Андрей Грицман

ХАМСИН

Поэма

Я обменял шекели на пиастры,
разделил канделябры на восемь.
Научился кашлять по-итальянски,
(как Горький на Капри),
но так и не научился писать песен.

«Тахана Мерказит» смешалась с «Термини»
и с Казанским,
аравийский хамсин сдувает пену
с тополей на Пресне.
Когда о небе, я уже не понимаю,
речь идёт о каком глянце.
Да, и вообще, больше не важно «как»,
только «если».

Например, если ты со мной, –
это и есть дома.
Значит, и без меня Гудзон
листьями выстлан, как золотой чешуей ножны.

Когда-то думали так:
чокнулись мыслями за чаем –
и на боковую.
А оказалось – дрожать на ветру насквозь
совсем несложно.

Осторожно, двери закрываются, но ты
уже совершил поступок,
ступил в другую жизнь,
ты вечно ищешь
всё ту же нежность.
Кривится пространство, но правдиво время,
и оказывается, что любая комната безбрежна.

Когда-то казалось, что март всерьёз
струится вниз к переименованной площади,
книги говорят вслух, всё обещано
и друзья навечно.
Оказалось всё гораздо яснее и проще:
ничего нет и ты наедине
со своим детством
и своей речью.

Следующая: Курская-кольцевая,
пересадка на Виа деи Счипиони и Бен-Егуда.
Много школьников, начало уроков,
конец года.
И блудный наш брат вместе с нами
через восемь минут сегодня утром
увидит обещанного пророка.

Следующая станция уже за схемой,
да и схема сама в наше время
только символ веры.
Метрополитен похож на пещерный город,
где римляне сбили надписи над пещерами.

Провалы города дышат сыростью.
Это медленное дыхание камня.
Так не тлеют газеты, планктон или жимолость.
Это вино из глубинной давильни давней.

Трёхтысячелетний луч света, дошедший от солнца,
тронет дно – и светлеет сознанье.
И жизнь становится встречей
не с Эребом, а с Эрец,
а не только длящимся расставаньем.

Средиземноморье лучится всё так же.
Шестой флот застыл атоллами,
скальными островами,
и даже «Фантомы» в электронной лазури кажутся
разыгравшимися греческими богами,

заглядывающими через плечи туристов в газеты
в киосках, где на первой странице Ирод
на встрече в верхах,
когда низы получить визы
и досидеть остаток жизни в кафе
уже не могут.
Лозунги на стенах гласят: «Ждать бесполезно»,
но, тем не менее, прекрасно,
и потому стоит.

Светит месяц, а кому не ясно.
Красный крест, словно след крови
«Гамзы» балканской.
Со скал-минаретов ветер воет по-мусульмански,
и нам, слава Богу, свистит под сурдинку
в телефонных трассах коры
городского мозга.

«Становится тише,
когда узнаёшь о солнечных нитях
над черно-серой пустыней
и мысли садятся на кроны деревьев
и поют на световой ноте.
Есть ещё песни не спетые там,
где совсем безлюдье».[1]

Что видит всевышний,
как пилот «Эль-Аль» сверху:
под молочной пенкой Одессу, Газу,
многохолмистый город в полудне анабиоза.
Все заняты ритуалами,
то есть, попыткой забвенья.

Высится кремовый Маале-Адумим,
и напротив военной базы
бедуин высушен
у шоссе и не ведает о терпеньи.

Не трогайте регулятор веры,
вообще отойдите от гроба –
оставьте в покое.
Дайте дослушать, как погасает
в бесплотном театре заката
бесплатное море, полотна Европы, бесплатное поле,
за семь шекелей пыльная Яффа
и Ялта в вечерних огнях –
пересадка на Галлиполи.

Кто первый бросил краеугольный камень?
Кто первый вышел на музейную площадь?
Всё смешалось, ни шагу назад,
безымянна пустыня за нами.
Здесь каждое дерево – знамя
в ничьей оливковой роще.

Я бы до слёз вернулся в мой город,
только не знаю в какой.
Меняют просодию
успехи градостроительства.
Сам не ведая, исчезаешь
упоительно чёрт знает как далеко.
И лишь Налоговое управление
знает твоё место жительства.

Но всевышний и сам разберется.
Он, по-моему, всё ещё занят названиями.
Ещё не все синонимы даны любви
и, извини, Пушкин, дружбе.
Что может быть прекраснее расставания
в одиночестве на чужом побережье с прошлым?

«И это имеет значение,
потому, что всё, что мы говорим о прошлом,
есть описание вне места,
слепок воображения,
воплощённый в звуки,
и поэтому то, что мы говорим о будущем,
должно предвещать,
жить в своих собственных подобиях,
уподобляясь рубинам, краснеющим рубиновым цветом»[2],

в одиночестве на чужом побережье с прошлым.
Или в плывущей пустыне
на остановке Эйн-Хазева,
где нет понятий поздно или рано.
Мир обращается раз в тысячу лет вокруг Негева
и, оказывается, солнце спит где-то в пещере Кумрана.

Вода родилась в роднике, в Эйн-Геди,
на дальнем краю
опавшего осеннего райского сада.
Глиняная старуха в автобусе рядом со мной не ведает,
что она потомок той,
что спаслась в Масаде.

Нет ничего слоистей, глубже, горше.
Никому не нужная соль
без насущного хлеба.
Но здесь глаз расширяется
до размеров неба или моря,
и беспредельно просит
всё больше и больше.

Господи, как расплести языком беседы
анонимные нити этого бесконечного света.
Набираешь какой-то номер, узнанный у соседа,
и бесполый голос вторит в ущелье эхом:
«Ждите ответа».

Сижу и жду.
Стакан сока превращается в апельсиновую рощу,
бокал «Мартини» – в оливковую,
дыхание в атмосферу.
И все наши разговоры, сомнения,
стихов химеры
в рассеянном свете тоже кажутся
символами веры.

Сандалии сношены. Очки обязательны.
Акцент превращается в прикус на языке оригинала.
Все камни разбросаны.
Совершенно не собраны.
И все время кажется,
что в салате майонеза и уксуса мало.

Генерал Оливье, жирная гадина,
сидит на банкете рядом с атаманом Укропом.
Оказывается, это то, чего ради мы,
дамы и господа, драли жопу.

Парламент пристрелян, даунтаун разгромлен,
пожар подползает к заправочным станциям.
Но мы спокойны за телевизионным экраном дома,
потому что в бумажнике есть квитанция

на случай необходимости срочного подтверждения,
получения санкции или, скажем, без рецепта.
Cуверенность подтверждают уверенные телодвижения,
особенно, если почти без акцента.

В мире дальше ехать некуда, конечная остановка.
Немного неловко за опоздание,
здание закрыто, и из подвала плывёт запах плова,
различимый даже и на таком расстоянии.

В тысячу лет. Это уже совсем сумерки человечества
в тенетах медиавизма.
Слава Богу, у нас хоть были отчества,
часто подозрительные,
но всё же нормальные элементы
зрелого государственного организма.

Две тысячи лет – это уже «до вашей эры».
Экскурсия звучит оправданием,
комментарием к истории Юстиниана.
А что им ещё оставалось между Сциллой и Харибдой
каменной веры и бредом
вакханалии какого-то хана?

Господи, прости их, они все о едином.
Ещё раз – это не выразимо словами.
Одно и то же по-эвенкски и на ладино
имеет в виду ностальгию,
но означает лёд и, в то же время, пламя.

На чёрном пламени сияющими глаголами и слогами –
чёрный бархат Вселенной числами выткан.
Овечий пророк, длиннобород и полигамен,
словно позирует на иерусалимской открытке
в последнем киоске в зоне.

Покупка виз на турецкой таможне –
сбор налогов в параднике второго Рима.
Там беззвучен стон подземного Эчмиадзина!
Мы этого понять больше не можем,
потому и спокойнее, что непредставимо.

Айвазовский гонит эвксинские волны
по анфиладам дворцов,
где томно тонут гаремы.
Это места, где ты втянут невольно
в архитектурную дискуссию Ромула и Рема.

Волчицы одичали и спят на помойках
в гниющих нишах за лавками специй и сувениров,
пахнет гарью Босфор.
Когда тянут за рукав, отказаться неловко,
и монеты летят в пасть древнего мира.

Города мира аккуратно укомплектованы
в огромные залы под электронным наблюдением.
Экскурсанты спят на лужайках Рима,
и незримо засыпаны каменной солью
бездонные ярусы Иерусалима.

Мир – держит по курсу, доллар крепчает,
как ветер с Атлантики.
Хлопают двери банков.
Пуста комната Пруста,
и, как пропуск в романтику,
шелестит пластик в прохладе ресторанов.

Автоответчик приветственно сообщает
ответы на все вопросы:
кто, куда, зачем и насколько.
Позвонишь ей раз десять
из разных будок с космического мороза
и становится почти совсем не больно.

С другой стороны, история не даёт ответов,
и, поскольку общее место, ничему не учит.
Из любой дыры по и-мэйлу можно передать приветы.
Но страшно признаться,
что всё это только случай.

Чай остывает, наливается мятой.
Чужая жизнь на нёбе горчит приятно.
Душная ночь на подушке мятой
тем прекраснее, чем она более безвозвратна.

Я знаю, что ни на каком языке я снов не вижу.
Я не вижу снов на языке, но я верю,
мне голос какой-то иногда слышен:
чудные строки, но, если проснуться –
это состав уходит на дальний канадский север.

Хамсин – это пятьдесят вдохов и выдохов
пустыни, спящей под мутным терракотовым небом.
Время исхода, когда всё безвыходно,
то есть маца кончилась, но осталось полно хлеба.

Это хамсин: много песка, дефицит кислорода.
Только хасиды о’кей и патрули с М-16 и «Узи».
С Леванта грузовики с джинсами плывут в Новосибирск,
как караваны свободы,
и обратно женское карго
из портов перезоненного Союза.

Оксаны, Татьяны, Сони и рижские Лаймы,
их аттестаты зрелости свежие, как банкноты.
Рыщет золотоносное поколение
трёхпроцентного выигрышного займа
в поисках добычи вокруг Эвксинского понта.

Сунь тёплый пластик в щель
в стене мечети султана,
и человекочасы зашелестят
как песок в часах библиотеки совета.
Я скучаю, но домой звонить ещё рано.
Странно, что ат@т быстрее скорости света.

Слова были вначале или Слово?
Олово речи в тигле синего времени.
Попробуй переведи на язык оригинала «Нашедший подкову»,
найденный в бутылке на странице без имени.

Оставьте в покое историю и юриспруденцию.
Какая там ответственность?
Каждый сам за себя решает, сколько осталось.
В икс-хромосоме живёт моя смерть
и моя женственность,
и по мере возможности,
я стараюсь не есть сала.

Азбуки языков рассыпаются, как арабская мозаика,
чтобы, не дай Бог, не создать образ
подобием образа.
Писание летописи слева направо –
это удел прозаика.
Наше правое дело – на волоске от истины
поиски голоса.

Я теперь спокоен,
потому что знаю, где сидит фазан
и сколько гульденов стоит въезд на остров Манхэттен.
Мне так и не удалось побывать на горе Синай
(не потому что Египет),
но теперь уже неважно и это.

В середине лета
я вернусь во влажное лоно
моего довоенного дома в плюще и сухих лианах.
Я окончил школу долины нижнего Гудзона
и так изменился, что мне больше не страшно и не странно

потерять и его.
И не оборачиваясь
закрыть дверь и уйти в горящий
лес после исхода лета.
Вот и хорошо, что больше
некому жаловаться,
разве что коту,
которого теперь тоже нету.

Хорошо также приезжать в Лефортово
и сидеть на своём единственном клочке
на мёртвой пасеке у улья с пеплом.
И тянет уже не гранулирующая рана,
а тепловая точка,
которая всё более крепнет.

Что особенно кстати в январе,
когда грунт твёрд, и алкаша с лопатой
не дозваться в подвале.
У стены часовня одиноко стройна и легка.
Там свидетельства выдают в прохладном чернильном зале.

Скоро время вечерней поверки,
а я и не знаю, в какой список
я занесён пожизненно.
Какая личина, что за кличка, что за доля.
Но как-то легче, что такой
я не единственный, построенный с другими
на краю вечернего поля.

Я знаю, что поздно уже, да и зачем
выбирать для души сосуд в разливочной:
стакан, стопку или пивную кружку.
Дыши свободнее, пока сиреной вожатые не позовут
на этот последний за смену ужин.

Но всё же странно, что всегда и везде
становится напряженно,
когда вызывают, называя фамилию и имя вместе.
Это же просто моё отражение.
У него есть форма и чувства, но у отражения
не может быть гордости или чести.

Ни, тем более, священной миссии
навеки и поныне. Снова:
каждый сам за себя в ответе.
Священным хамсином свищет
ничья истина
в простреленном и запеленгованном
квадрате пустыни.

Судить о себе, пожалуй, не рано,
но, всё же, не ясно, имеет ли смысл.
Потому что душа обрела язык
и заговорила вслух, не имея слуха,
говоря к имяреку.
Это такая чудная, пульсирующая сила,
что для убеждения стали не нужны руки.

Говорю: душа со слуха
выучила разговорный язык
и теперь в кафе на салфетке
рассеянно чертит знак «алеф».
А дальше не важно, как подвыпивший диббук,
пусть снова поджидает кого-то
в больничных дворах и на вокзалах.

Где всё наполнено копотью, костной мукой,
дымом и тенями транзитных судеб.
И когда проезд оплачен,
состав тронется и всё поплывёт мимо,
я по тебе скучать – да и вообще – буду
хранить в себе вечно каменную пыль Иерусалима.

Иерусалим, 1998

  1. “Становится тише…”: стихотворение Пауля Целана (перевод А. Грицмана).

  2. “И это имеет значение…”: отрывок из стихотворения Уоллеса Стивенса (перевод А  Грицмана).