* * *
Дине Ратнер
Все улицы здесь хороши –
И теснотою, и простором.
Сплошное благо для души –
Зеленый незнакомый город.
И сладко памятен он мне –
Как новый мальчик в пятом классе,
Как новая страна во сне,
Как жизнь еще одна в запасе…
ПОКАЗАНИЯ
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?
Я – олá хадашá ми-Рýсия.[1]
Я – свидетель сентябрьских взрывов
в городе Иерусалиме
в конце второго тысячелетия.
Я – ола хадаша ми-Русия.
Я – свидетель сентябрьских восходов
в городе Иерусалиме
в конце второго тысячелетия.
Я – свидетель восходов и взрывов,
и вот мои правдивые показания:
Во-первых, я хочу жить.
Во-вторых, я хочу жить
в городе Иерусалиме.
Несмотря на взрывы,
смотря на восходы.
СТОП-КАДР
А ну-ка сделаю стоп-кадр стихом,
Как будто фотоаппаратом.
Что поймано? За ручку с женихом
Иду вполне отчетливо куда-то.
Почти седобородый человек.
Неужто в Иерусалиме?
Неужто я? Веселый здешний снег
Меж пальмами седыми.
СНЕЖНЫЙ РАССВЕТ
Давно растаял снег в Ерусалиме.
Я не забуду снежный тот рассвет.
Деревья за ночь сделались седыми,
Но это не пугало душу, нет.
Наоборот, восторгом наполняло –
Родное прошлое вернули мне!
Узнала вмиг. Но прошлого мне мало,
Грядущее увидела в окне.
Дождь за окном чертеж бессмертья чертит.
Когда еще на снежный мир взгляну?
Мне мало ведать истину о смерти –
Споткнуться надобно о белизну…
ПОСЛЕ ДОЖДЯ
Однажды, возвращаясь домой
на закате, после дождя,
от смертельно больного приятеля,
я узнала, как сильно
я привязана к жизни.
Мокрые вспышки асфальта,
важный уличный кот,
вечнозеленая ветка
меж прутьев ограды,
уютные облака –
все, на что бы ни падал мой взгляд,
было отчаянно близким,
бесконечно прекрасным,
невыносимо любимым.
Так вот моя главная страсть
на этом свете –
сам этот свет.
Года три, как приятеля нет.
НА ПЕРЕКРЕСТКЕ
Молодые эфиопы в центре города.
За спиной у женщины – младенец
в полости тряпичной.
Головенка темная и мшистая.
Нестерпимо хочется потрогать.
Мы стоим на перекрестке людном.
Долго почему-то нет зеленого.
Не выдерживаю, прикасаюсь,
глажу по головке малыша.
Под рукою жестко и упруго.
Этот изумительный покров
к жизни человеческой готов!
Женщина сверкнула мне: “Тодá!”[2]
И мужчина просиял: “Шалом!”
И сказала я по-здешнему: “Коль тув!”[3]
Есть у нас два знатных перекрестка.
Перекресток первый называется:
Пушкин Александр Сергеевич.
И второй, пожалуйста, – иврит.
И куда-то мы уже идем,
и зеленый свет вовсю горит…
А у сына моего подружка нынче –
узенькая девочка из Эфиопии…
ДЕНЬ ПАМЯТИ ЖЕРТВ КАТАСТРОФЫ
Вой сирены вылепил мгновение.
Площадь людная застыла вдруг.
Мнет сердца и правые, и левые
Ровный-ровный безысходный звук.
Птицы так и носятся над площадью.
Скорбное сияние весны.
Запросто на красный свет идущие
Два араба сделались видны.
ЖИзнь-ЖЕСТЯНКа
Большой старик в лохмотьях
с маленькой лохматой собакой
стоит неприкаянно,
ни к стене не приткнувшись,
ни к дереву.
Сел хотя бы!
Он стоит посреди тротуара,
приткнувшись к воздуху,
и трясет жестянкой,
превращая в джаз эту жизнь.
И собачка стоит рядом с ним,
и все обтекают их.
Нищета, как «тойота»,
имеет модную современную
обтекаемую форму.
Сначала мое сочувствие
вызывает маленькая собака,
потом – большой старик,
но доставать кошелек уже поздно –
меня уносит, уносит
под звуки жестянки.
ОТКРЫТЫЙ ВОПРОС
Рисунки в кабине общественного туалета.
Что-то вроде чертежей совокупленья.
Сделано отчетливо и подробно,
так, что не остается никакого сомненья.
Что сказать? Попадись на глаза мне
лет в пять или шесть картинки эти,
я бы, поглазев, поняла, постигла,
откуда берутся дети.
Вот бы так ненавязчиво, между делом,
мечтая о чистой правде, как о чуде,
получить наглядный ответ на вопрос открытый:
куда уходят люди?
ЗАМОЧЕК
Лошадь у Шхемских ворот.
Звенят колокольцы на шее.
Прямо из послевоенной русской деревни
приближается лошадь ко мне
с неясной поклажей в телеге.
Я разглядываю пегую
из окна автобуса.
Крыльев нет.
И вдруг я вижу:
замочек, золотой замочек
сверкает на упряжи.
Точно такой же,
тяжеленький и блестящий,
был моим сокровищем в детстве.
Эта лошадь,
ясное дело, неспроста
на глаза мне попалась нынче.
Она заперта
в своей работе.
Вот закрою себя
на детский замочек
и стану, даст Бог, работать,
как лошадь,
как нормальная лошадь,
ни о чем другом
не заботясь на свете.
А зачешутся вдруг лопатки –
главное, не пугаться,
такое случается:
у лошадей от работы
иногда вырастают крылья.
СТИХИ И СЧЕТА
Хотела достать из сумки стихи,
а достала счета.
То ли сумка не та,
то ли жизнь совершенно не та.
А в окне нашем новом – холмы
и асфальта извилистый блеск.
То ли в небо несемся мы,
то ли – без тормозов – с небес.
ИНОСТРАНКИ
Лиле Гольцер
На автобусной остановке,
недалеко от Красной площади,
хохочут, как сумасшедшие,
две подружки,
две бывших студентки,
две бывших москвички,
две иностранки –
американка с израильтянкой.
Они прощаются нынче,
они разъезжаются нынче
в разные стороны,
в разные страны.
У них сегодня
болят животы от смеха.
Завидев автобус,
бросаются дамы
друг другу в объятья.
Автобус не тот.
Хохочут.
И вновь показался автобус,
и снова прощаются тетки,
и опять не тот.
Невыносимо смешно.
А еще смешней
оттого, что ветер дует
и, того гляди, дождь пойдет,
и старость близится,
и совершенно не ясно,
встретятся ли еще хоть разок
две несерьезные иностранки эти
на безумно смешном и коротком
белом свете.
И приходит нужный автобус,
и наскоро давит женский смех,
и увозит одну из них,
а на другую
падает первый снег.
ИЗЛЕТ
В российском городе N не зря
любят селиться птицы…
Неужели птицы выбирают,
Где им жить, где выводить птенцов?
Где стареть? Неужто выбирают,
Где им умирать в конце концов?
Боже, поселиться бы в Рамоте
Птицей! И смотреть до самой тьмы
В долгом темно-розовом полете
На холмы, на здешние холмы.
И сцепить в полете негасимом
Все, что было. И в последний миг,
Попрощавшись с Иерусалимом,
Попрощаться с жизнью напрямик.
ТРИ ЗЕРКАЛА
Увидела себя –
ужасно молодую,
звеняще одинокую
в чужом фотоальбоме старом,
как будто заглянула
в сквозную амальгаму времени.
А рядом – обыкновенное зеркало,
и в нем – теперешнее, здешнее
мое лицо с твоим –
яснобородым, близким.
За нами виден город на холмах.
Где ж третье зеркало,
наполненное тем, что будет?
Завешено оно красноречиво
вселенской тканью времени.
Бог с ним!
Откроют – поглядим.
ИЕРУСАЛИМСКИЕ ХОЛМЫ
Художнику Вениамину Клецелю
Мы выбрали в Израиле холмы
И вечный город, к небу самый близкий.
Холмами здешними уйдем отсюда мы.
Гиват-Шауль составит наши списки.
Мы сделали сегодня столько дел!
Асфальт блестящий быстро подсыхает.
Внизу, в долине, воздух потемнел,
А на холмах наш вечер полыхает.
По-своему окрашен каждый склон.
Закат разметил все пространство здешнее.
Чем выше холм, тем озаренней он,
Тем солнце с ним прощается неспешнее…
МЕРТВОЕ МОРЕ ОСЕНЬЮ
Много воды утекло со дней творенья.
Вся она утекла сюда
и заживо плещется тут –
соленая и тяжелая,
мерцающая вода.
Вести себя с нею нужно,
как со старшей сестрой.
Доверчивые и осторожные
с нею могут играть
и наслаждаться плавной игрой.
Вблизи это Мертвое море –
близко на диво.
Здесь, в настоящем времени,
оно прохладно, прозрачно,
медлительно и правдиво.
А посмотришь в морскую даль –
там, не запугивая, не слепя,
туманно-сизое будущее
ширится перед глазами
и не впускает в себя.
Но если где-нибудь –
на воде или в небесах –
есть проблеск, просвет,
то смотришь туда и, мало что понимая,
испытываешь отчетливую отраду –
страха нет.
МЕРТВОЕ МОРЕ
Низкие горы и сдавленный ветер.
Нам, вековечным евреям, дано
Лунное царство тысячелетий,
Белого света соленое дно.
Ну и название – Мертвое море!
Потусторонняя бирюза
Или земное хранилище горя,
Вечная соль, вековая слеза?
А по соседству, за теми холмами,
Высится, мир озаряя до дна,
Духа вершина, Ерушалаим.
Нам она, грешным евреям, дана.
Что ж мы за люди такие – евреи?
Книгу из книг на себе принесли.
Злобу из злоб на себя навлекли.
Невыразимо в краю нашем веет
Сдавленной бездной Святой земли.