, – торжественно объявляла беженка детям, завороженным скорее её дивным концертным платьем, чем скрипкой.

Казашата гулко и дружно хлопали в смуглые ладоши, как степные птицы крылами.

– Моцарт. Этюд… – бросала в зал Розалия Соломоновна.

Или:

– Чайковский. Танец маленьких лебедей.

После каждого концерта счастливая Гюльнара Садыковна не только отвозила в колхоз имени Первого съезда комсомола полные пригоршни восторга своему верному Шамилю, но и умудрялась выцыганить у Нурсултана Абаевича для Розалии Соломоновны вознаграждение – килограмм сливочного масла, плетёную корзину яиц, баночку мёда и кулёк муки грубого помола.

Жунусова уверяла всех, что пригласит товарищ Гиндину и на Октябрьские праздники – только бы та поскорей избавилась от болезни. Стыдясь своей назойливости, директриса справлялась о состоянии Лёвкиной матери не у Гиндина, а у Бахыта – Лёвке она как бы предоставила каникулы вне очереди, заданий на дом ему не задавала и не ругала за прогулы. Да и как его было ругать, если Лёвка в мектепе учился на два класса ниже, чем в ленинградской десятилетке, и получал одни пятерки. Он мог, чего доброго, в любой момент открыть классный журнал, спросить у дежурного, кто отсутствует, выйти к доске и, окинув класс строгим, высокомерным взглядом, без всякой подсказки, с блеском провести за Гюльнару Садыковну какой угодно урок.

Лёвка был особенно силён в русской литературе и в географии. Стремясь щегольнуть своими знаниями перед Зойкой и Галией, самой красивой казашкой в классе, он ни с того, ни с сего выходил к доске, вскидывал свою остриженную наголо голову и либо принимался громко декламировать стихи про какого-то медного всадника и про ужасное наводнение, чуть не смывшее его родной город, построенный на берегу Невы царём Петром Первым; либо начинал на перемене беспощадно экзаменовать весь класс – требовать, чтобы ему называли столицы или главные реки тех стран, о которых никто из его однокашников и ведать не ведал.

– Столица Перу! – заранее предвкушая победу, вперял он горячечный взгляд игрока в меня или в пугливую Бэллу Варшавскую.

Бэлла моргала своими длинными, как крылышки водомерки, ресницами и надувала губки.

– Столица Перу! – громовым голосом повторял Лёвка, прибавив с презрительным великодушием минуту на размышление. Я хлопал ушами и многозначительно отмалчивался.

– Лима! – выдержав паузу, сокрушал экзаменатор наше молчание. – Главная река Бразилии!

Гробовое молчание.

– Амазонка, дундуки!

Болезнь Розалии Соломоновны на время приостановила его географические опыты над нами. Расстроенный, он сиднем сидел у постели больной и на тетрадных страницах рисовал то продолговатый череп Бахыта, поросший по бокам венчиком волос; то его задумчивого ишака; то заснеженные отроги Алатау.

Не меньше, чем Лёвку, злополучная хворь соседки расстроила мою маму. И вовсе не потому, что на неопределённый срок откладывалось отправление письма, хотя задержка её и огорчала, а потому, что мама не знала, чем же ей, расхворавшейся, помочь.

На все вопросы «домашний доктор» Бахыт, не выпускавший изо рта трубку, однообразно, с ускользающей улыбкой на прокопченных на солнечном мангале скулах отвечал:

– Роза – баба хорошая, только башка у ней плохая, шибко плохая.

Как человек торговый, не стеснявшийся даже у родного сына Кайербека брать деньги за кисет махорки или лисью шкурку для шапки-ушанки, он не любил, когда кто-нибудь шастал по его подворью, хотя с подворья, кроме ишака, нечего было увести. Чужаков – «выковырянных», не «выковырянных» – старик не жаловал, на порог пускал редко. Что за прок в безденежных болтунах? Пришли, наследили, и поминай как звали. Его дом – не нужник, не свалка жалоб на жизнь. Нечего с чужим дерьмом возиться, когда сидишь по уши в собственном…

В отличие от тёти Ани, не взявшей у жильцов за постой ни копейки (нам и платить-то было нечем), старик Бахыт от Гиндиных сразу потребовал плату, и Розалия Соломоновна, по её признанию, не стала с ним спорить и объяснять, что они не дачники, а беженцы, что подселила их к нему беда и что, видимо, само государство («Вот направление от Энгельса Орозалиева из Джувалинска») за всё с хозяевами и рассчитается, но Бахыт и слышать не хотел ни об Энгельсе Орозалиеве, ни о государстве, рассчитывающемся с хозяевами за постояльцев; он жил не в чётко обозначенном в календарях, а в условном, сыром, как невыделанная кожа, наспех обустроенном предками времени, в котором веками мало что менялось – прежними остались и небо, и отроги Алатау, и степь, и беркут на жердочке, и обычаи, и пища; так вот, Розалия Соломоновна из этих соображений не стала объяснять Бахыту то, что растолковать невозможно, достала из замшевой сумочки золотую брошь и протянула старому охотнику, выжидательно-угрюмо смотревшему на беженку из-под выцветших бровей, которые шелкопрядами застыли над морщинистой переносицей.

Старик Бахыт долго вертел в руке брошь, рассматривал её на свету, восхищенно причмокивал языком, пока, наконец, не сказал Гиндиной:

– Живите.

Мама относилась к Розалии Соломоновне с откровенным, жалостливым почтением, но сблизиться с ней не пыталась – слишком велика была разница между ними буквально во всём, кроме выпавших на их долю испытаний, – и потому всегда держалась как бы в сторонке, боясь столкнуться с вежливым равнодушием соседки, с неискренним, наигранным интересом к своей особе.

В конце концов, заслуживала ли она такого внимания? По сравнению с Розалией Соломоновной мама была обыкновенной местечковой бабой, внучкой и дочкой простолюдинов-сапожников; её жизнь протекала не на сцене, не на глазах у восхищенной публики, под гром аплодисментов, а среди грохота посуды и стука сапожничьего молотка, среди запахов дорожной грязи на подошвах и дешёвой ваксы; не было в этой жизни ни золотых украшений, ни аплодисментов; мама нигде и никогда не училась, работала прислугой, по-русски не то что письмеца написать – подписываться не умела, выводила свою фамилию каракулями на идише. Но чего в ней было в избытке, так это сострадания и сочувствия, которыми она всегда спешила поделиться c другими, она была готова в любую минуту убаюкать чужую беду и нянчить, нянчить, нянчить свои и чужие надежды.

– Доктору бы её показать, – сказала мама хмурой и усталой тёте Ане, когда та под вечер вернулась с работы.

– Ты, Женечка, тут про докторов, забудь… Это тебе не Литва и не колыбель революции – Ленинград, – отрезала хозяйка. – Никакой лекарь тебе не поможет, если сама себе не поможешь. Обливайся утречком холодной водой, ни о чём, кроме себя, не думай, и чёрт тебя не возьмет. Жизнь, как сказал один искалеченный герой-комсомолец, даётся только раз, и надо её прожить хорошо!

Тётя Аня была не в духе – говорила резко, почти грубо. Чтобы не усугублять её дурного настроения, мама в знак согласия вяло кивала головой.

– Был бы под боком мужик, вмиг бы выздоровела, – то ли о себе, то ли о соседке сказала Харина. – Скажи честно, тебе, Женечка, мужика не хочется?

Мама потупила глаза: такое да ещё при детях!

– А мне хочется! Очень ! Это лекарство ни за какие деньги не купишь. Куда ни глянь – дрянь вроде Кайербека или этого многожёнца Нурсултанчика. Эх, будь со мной мой Иван, пусть увечный… – Она вдруг осеклась и подозрительно засопела носом.

О погибшем муже тётя Аня вслух вспоминала редко. Каждое воспоминание причиняло ей боль и оборачивалось долгим и тягостным молчанием. Так молчат на кладбище, когда, словно подстреленные утки в камыш, падают с прихлопом на крышку гроба комья свежей глины.

– Больница в шестидесяти верстах отсюда… в Джувалинске… Если выехать в степь на рассвете и нигде по пути не делать передыху, то к вечеру телега, пожалуй, и дотарахтит до неё.

Маму так и подмывало спросить, что же вынудило Хариных забраться в такую глушь, покинуть свою Россию, сиреневый Новохопёрск, но что-то всё время её останавливало. Наверно, беда вынудила. Она куда угодно путёвку выпишет.

Тётя Аня подошла к приземистому буфету с облупленной масляной краской, открыла дверцу, достала бутылку непочатой водки, краем фартука смахнула с нее пыль, извлекла четыре рюмочки, поставила их, как поминальные свечи, на стол, застеленный чистой скатертью, и, сухо откашлявшись, печально объявила:

– Помянем Ванечку… – Она вдруг задохнулась словами, снова зашмыгала носом, зажала по-мужски в кулак бутылку, открыла и так же тихо и печально произнесла: – Принеси, Зоечка, малосольных огурчиков… они в банке… хлеб на полочке в хлебнице, в той, что папа из лозы сплёл. Коли закуски не хватит, закусим Шульженко и Лещенко… Ты, Гриша, рановато уселся. Сядь, пожалуйста, сюда… Тот стул занят. На нём дядя Иван сидит… – Тётя Аня вздохнула и метнула взгляд на стену, с которой беспечно улыбался молодой мужчина в гимнастерке с двумя кубарями в петлицах.

Ни я, ни мама никогда водки не пили. В доме алкоголь не держали. Только на Пасху дед Довид, бывало, разливал в высокие бокалы на тонкой ножке медовую настойку и, молодея от причастности к исходу евреев-рабов из Египта, медленно и упоённо рассказывал на идише о том, как они, перехитрив фараона, вырвались из постылой неволи и как сорок лет бродили по пустыне, прежде чем прийти свободными в свою страну…

Мама не сводила глаз с пустого стула, на котором до войны восседал глава семейства – Иван Харин, перебравшийся в тридцать седьмом году вместе с женой и пятилетней дочкой в этот нищенский, нерусский аул, и думала о своём замолкшем солдате: жив ли, суждено ли им когда-нибудь ещё свидеться или придётся по убитому мужу по-вдовьи править поминки в чужом доме за чужим столом.

– Выпьем и завьем горе верёвочкой, – подбодрила маму тётя Аня, нарезала огурчики, пододвинула хлеб и подняла рюмку.

– Выпьем! – воскликнула мама и, осмелев то ли от сочувствия к хозяйке, то ли от охватившего отчаяния, добавила: – За всех, кто пока не вернулся, но может, Бог даст, ещё вернётся.

Наступившее молчание нарушалось только хрустом огурчиков и сопением Зойки.

Тётя Аня снова налила в рюмки водки, опрокинула свою согнутой в локте рукой, по-мужски вытерла чувственные губы и подстегнула маму:

– А ты чего бастовать вздумала? Или ваш Бог больше не велит?

– Когда Богу плохо или хорошо, и Он, наверно, не отказывается пригубить, – вымученной улыбкой ответила мама.

– А, по-твоему, Бог есть?

– Есть.

– Враки! Никакого Бога нет! Ни вашего, ни нашего! – ощетинилась Харина. – Если Он есть, зачем Ему, скажи, вдовы понадобились, сироты, калеки? Зачем Ему, Женечка, наши слёзы?

– Мам, – вмешалась в разговор напуганная Зойка и вдруг предложила: – Может, Розалию Соломоновну и Лёвку позовём… Ведь и у них папа…

Её предложение всех огорошило. Лёвка и так, и эдак её честит, в классе при всех под юбку лезет, а ей хоть бы хны. Мне бы от неё за такое ещё как влетело. А Гиндин – везунчик. Ему, нахалу, всё с рук сходит.

– Розалия Соломоновна больна, – напомнила тётя Аня. – Она вряд ли придёт. А Лёвке одному что у нас делать?

– Пригласить же можно, – не сдавалась Зойка. – Я схожу, а? – обратилась она ко всем.

– Пусть сходит, – заступилась за неё моя мама, больше всех заинтересованная в том, чтобы Розалия Соломоновна пришла. Придёт и, может, обнадёжит – шепнёт что-нибудь про письмо в Москву.

– Ладно. Сбегай! Водки на всех хватит, – разрешила тётя Аня, и Зойка, пританцовывая от радости, кинулась к двери.

От её приплясывания у меня вдруг защемило в груди, и я тут же, за столом, дал себе слово к зимним каникулам выучить наизусть как можно больше русских стихов – и про медного всадника и про наводнение, чуть не погубившее Ленинград; я решил завтра же у Гюльнары Садыковны, которая нас и географии учит, попросить карту мира и вызубрить названия всех столиц на земле. Не такой уж я дундук, чтобы не запомнить какую-нибудь Лиму или Каракас! И картавить перестану – с утра до вечера буду во рту злополучную букву «р» перекатывать, пока не научусь каркать, как ворона.

Единственное, чего мне сделать, наверно, не удастся, так это росту прибавить – Лёвка вымахал почти под потолок, да и Зойка, кажется, за полгода подтянулась, а у меня с ростом заминочка вышла.

Пока Зойка бегала к Гиндиным, тётя Аня придвинула к столу кухонную табуретку, застеленную клеёнкой, и треногий стульчик.

Я стоял у стола и, как когда-то бабочек, ловил каждый звук во дворе. Но ничьих шагов не было слышно.

Я просил Бога – я всегда его просил, когда никто, кроме Него, не мог мне помочь, – чтобы пришли только Зойка и Розалия Соломоновна, а Лёвка остался с Бахытом. Старик вечно рылся в вещах квартирантки – то ли искал ещё одну брошь, то ли проверял, не пропало ли чего-нибудь у него самого.

За окном что есть мочи тявкал на молодую луну Рыжик. Он лениво позвякивал цепью, к которой относился не как к осточертевшему бремени, а как к награде за долголетнюю верную службу. Из-за старости он плохо видел и лаял наобум, скорей из верности, чем по необходимости. Чем старательней лай, тем щедрее хозяин и сытней пища. Как уверяла тётя Аня, по возрасту Рыжик уже давно должен был испустить дух, но смерть, видно, из гордости брезговала дворнягой, не желая тратить на неё время.

Протяжно и обиженно мычала отбившаяся от стада корова, и её заунывное мычание тревожило первозданную тишину.

Зойка вернулась одна. Лицо её было отрешенным и грустным.

– Не придут? – спросила Харина.

– Не-е, – подтвердила дочка. – У Розалии Соломоновны голова болит, а Лёвка письмо пишет.

– Письмо? – оживилась мама. – Кому?

– Говорит, Сталину… Он все время ему пишет… и когда в Ленинграде жил, писал, и сейчас…

– Глупости, – одернула Зойку тётя Аня.

– Честное пионерское, – поклялась упрямица. – Он мне сам его показывал… и даже читал… Просит, чтоб его и маму перевели отсюда в большой город, такой, как Ташкент или Алма-Ата, где есть музыкальная школа, публика, цветы и аплодисменты и где…

– Будем, Зойка, Лёвкины байки слушать или ещё раз отца добрым словом помянем? – сердито перебила её тётя Аня.

Все молча, как по уговору, повернулись к улыбающемуся на стене командиру Красной Армии, а Харина негромко, нарочито буднично произнесла:

– За тебя, Ванечка! За встречу!

И первая, не морщась, осушила рюмку

Зойка, мама и я только лизнули горькую, виновато глянув на стену, и мне вдруг показалось, что красный командир с двумя кубарями в петлицах улыбнулся шире, чем обычно, и луч его улыбки на сей раз упал не на тётю Аню и даже не на Зойку, а на нас с мамой, смущённых и подавленных необычным тостом. В самом деле: разве за мёртвых, за встречу с ними можно пить? Разговаривать – пожалуйста (бабушка Роха при мне с ними на кладбище всегда вела долгие беседы, рассказывала им о том, кто после их смерти женился в местечке, кто развёлся, у кого родились внук или внучка, кто уехал в Америку и кто в Палестину). Но произносить здравицу за усопших?

Тётя Аня снова взяла бутылку, снова наполнила свою рюмку и, косясь на перепоясанного портупеей Ивана, на его франтовато заломленную пилотку, продолжала:

– Прости, Ванечка, не познакомила тебя с Женечкой и её сыном Гришей. Они из Литвы, где ты, кажется, служил. Уже полгода, как у нас живут, а я не удосужилась их познакомить с тобой… Хорошие люди, хотя и евреи… Я все время думала, что евреи где-то то ли в Индии, то ли в Африке живут… А я, Ванечка, оказывается, мал-мал ошибку давал – они живут в Литве… в Ленинграде… в Белоруссии. Когда война закончится, мы поедем к ним в гости… В ихнюю Литву, как ездили в Крым, к морю… У них там тоже есть море… Балтийское называется.

Тётя Аня была слегка пьяна, говорила тягуче-медленно, словно каждое слово вытягивала, как занозу.

Мама слушала и ёжилась, а мы с Зойкой испуганно переглядывались и лузгали прошлогодние семечки.

Тётя Аня с каким-то тихим остервенением наливала себе одну рюмку за другой и всё больше хмелела – к закуске она почти не притрагивалась, только изредка, как перо в чернильницу, макала хлебную корочку в огуречный рассол и совестила непьющую квартирантку:

– А ты чего, Женечка, не пьешь? Коли не хочешь за моего, так за своего дёрни… Клопов у нас в России керосином морят, а печаль – водкой. А у вас там, в Литве, чем?

– У нас дома клопов, слава Богу, не было, – невпопад ответила мама.

– А печали?

– У кого её не бывает…

– Сколько у нас бывает, столько нигде не бывает. В печали зачатые, мы всю жизнь живём в печали и от печали в одиночку помираем. Выпьем!

Она чокнулась с мамой и обняла её.

Водка обожгла непривыкшее к крепким напиткам мамино горло, неспешно потекла вниз, не в желудок, а куда-то к наболевшему сердцу, к которому вдруг на короткий миг прихлынула небывалая дотоле теплынь. Мама благодарно и настороженно смотрела на захмелевшую тётю Аню – не дай Бог, заставит еще раз к рюмке приложиться! – переводила затуманенный взгляд на Ивана, улыбающегося не со стены, а из вечности.

– Хорошая фотография, – сказала мама и впервые назвала хозяйку по имени. – А у меня, Аня, никакой от моего не осталось. В чем стояли, в том и убежали…

4

Время шло, но здоровье Розалии Соломоновны не улучшалось, а с каждым днём ухудшалось. Бывали дни, когда она почти не вставала с постели, а если и вставала, то только для того, чтобы в сопровождении неотлучного, пришибленного её болезнью Лёвки, шатаясь, добраться до отхожего места.

– Зачем мучаешься? Возьми ведро и делай в сенях! – сжалившись над квартиранткой, неожиданно посоветовал суровый Бахыт, не отличавшийся особым человеколюбием, но всё-таки втихомолку просивший Аллаха, чтобы тот исцелил жилицу. Что за прок в мёртвых? Мёртвые за постой не платят. Выживет Розалия Соломоновна – будет платить, а помрёт, и прощай доход. – Пускай Лёвка ведро в будку носит, а потом в арыке моет и песочком натирает. Зачем мучиться?

Но Гиндина не послушалась совета – только замотала точеной, как на старинных монетах, головой и поблагодарила его страдальческим взглядом.

Опираясь на выломанную Лёвкой в лозняке палку, Розалия Соломоновна семенила на край захламленного двора, к потрепанному ветрами нужнику со скрипучей, как назло, не закрывающейся дверью, возле которой всегда кучковались оголодавшие, Бог весть откуда забредшие куры.

На обратном пути Гиндина обычно делала короткую остановку – присаживалась на заросшее травой тележное колесо и впивалась болезненным взглядом в синее, свежее, как только что выжатое белье, небо, пытаясь то ли что-то дотоле невиданное разглядеть, то ли что-то неуслышанное сверху услышать.

– Свежим воздухом немного подышу, – говорила она, как бы оправдываясь перед Лёвкой, которому её желание внушало скорее смутные опасения, чем радость. Тем более, что свежим воздухом на подворье Бахыта и не пахло. Пахло плесенью, огородной прелью, остывшими печными углями и обильными коровьими лепёхами, вразброс желтевшими на просёлке.

– Сиди, сиди, – подбадривал её Лёвка и, усаживаясь рядышком на дырявое, опрокинутое вверх дном ведро в рыжих плешинах ржавчины, устремлял свой взгляд на роскошную кроличью шапку Алатау или на небосвод – бескрайнее и непорочное подворье Господа Бога, откуда доносилось не суматошное кудахтанье кур, а тихое и благостное пение ангелов. В погожие дни Розалия Соломоновна и Лёвка молча просиживали во дворе до самых сумерек, которые светились молочно-восковой спелостью несметных звёзд и маслянистыми, как только-только вылупившиеся из скорлупы каштаны, зрачками ишака-меланхолика.

Иногда Розалия Соломоновна украдкой переводила прощальный взгляд с темнеющего неба на сына, и тогда Лёвка весь съеживался, его охватывал какой-то странный страх, липкий и колючий – казалось, вот-вот наступит день, и мама больше не поднимется с тележного колеса, навсегда застынет в своей отрешенно-задумчивой позе, обрастёт с ног до головы дикой травой, и только любознательный ишак Бахыта по весне будет приходить сюда и пощипывать первые завитушки зелени, оглашая окрестности своим самозабвенным криком.

– Ты уже, Лёв, взрослый, – как-то сказала Розалия Соломоновна сыну, примостившись на облюбованном колесе. – Если со мной что-нибудь вдруг…

– Глупости! – криком перебил её он, чувствуя, как страх облепливает его грудь и виски. Чтобы поскорей избавиться от этого страха, Лёвка по своему обыкновению ни с того, ни с сего принялся негромко и легкомысленно насвистывать себе под нос какой-то популярный марш.

– Перестань, – одёрнула его Розалия Соломоновна. – Ты безбожно фальшивишь.

– Когда ты перестанешь, тогда и я перестану.

Ему не хотелось слушать про смерть. Он и мысли не допускал, что с мамой может случиться что-то непоправимое, и он останется один, среди этих чужих, как бы только вчера перекочевавших из далекого и дремучего средневековья охотников и земледельцев, бесследно затеряется в этом зачуханном, насквозь провяленном бедностью и невежеством ауле, где и кладбища-то приличного нет – хоронят где попало. Чем больше Лёвка думал о своём предполагаемом сиротстве, тем яростнее его мозг, истосковавшийся по иной, лучшей жизни, сопротивлялся таким безотрадным, хотя и не беспочвенным, предположениям.

– А что тебя так возмутило в моих словах? – недоуменно вопрошала Гиндина. – Ведь в жизни может произойти всякое. Когда-то и я, наивная дурочка, считала, что матери не умирают – все, мол, уходят, а матери живут вечно. Шла, помнится, в летний ливень за гробом и не верила, что там, под этой непроницаемой, последней земной крышей – она… самый близкий и дорогой человек на свете… Жаль, Лёв, очень и очень жаль, но так устроен мир: та, что косит, сильнее той, что плодоносит… Любовь еще ни разу не выигрывала у смерти.

– Жаль, – сказал Лёвка и отвернулся. Не хватало ещё при ней распустить нюни.

Болезнь мамы изменила Лёвку к лучшему: у него поубавилось самоуверенности и зазнайства, а его потребность в чьей-то поддержке и даже в защите проявилась, на удивление, куда более явно, чем прежде. Скрытный, замкнутый, он вдруг, пусть неохотно, пусть скупо, стал делиться со мной своими опасениями и тревогами.

– Слушай, – как бы между прочим спросил он у меня в какой-то вечер на бахытовом пустыре, где мы оба каждую субботу до одури гоняли футбольный мяч, – что бы ты, скажи, делал, если бы твоя мама взяла и вдруг… умерла?

– Не знаю, – растерянно отвечал я.

– А я знаю, – сказал он, размазывая по лицу горячий и грязноватый пот.

– Что? – затаился я в испуге в ожидании ответа Лёвки.

– Сделал бы то же самое..

– Умер бы? – мои брови взмыли вверх, как вспугнутые кошкой воробьи. – Да ну!..

– Не веришь?

Гиндин окатил меня царским презрением.

– Но ты же здоров… ничем, по-моему, не болеешь… Ведь кто не болеет, тот не умирает, – глубокомысленно заметил я.

Но моё глубокомыслие нисколько на Лёвку не подействовало.

– Смерть не спрашивает, здоров ты или нездоров… Хочешь умереть – милости просим. Она тебе, например, в стакан с чаем какого-нибудь яду подсыплет или вложит в твою руку финку, чтобы себя в сердце пырнул, – Лёвка ткнул себя в грудь. – Или возьмет и одним концом верёвки, как шарфом, обмотает твою шею, а другой крепко привяжет к крюку под потолком, вышибет из-под твоих ног табуретку, и повиснешь в воздухе, как гирлянда… Способов, дружочек, хоть отбавляй.

– А тебе… тебе не страшно? – выдавил я.

– Нет. Так мой дедушка Георгий, бывший полковник царской армии кончил… Узнал с вечера, что за ним придут, и утром удавился.

– Кто придёт? – вырвалось у меня.

– Тот, кто в таких случаях приходит, – бросил Гиндин. – Только смотри: про наш разговор никому…

– Никому, – поклялся я.

Хотя я и терялся в догадках, кто должен был явиться за его дедом-полковником, но доверие Лёвки польстило мне. Правда, его исповедь и страху на меня нагнала. Бывало, только гляну в его сторону, и тут же то финка примерещится, то верёвка, то яд, подсыпанный в чай…

Я успокаивал себя тем, что Лёвка – известный мастер привирать, что он ни с того ни с сего может играючи наплести c три короба: и про то, что он покончит с собой, и про самоубийцу-деда Георгия, и про Сталина, наградившего его отца Звездой героя. Он и раньше, до болезни Розалии Соломоновны, от нечего делать и от скуки придумывал всякие небылицы, легко и искусно смешивал ложь и правду, которая, в отличие от небывальщины, казалась ему отвратительной и нестерпимой; его бесконечные придумки, его истории, сочиненные с ошеломляющей легкостью и изобиловавшие невероятными событиями и обстоятельствами, расцвечивали постылые и однообразные, как коровьи лепёхи, будни и придавали жизни больший смысл, чем тот, каким она обладала.

В школе Гиндин почти не появлялся, и, озабоченная его долгим отсутствием, Гюльнара Садыковна, никого ни о чём не уведомляя, решила в один прекрасный день нагрянуть к Бахыту. О чём она говорила с Розалией Соломоновной, для всех осталось тайной, но ровно через неделю на подворье старого охотника спешился отчаянный Шамиль, который на своём отполированном рысаке привёз в седле, как сноп сжатой пшеницы, сухонького, морщинистого старика в потёртых полотняных штанах и в помятой фетровой шляпе. Щупленький, с аккуратно расчёсанной седой бородкой, в очках на горбатом носу, с дорожной сумкой в руке, он бабочкой-однодневкой впорхнул в Бахытову хату, вежливо попросил посторонних оставить его наедине с больной и, когда Бахыт и Лёвка, изумлённые нагловатой вежливостью гостя, нехотя выполнили его просьбу, направился к кровати, на которой молча лежала осунувшаяся Розалия Соломоновна.

– Какой строгий! – пожаловался во дворе чеченцу Бахыт, показывая замусоленной, еще незажжённой козьей ножкой на собственное жилье. – Скажи, кунак, кто и откуда этот почтенный аксакал?

– Лекарь и хиромант, – сказал Шамиль, указательным и средним пальцами, как глухонемой, изобразив смачную затяжку, и выцыганил у прижимистого Бахыта щепоть махорки.

– Кто, кто? – опешил старый охотник, протягивая мужу Гюльнары Садыковны битком набитый душистым табаком кожаный кисет.

– Прохазка Иржи Карелович. Лекарь и гадатель, – склеивая обильной слюной самокрутку, повторил Шамиль. – Он и лечит, и гадает…

– Еврей?

Вопрос был круто наперчен неприязнью.

– Нет. Чех.

– Чех-шмех, – прошамкал Бахыт, затаивший в душе обиду на вертихвостку Гюльнару и на её башибузука Шамиля, не предупредили хозяина о внезапном приезде гостя, этого целителя, который посмел выпроводить его, Рымбаева, из собственного дома.

– Не той ли он породы, что и ты?..

– Какой породы? – посасывая самокрутку и безмятежно следя за дымком, как за вьющейся над головой ласточкой, поинтересовался не ожидавший подвоха чеченец.

– Сам знаешь какой… Враг народа.

И Бахыт мелко-мелко захихикал.

– Иржи Карелович наш с Гюльнарой сосед, – спокойно объяснил Шамиль. – Когда-то в молодости был фельдшером… после революции случайно очутился в Сибири… В белом Чехословацком корпусе…

Бахыт понятия не имел ни о дореволюционной, ни о послереволюционной Сибири, ни о фельдшерах, ни о белом Чехословацком корпусе, но голову себе лишними вопросами не морочил. Лишний вопрос – лишняя морщина.

– Враг народа, значит, – буркнул он и выплюнул изо рта листики махорки, застрявшие между редкими зубами, похожими на прогнившие сапожные гвоздочки. Всех чужаков, хлынувших невесть откуда в Казахстан, где и без того дармоедов было полно, хитроумный Бахыт делил на два сорта – на врагов, сосланных в казахскую степь за всякие там преступления против власти, и на евреев, успевших вовремя улизнуть от кровопролитной войны и спрятаться от неё подальше. Такой расклад, суливший ему какие-то смутные преимущества, возвышал Бахыта, благодаренье Аллаху, не врага народа и не еврея, в собственных глазах, развязывал руки и позволял не миндальничать с чужаками. Тем более, что неприязнь к ним всячески подогревал своими речами и рассуждениями его бдительный сын – объездчик Кайербек, считавший всех пришлых, даже таких, как Иван Харин и его жена Анна, вредителями.

– Послушать тебя, Бахыт-ага, кроме тебя и твоего Кайербека, все – враги народа, – беззлобно огрызнулся чеченец.

– А что, разве Рымбаев врёт? – Бахыт иногда любил говорить о себе в третьем лице. Как бывалый охотник, он перед решающим выстрелом последний раз впился взглядом в цель и нажал на курок. – Понавезли сюда тысячи тысяч всяких. И во что степь превратили? В тюрьму.

– В этом не мы, Бахыт-ага, виноваты… Не мы. – И Шамиль тихо, неизвестно кому – то ли своему вышколенному рысаку, то ли молчаливому, сникшему Лёвке, то ли самому хозяину подворья – стал объяснять, что он, Шамиль, сюда по своей воле никогда бы не приехал и на Гюльнаре – как ни хороша она – не женился бы (Бахыт до того, как красавец-чеченец расписался с учительницей, ещё питал робкую надежду на то, что та не станет связывать свою судьбу с ссыльным, изменником родины, выйдет замуж за Кайербека), что никакой он не враг народа, а самый обыкновенный учитель математики, который до ссылки работал завучем в средней школе, в городе Назрани, где учил детей таблице умножения.

– Кстати, Бахыт-ага, ты хоть слышал, что это за таблица? Или прекрасно обходишься собственной: делишь чужое, умножаешь своё?

Старый охотник достал кисет, снова свернул козью ножку, сунул её в рот, чиркнул спичкой и, пялясь на извивающийся, агонизирующий огонёк, тихо – тише, чем только что говорил Шамиль, – промолвил:

– Говоришь, это не вы виноваты…Тогда кто же, по-твоему?

– Он, – сказал ссыльный и провёл мизинцем по своим пышным ухоженным усам.

Бахыт сразу усёк, кого чеченец имеет ввиду, и быстро перевёл его жест на обычный язык:

– Сталин, что ли?

Шамиль испуганно заморгал глазами, непривычно крякнул и, пытаясь исправить свой промах, выдавил:

– Господь Бог.

– Бог? Но Бог не усатый, а бородатый.

– Ладно… – Шамиль долго не мог совладать со своей растерянностью. Надо же было, чёрт возьми, вспушить усы! – Чем без толку препираться, лучше давай о девках поговорим. Приходи к нам, Бахыт-ага в клуб, у нас там по воскресеньям танцы. Иржи Карелович весь вечер на аккордеоне играет, – чеченец понемногу выровнял сломанный голос, и его речь, лишенная спадов и подъемов, снова потекла гладко, словно они с Бахытом только что беседовали не о врагах народа и не о Сталине, а о сватовстве или отличниках художественной самодеятельности.

– Рымбаев не танцует, – твёрдо сказал старый охотник.

– Приходи, – не унимался Шамиль. – Мы тебе парочку подыщем… Хорошенькую украинку или ингушку… Есть у нас и немочки с Поволжья и даже гречаночки… Не вековать же тебе одному…

Бахыт слушал его, нетерпеливо оглядываясь на хату, но самозванец-лекарь, как нарочно, оттуда не торопился выходить – то ли лечил Розалию Соломоновну заговором, то ли гадал ей по руке, то ли просто рассказывал о своих злоключениях в молодости, когда служил фельдшером в Чехословацком корпусе в Сибири.

Переминался с ноги на ногу и Шамиль; беспокойно бил копытом его отполированный рысак, который недружелюбно косил перламутровым глазом на благодушного ишака, разгуливавшего вместо петуха с курами по унылому Бахытову подворью, – все ждали, когда из хаты выйдет лекарь и хиромант Иржи Карелович Прохазка.

Устроившись на частоколе, ждал чудодея и я, юный разведчик, как в шутку меня называла тётя Аня, которая после того, как ошпарила Кайербека, дала зарок никогда не переходить небезопасную для неё Бахытову границу, но всё-таки живо интересовалась тем, что там, за этой границей, происходит.

Болтая ногами, я делал вид, будто вышел во двор не подслушивать, а для того, чтобы только размяться и подышать воздухом.

Никто – ни пригорюнившийся Лёвка, ни черноглазый, недоверчивый Шамиль, ни Бахыт, куривший одну самокрутку за другой, не обращали на меня внимания.

Я сидел на частоколе, прислушивался к разговору, и от всего услышанного не изощрённую в житейских передрягах душу охватывало знобкое смятение, а местечковый, не приученный к потрясениям и хитросплетениям новой жизни мозг – как ни тщился – не в состоянии был постичь, за какие, собственно, тяжкие проступки учителя математики Шамиля взяли и разлучили с его школой и родиной, забрали накануне войны в сорок первом и сослали в незнакомый Казахстан. Что же он такое натворил? Разве те, кто учат детишек грамоте – чтению или счёту, – могут кому-то причинить вред? Я пытался представить себе такое в Йонаве: среди бела дня, на виду у всех учеников, прямо с урока ни за что, ни про что выводят нашего любимого классного руководителя Бальсера, увозят куда-то к чёрту на кулички и заставляют за тыщи вёрст от родного дома доить коров в хлюпающем от навозной жижи коровнике и возить на молокозавод тяжеленные бидоны. Пытался представить, но никак не мог.

Не укладывалось у меня в голове и всё то, что приключилось с этим фельдшером-аккордеонистом, напоминающим отцветший одуванчик: только дунь на него, и седины, обрамляющие под фетровой шляпой его пасторскую лысинку, тут же разлетятся пушинками во все стороны. В чём его вина? Почему вместо того, чтобы лечить больных, он по воскресеньям вынужден играть на танцах в колхозном клубе?

И уж совсем непонятно было, за что в этих снулых степных аулах всех новичков старожилы называли не иначе, как врагами народа. Бабушка Роха, например, врагами Израиля, как она цветисто выражалась, считала клопов и тараканов, которых безжалостно травила чем попало – кипятком, керосином, немецкой жидкостью, привезённой из Каунаса. Среди лютых врагов Израиля был только один-единственный человек в местечке – плотник Болеславас, горький пьяница и сквернослов, вопивший в подпитии на всю нашу Рыбацкую улицу: «Христопродавцы, вон из Литвы!». Когда я у домочадцев спрашивал, кто это такие, бабушка Роха с усмешкой односложно отвечала:

– Мы, миленький, мы.

Не знаю, как все остальные, но лично я никого в жизни не продал и никуда, ну, никуда из Литвы убираться не хотел…

Мне в Литве было хорошо.

В том обжитом, оставшемся за ледяными вершинами Алатау, в моём двенадцатилетнем мире, к счастью, правил не сквернослов Болеславас, а сама бабушка и Господь Бог. Там каждый день мне внушали, что без их ведома и благословения ни солнце не всходит, ни реки не текут, ни трава не зеленеет. Всё, что творилось на белом свете, происходило по их воле (Всевышний, и тот, видно, без помощи бабушки Рохи не очень справлялся). По их воле меня карали и миловали, выгоняли из дому и возвращали обратно…

По правде говоря, я и сейчас наперекор всему думал, что и тут, в этом колхозе, всеми делами правит не многожёнец-председа-тель Нурсултан Абаевич, а тоже Он, Господь Бог, хотя после смерти моей бабушки Рохи Вседержитель, конечно, осиротел и остался без помощницы. Я искренне верил, что Всевышний обязательно поможет Розалии Соломоновне выздороветь, и наверняка куда скорей, чем этот низкорослый, сухонький чех Прохазка. Ведь уж если обожаемый Лёвкой Сталин слушал Розалию Соломоновну и восхищался тем, как она играет на скрипке, то и Господь, наверно, не раз восторгался её замечательной игрой и оттуда, со своего небесного престола, аплодировал ей вместе со всеми ангелами. Что с того, что на земле Его аплодисментов не слышно? Мало ли чего на земле не слышно?

Пока я думал о Боге, скрипнула дверь Бахытовой хаты, и из неё колобком выкатился Иржи Карелович, к которому первым подбежал не Лёвка, а искрящийся нетерпением Шамиль.

– Что, доктор, скажешь? – за всех спросил он Прохазку, само– чинно присвоив ему звание, о котором тот уже давно и мечтать перестал.

– Женщина нуждается в срочном стационарном лечении, – с грустью произнёс Иржи Карелович, продемонстрировав свои залежалые студенческие знания. – Есть опасность кровоизлияния, – добавил он, отыскал сочувственным взглядом Лёвку и подозвал к себе.

Гиндин медленно подошёл к фельдшеру-аккордеонисту.

– Сколько тебе? – спросил Прохазка.

– Четырнадцатый пошёл…

– Ты уже взрослый, – похвалил тот.

От комплимента Иржи Кареловича веяло прощальной лаской, и Лёвка, наверно, снова вспомнил о финке.

– Я с твоей мамой, – продолжал Иржи Карелович, повернувшись к Гиндину, – душу отвёл. Столько лет ни с кем, ей– Богу, ни с кем не говорил ни о Дворжаке, ни о Сметане. Господи, что это была за музыка! Что за музыка! Моя прабабушка Ганна была с ними знакома. Сметана, кажется, даже ухаживал за ней. Она меня и моего младшего брата Йошку через Карлов мост в Оперный театр водила… на его «Проданную невесту».

Прохазка вдруг забыл про всех: и про Розалию Соломоновну, которой грозило кровоизлияние в мозг; и про Лёвку, который испуганно пялился то на открытую дверь хаты, то на щебечущего лекаря и хироманта; и про Шамиля, который был больше озабочен своим промахом (намёком на Сталина), чем состоянием здоровья скрипачки; и про Бахыта, болотное молчанье которого только изредка нарушалось лягушачьим попыхиванием самокрутки.

– Что же, доктор, делать?– вернул наконец Иржи Кареловича с Карлова моста и из Оперного театра на захламленное бахытово подворье Шамиль.

– Вопрос непростой, – вздохнул Прохазка и, ероша свои редкие седые волосы, скороговоркой принялся перечислять то, что сберёг в своей памяти с тех благословенных времён, когда он был студентом медицинского факультета Пражского университета. Из всех доступных в здешних условиях не аптечных средств, которые хоть как-то могли бы помочь бедной Розалии Соломоновне, он назвал отвар из таких диковинных трав, как боярышник, кровохлёбка, чемерица, пустырник, омёла. Их названия звучали непривычно витиевато и чуждо не только для слуха горожанина Лёвки, но и для выросшего в горном селении Шамиля и для Бахыта, ничего, кроме родного аула, до службы в конвойных войсках на дальнем Севере не видавшего.

– И всё? – разочарованно выдохнул Шамиль.

– Еще чесночок, – прибавил к этому перечню Иржи Карелович. – Неплох и отвар свекольный…

– Слава Богу! – воскликнул Шамиль. – Свеклы тут сколько хочешь… И чеснок в каждой хате найдется. Ведь найдётся, Бахыт-ага? – желая подольститься к хозяину, промолвил чеченец.

– Для хорошего человека чесноку не жалко, – пробубнил старый охотник. – Только бы помог.

– Пиявки, конечно, лучше, – сказал Прохазка. – Отсосали бы кровь, и в сей момент бы ей полегчало. Но где их сейчас возьмешь? Вокруг ни одного пруда. Одни высохшие арыки… Вот если бы их кто-нибудь из Джувалинска привёз…

Прохазка засуетился, нахлобучил помятую фетровую шляпу, перекинул через плечо свою дорожную сумку, направился было к рысаку, но возле Лёвки вдруг остановился, похлопал морщинистой рукой его по плечу и пробормотал:

– Держись, друже!

Шамиль подвёл к Иржи Кареловичу своего скакуна, помог ему усесться в седло и сам ловко вдел ногу в стремя.

– Я хотел бы вас ещё о чём-то спросить… – быстро заговорил Лёвка. – Можно?

Меня поразили бледность его лица и нерешительность. Никогда я не видел Гиндина таким беспомощным и с виду равнодушным. Казалось, всё, о чём только что говорил Иржи Карелович, не имело никакого отношения к его маме – ни эти травы с их причудливыми названиями, ни эти высасывающие кровь пиявки…

– Можно, можно, – вцепившись по-ребячьи в седло, зачастил сверху Прохазка.

– Она… не умрёт?..

– Не умрёт, мальчик.

– Меня Лёвкой зовут, – благодарно отозвался Гиндин.

– Не умрёт, Лёвка, – подтвердил Иржи Карелович и, когда в неприспособленное для старости седло забрался Шамиль, заулыбался. – Мы с твоей мамой заключили договор. Как только она поправится, приедет в наш клуб и сыграет нам Сметану… Или Дворжака… И я снова… как в детстве… свободный и счастливый… пройдусь с прабабушкой Ганной по Карлову мосту…

Прохазка поперхнулся своими воспоминаниями, вытер крохотным кулачком слезящиеся глаза, Шамиль натянул поводья, и его послушный рысак молодцевато рванул вперёд, оставив позади воспрянувшего духом Лёвку, погруженного в молчание, как в трясину, Бахыта и юного разведчика, торчащего на частоколе, словно глиняная крынка.

– Пиявки! – хмуро бросил вдогонку лихачу Шамилю Бахыт и не спеша направился мимо Лёвки к своей хате.

Не прошло и недели, как Гиндины остались одни.

К Бахыту, как это и бывало в конце короткого и безоблачного бабьего лета, прикатило районное начальство – военный комиссар и начальник отдела внутренних дел. Бывшего рядового Бахыта Рымбаева с ними, майором и подполковником, страстными любителями перепелиной охоты, свёл не кто-нибудь, а его сын-пролаза объездчик Кайербек. Старый Рымбаев был для них одновременно и прекрасным поводырём, и учителем, понаторевшим в охотничьем промысле: он не только безошибочно знал места скопления этих чутких и девственно-пугливых птиц – убранные по осени бахчи, стерни на ячменных полях в ближних предгорьях, – но и не без умысла обучал высоких гостей, как, по его выражению, надо «руководить» своенравным беркутом.

Компания отправлялась на охоту с ночёвкой в степи, прихватив с собой снедь и водку. Бахыт горькой даже на Колыме не пил и перепелов не ел, всю добычу отдавал начальникам, которые потом выхвалялись перед своими подчиненными своей удачливостью.

Уехал Бахыт на рассвете, наказав страдавшей бессонницей Розалии Соломоновне никого в хату не пускать и, не сказав, куда и зачем едет, но по-старчески недовольному клёкоту беркута и по крику осёдланного, почуявшего запах далеких странствий ишака, жилица догадалась, что хозяин отправляется на охоту.

– Если бы ему, Женечка, самому нужны были лекарства, он бы их быстро раздобыл… пиявки, не пиявки – всё бы его дружки из-под земли достали и с фельдъегерем сюда доставили, – подытожила на следующий день за ужином все разговоры о Розалии Соломоновне тётя Аня. – Я с Нурсултаном поговорю. Его вызывают на бюро в Джувалинск. Там будет, наверно, и заврайздравом. Он у него что-нибудь от давления выклянчит… А пока давайте действовать сами. Сваришь ей, Женечка, свекольник… Чеснока туда накрошишь…

Я слушал нашу хозяйку и чувствовал, как меня захлестывает какая-то благодарная и невыразимая грусть, мне было жалко всех на свете, и я с этой жалостью, подкрепленной нахлынувшими воспоминаниями, ничего не мог поделать; из неё, как из огромной и тёплой скорлупы, вылупливались столетние каштаны, шумевшие на ветру возле аптеки Левина, куда бабушка ходила со мной за глазными каплями; в аптеке было прохладно и устрашающе чисто, в ней дышалось свободно и легко, хотелось обязательно облачиться во всё белое – надеть белый халат, белую невесомую, как перистое облако, шапочку, и остаться жить среди этих пузырьков и склянок с микстурами, среди этих пакетиков и коробочек с порошками, среди этих застеклённых прилавков и полок, уставленных серебряными не обманными весами. У Левина по рецепту нашего местечкового доктора Рана можно было получить все лекарства за деньги и в долг. Выздоровеешь – отдашь, а не выздоровеешь – Господь Бог аптекарю за его доброту все равно когда-нибудь заплатит.

Моя жалость открывала стеклянную дверь с колокольчиком – динь-динь-динь, – осторожно входила в аптеку под каштанами, и аптекарь Левин, как будто только что спрыгнувший с облака, начинал рыться на полках и в выдвижных ящичках. Он пялился своими близорукими глазами на нееврейские названия лекарств и, стоя на стремянке, протягивал мне сверху и эту чемерицу, и этот пустырник, и эти пиявки…

– Это столько для твоей бабушки? – вопрошал он.

– Нет, – отвечала ему моя жалость. – Это для Розалии Соломоновны, скрипачки из Ленинграда. Ей сам Господь Бог аплодировал.

И аптекарь Левин, у которого жалости было не меньше, чем у меня, провожая меня под трель дверного колокольчика до порога, сам напутственно вызванивал:

– Смотри – склянку по дороге не разбей!..

В моих жалостливых мыслях путь от аптеки Левина до бахытовой хаты был короче иголки, и ничего на нём нельзя было разбить или рассыпать – ни склянку с пиявками, ни пустырник и чемерицу в белых кулёчках – всё, что несешь больному, непременно донесешь.

Но от варева, сдобренного чесноком, пользы было больше, чем от моей жалости.

Управившись в школе с полами и партами, мама, по совету нашей хозяйки – тёти Ани, сварила свекольник и в сумерках, боясь споткнуться о какую-нибудь рухлядь, понесла его в глиняном горшке Розалии Соломоновне. Будет у неё и назавтра. Лёвка затопит печку и разогреет.

Я напросился тоже пойти к Гиндиным, и мама мне не отказала, решив, наверно, что так будет и проще, и теплей.

Щелкнул засов, Лёвка поздоровался с нами, и мы прошли в тёмные сени, заваленные, как двор, всяким барахлом, от которого шёл какой-то удушливый запах, как от тлеющего торфа.

Розалия Соломоновна и Лёвка жили в маленькой комнате, устланной шкурками зверьков, добытых безжалостным бахытовым беркутом на охоте; под потолком висела засиженная мухами лампочка, похожая на яйцо трясогузки; голые стены украшала единственная фотография, вырванная из какого-то иллюстрированного журнала и почему-то изображавшая парад физкультурников на битком набитом стадионе, за шествием которых из ложи внимательно наблюдали Сталин и его верные, неспортивного вида соратники.

После нашего прихода Розалия Соломоновна словно преобразилась: медленно поднялась с постели; велела Лёвке принести вязаную кофту, которую привезла из Ленинграда и с тех пор ни разу не надевала; пригласила мою маму, стоявшую с горшком в руках, сесть за сколоченный из щербатых досок, накрытый выцветшей клеёнкой столик и, на ходу извиняясь за причинённые неудобства, направилась куда-то за посудой.

– Могла же мне сказать! – крикнул ей вслед Лёвка. – Ещё грохнешься в темноте.

Но Розалия Соломоновна не грохнулась.

Она ела свекольник медленно – в наступившей тишине было слышно, как она с какой-то ленцой и обреченностью зачерпывает ложкой своё лекарство.

– Я виновата перед вами, – сказала она моей маме, поев. – Так в Москву письмо насчёт вашего мужа и не написала.

– Ещё напишете, – утешила её моя мама. – Вы сейчас должны о себе думать…

– О себе – не умею… Чему человек не научился вначале, тому он – как его ни учи – и под конец не научится.

Голос Розалии Соломоновны звучал негромко, без всякого надрыва, с какой-то неприятной учительской назидательностью; иногда он замолкал, и тогда тишина в комнате сгущалась, как повидло, казалось, шаг шагнешь и увязнешь.

– Всё будет хорошо, всё будет хорошо, – бескорыстно приговаривала моя мама.

– У меня такой уверенности нет, – сказала Розалия Соломоновна. – Её у меня никогда не было… Только в одном человек может быть уверен.

– В чём? – простодушно спросила моя жизнелюбивая мама.

– В том, что умрёт.

– Мама! – вскрикнул Лёвка. Ему, видно, претила её откровенность, но Розалию Соломоновну уже трудно было остановить.

– Кто-нибудь из присутствующих со мной не согласен? – спросила она с вежливым презрением.

Все промолчали.

– Розалия Соломоновна… свекольника в горшочке на два дня… хватит и для Лёвы… – напомнила моя мама и стала собираться.

– Спасибо… Спасибо… – встрепенулась скрипачка. – Куда вы спешите? Мы ведь как следует ещё не поговорили… посидите… – Гиндина была явно озадачена намереньем гостьи уйти.

– Я завтра приду, – промолвила мама. – Покой лечит…

– Как говорил мой дед, лучше всего лечит могила…

Мы уходили от Лёвки с тяжёлым сердцем.

Назавтра мама пошла к Розалии Соломоновне одна.

Когда мама вернулась, я оторвался от листа, испещренного неподатливыми арифметическими задачками, и вперил в неё измученный напрасными стараниями взгляд.

– Ей лучше?

– Может, чуточку… Но все равно говорит о том же… о своих детях.

– О детях?! У неё же только один – Лёвка…

– Лёвка и… скрипка… Послушаешь её и сразу не поймешь, кто из них ей дороже. «Не оставьте их на Бахыта, не оставьте!..» Она не отпускала, пока слова с меня не взяла… Я не выдержала и пообещала.

Я слушал её, разинув рот, и не верил своим ушам. Если Розалия Соломоновна и впрямь не выкарабкается из болезни, то Лёвка может стать моим старшим братом? Где же мы все будем жить? У тёти Ани? Два кавалера Зойки под одной крышей? Чепуха! Чушь собачья! Да Харина больше ни одного беженца на порог не пустит – спасибо, что ещё нас не выгнала.

– Будем с тобой молиться, – сказала мама.

– За что?

– За то, чтобы у тебя был отец, а у Лёвки и у скрипки – мама… Розалия Соломоновна… У Бога, говорят, закладывает уши, когда молишься только за себя. А когда и за других, Он растопыривает глаза и навостряет уши.

Может, оттого что мама говорила на идише и в голосе у неё журчало ничем не стесненное сострадание, а в глазах стояли молитвенные слёзы, Господь Бог, не давая им напрасно пролиться, растопыривал глаза и навострял уши…