Александр Верник

НАБРОСОК ПУНКТИРОМ

– Посмотри, злые дети играют.
– Это птицы кричат на песке.

Из стихотворения 85 года, посвященного Илье

Представить, что Илюша Бокштейн не придет на вечер, невозможно. Он не пропускает вечеров. Он и вообще чрезвычайно доброжелателен, но отстранен. Слушает стихи легко, легко включается в них, бормочет, щелкает, прищелкивает.

Я не знаю, как писать о Бокштейне. Это, может быть, для орнитолога. Живет он по-птичьи, говорит и пишет так же. Но вдруг начинает говорить трудно. Мы и встречались за двадцать лет каких-то раз десять-двенадцать. Начинали говорить совсем трудно. Бокштейна нельзя спросить: как живешь, как себя чувствуешь. Он не живет по-нашему, не чувствует по-людски – наверное, по-птичьи. Он хочет странного и живет странно.

Однако вдруг поразительно адекватен, но не тебе, а стихам, словам, интонации. Нужно только сделать усилие, вслушаться в его голос, скорее, в клекот. Так и происходило в нечастые случайные встречи в прежней жизни, то есть до человеческой волны, нахлынувшей в конце восьмидесятых. Тогда было всего три-четыре русских книжных магазина в Тель-Авиве. Илья стоит у прилавка и читает, а чтоб купить – денег нету. С пособия по старости-инвалидности где возьмешь… – Привет! – Здравствуй, – и тотчас же: покажи стихи. – Слушает, нет же, слышит всегда в упор, что ли, но, так сказать, необязательно, еще не обещая тебе ничего. Вдруг настораживается, делает стойку, маленький, – с пятки на носок, – и начинается щебет. Слова перекладывает с зуба на зуб, из щеки в щеку. С понравившимся текстом может отойти и показать через полчаса серию, как в марках, стихов, строчек – по мотивам. Говорит: а разве тебе достаточно одного текста? Нет, так не может быть, не должно, остаются же неиспользованные слова и оттенки – полу-, четверть-… И сразу сухо: вот и пиши подряд несколько. – И это – уже уходя, теряя интерес, отходя снова к книгам. Но может начать петь – мелодию, музыку, звуки. Мудрый, невнятный – старый ребенок, птица…

Бокштейн замечательный поводырь по своим стихам. Охотно читая тебе вслух, он показывает их. И темный смысл исчезает. Расплывчатый рисунок негатива превращается в жесткую продуманную конструкцию. Значки-ноты становятся необходимыми для понимания ключами. Стихи оживают.

Мне рассказывал мой товарищ, что лет двенадцать назад (он тогда был редактором журнала) пришел к нему Бокштейн и принес подборку. Редактор, видимо, не прочел, как должно, не сумел расслышать. А Илья, почувствовав неладное, мол, не возьмут, взволнованно сказал: «Что, вам не понравилось? Это ничего, не страшно, подождите, я сейчас в прихожей посижу и напишу другие».

Это и был для него единственно возможный способ находиться в жизни.

У него в доме, в комнатке, скорее, чулане, в паршивенькой гостиничке для одиночек, я был однажды, минут, наверное, десять. Только пыль и книги, и пластинки. Проигрывателя, кажется, не было вовсе.

Когда-то мы оказались вместе на каком-то семинаре с кормежкой. Илья почти ничего не ест. Так, клюет, вилкой постукивает. Я спрашиваю – почему. – Избыточно, отвык – отвечает он коротко.

При Бокштейне чувствуешь себя неловко. Может быть, за несовпадение, за свое как бы благополучие, семью, квартиру. Словом, за то, что кроме стихов, есть еще и другая жизнь. За то, что не в состоянии расплатиться жизнью за стихи.

Наверное, у меня и прав особенных нет писать о Бокштейне. Знал я его не коротко, не близко. Только кто ж – коротко? Дольше – да. А близко – вряд ли. И не воспоминания это никакие.

Просто в последние дни думаю о нем.