Прижизненная слава в эмиграции подозрительна.
1.
Первое впечатление – Велимир Хлебников. Та же бездомность, бесприютность, бормотание, выискивание в хаосе звуков. Но бормотание «без правил», или «почти без правил» – как сказал в предисловии к книге Бокштейна Эдуард Лимонов.
Хлебников, если иметь в виду его абсолютное неучастие в людской суете, его «спокойную незаинтересованность» «в мире мелких расчетов и кропотливых устройств собственных судеб…» (Н. Асеев).
Правда, Хлебников мог растопить костер своими рукописями. Илья Бокштейн ничего подобного не позволит. Он всегда ровен во взаимоотношениях, уравновешен, интеллигентен, но к собственным рукописям – ревнив. Злым и раздраженным я видел его только однажды – когда исчез русский издатель, который переснял у него бездну стихов…
Хлебников был «Председателем земного шара». Нечто подобное пробовали навязать и Бокштейну. Авторы Российской Еврейской энциклопедии[1] написали удивительно нелепое: «Бокштейн Илья Вениаминович (р. 1937, Москва), общественный деятель…»
Право, все врут календари!
Даже того, что в 1986 году в Израиле у Бокштейна вышла книга, там, в России, не знали и в 1994-м!
Странность судьбы Ильи Бокштейна уже сегодня сделала его легендой. Константин Кузьминский, создатель многотомной антологии поэзии авангарда[2], подарил Бокштейну книгу своих стихов с надписью «Первому поэту Израиля от пятого поэта Ленинграда». Надо знать Кузьминского, любителя полутонов и оттенков, чтобы оценить столь категоричное заявление.
Михаил Генделев написал так: «…все генеральные компоненты подлинного поэтического гения в Илье Бокштейне наличествуют: герметичность сознания, безумие, талант, темперамент. Все дело только в пропорциях…»
Илья Бокштейн посвятил Генделеву стихи. Генделев (по словам Бокштейна) как-то признался: «Без тебя мне было бы легче». Оставляю читателя с этой фразой наедине.
Илья вспоминает: Кузьминский увидел стихи с посвящением Генделеву и на долгое время с ним, с Ильей, порвал. Почему? – неизвестно. Указующие персты отпечатков не оставляют.
Послесловие Кузьминского к стихам Бокштейна скорее походит на некролог: «Слава Богу, его (т. е. Бокштейна) хоть помалу, но регулярно печатает журнал “Время и мы”, а то и не знали бы о существовании безумного и гениального, нищего поэта, пробавляясь ахматовскими прилипалами…»
Илья Бокштейн, возникнув пару лет назад, так же и пропал, и где он, и что он – не знаю. Остались три его рукописные тетради, тексты из которых приводятся факсимильно и – выборочно – в перепечатке.
Как сказал один остроумец: «И бесправным положением можно злоупотреблять».
Творчество Ильи Бокштейна, как правило, адресуют специалистам. Сам Бокштейн разделяет такую позицию. Считает, что многие стихи предназначены исключительно для самого автора. Единственная факсимильно изданная его книга «Блики волны»[3] удивительно, редкостно красива. Рисунки оригинальны, почерк создает некую ауру, а все вместе – тайну, за которой просто нельзя не ощутить эксперимента, своеобразной художественной концепции. Его рукописи ждут настоящего издателя, гурмана, знатока, библиофила (издатели первой книги, пожалуй, проявили такие качества вполне. Книга стала библиографической редкостью еще и потому, что «Блики волны» – это не только книга, а переживание книги, мироощущение, противостояние эмпирическому «я» художественно неповторимого).
Думаю, пройдет не так много времени, и легенда о судьбе Ильи Бокштейна и мифы о его творчестве сольются.
За более чем десять лет после выхода «Бликов волны» Бокштейн написал тысячи стихотворных строк, философско-лин-гвистические, логотворческие работы. Осталось только прочесть. Издать…
Почти каждый понедельник он приходит на Каплан, 6, в Дом писателя.
В последний раз мы проговорили часа два. Рассказывает, что ночью смотрел альбомы по архитектуре и вдруг понял, что тель-авивский Дизенгоф-центр – беседа Матери и Девушки, центр имени Голды Меир – диалог Старика и Младенца, а автовокзал – крупнейший в мире – это разговор Монстра и Моцарта.
– Монстр – гигантский бронтозавр с вьющимся хвостом, а Моцарт – тонкое, майское, красное солнце, если смотреть со стороны бульвара Хар-цион.
Илья – человек неопределенного возраста. Еще в 70-е годы о нем писали: «немолод», «возраст от сорока до семидесяти».
Думаю, возраста у него нет вообще. Возраст измеряется стихами, а стихи были вчера, есть сегодня и будут всегда. Он знает только одну работу – писать и читать стихи.
«Он пишет стихи, когда другие делают карьеру, интригуют, ссорятся, сводят счеты, он пишет стихи, когда другие набивают карманы и защечные мешки, путешествуют и ловят редкие мгновения наслажденья. Стихи – его карьера, его борьба, его богатство и наслаждение. Он не в проигрыше. Он имеет все, что мы имеем. Но мы не имеем того, что имеет он: его свободы от всего, что порабощает нас, его предельной расположенности к миру, его открытости собеседнику».[4]
Илья Бокштейн пишет стихи. И читает чужие (изумительно!), «плохих стихов у своих собратьев не помнит, хорошие строки запоминает, бережет и любит, как свои, – и отзывается на них».[5]
По понедельникам пешком проделывает неблизкий путь из Яффо. Почти всегда отказывается от предложенного стакана воды. В жару на нем – две рубашки: то ли забыл снять со вчерашнего вечера, то ли читал Данте – и пошел озноб по коже.
Впрочем, может, и просто лень рыться в одежде. Все равно не добраться до нее. Кругом – книги. На всех языках. Ничего, кроме книг, – поэзия, архитектура, эзотерические и философские трактаты, каталоги музеев всех стран мира…
А ведь никогда не путешествовал! Жил в Москве и, кажется, даже в Ленинграде не был, разве что отбыл на вынужденную отсидку в Мордовские лагеря. Здесь в Израиле за 26 лет был раз или два в Иерусалиме. Своей жизнью Бокштейн подтверждает мысль, что существует лишь одно великое путешествие – и это путешествие в самого себя, и не имеет значения ни время, ни пространство, ни даже поступки…
В детстве он семь лет провел в туберкулезном санатории, прикованный к постели. Читал Пушкина, Тургенева, Гончарова. То были его вожди и его народ.
Вылечили, стал ходить, правда, в корсете. Но мир Пушкина не оставлял. Помните лицейский анекдот? Однажды император Александр I, инспектируя классы, спросил: «Кто здесь первый?» – «Здесь нет, ваше императорское величество, первых, все вторые», – отвечал Пушкин.
Илья видел себя даже не вторым, а где-то в конце списка, может, поэтому стал обращаться к учителям, директору «Ваше Величество», «Ваше Превосходительство», «Ваше Сиятельство»…
– Меня посчитали умственно отсталым, – рассказывает Илья. – Сделали что-то вроде экзамена: попросили прочесть и пересказать статью. Пересказал… Оставили в покое…
Реальный мир испугал его. Точно изнанка войны. Боялся ходить по улицам.
Мрачное впечатление произвела на него школа. «Просто кошмар какой-то…»
– Я был благодарен советской власти, что она меня вылечила, верил, что социализм – хорошо, капитализм – плохо. Сталин умер – хотел отправиться на похороны любимого вождя. Не нашел валенки… На следующий день пошел, но вытолкали из очереди…
Жил своим внутренним миром, имел хорошие отметки по гуманитарным предметам и исключительно посредственные по естественным и техническим. Вообще, техника раздражала его. А определили в техникум связи!
Провидение привело в библиотеки. Сначала в «Ленинку», потом в «Историчку». Взял с полки энциклопедию Брокгауза и Ефрона. И пошло!
К искусству, к поэзии пристрастился году в 58-м:
– Увидел импрессионистов в Музее Пушкина. Так бывает, смотришь в ночное небо, поначалу пустое, вдруг видишь, что оно усеяно звездами…
Дела шли превосходно: перевели на экономичский факультет, где он был единственным парнем, читал на лекциях Монтеня – никто не обращал внимания, девочки писали за него курсовые работы… В общем, синекура…
Сошелся с «замоскворецкими сократами», которых возглавлял книгочей Лев Петрович Барашков. Беседы с ним, по словам Ильи, заменили ему университет. Познакомился с Юрием Мамлеевым.
Советской России Бокштейн, собственно, не знал. Его занимали философы, эзотерики Штейнер, Гурджиев, Блаватская…
В техникуме «проучился» четыре года и, перед самым дипломом, ушел. Решил поступить на заочное отделение библиографического факультета Института культуры. Мама нашла учителя. Того самого «тихого еврея» Павла Ильича Лавута, о котором писал Маяковский. Лавут объяснил, как писать сочинение. Английский Илья выучил сам. Во всяком случае, вошел в аудиторию, заговорил с преподавателем по-английски, чего, конечно, отродясь не было среди заочников.
В институте стал посещать все факультеты подряд, включая музыкальный. Много бродил по Москве. Потом увидел в библиотеке репродукции старой Москвы и опешил – оказывается, за советский период в городе было уничтожено четыреста пятьдесят храмов! Теперь уже смотрел на улицы по-другому…
Однажды забрел на площадь Маяковского. У памятника читали антисоветские стихи. Стал задумываться, что все-таки есть советская Россия?
Наконец друзья дали дельный совет: чтобы узнать советскую власть, надо посидеть в тюрьме: «Болезненно, но полезно».
24 июля 1961 года Бокштейн вышел на площадь Маяковского, взошел на постамент и произнес двухчасовую речь – «Сорок четыре года кровавого пути к коммунизму».
Зеваки стояли, слушали, как реагировать – не знали. Зато ГБ знала.
Сначала была Лубянка. Затем – институт Сербского, суд. Какие высокие инстанции им занимались!
Прокурор просил семь лет. Дали пять. Когда Илью выводили из зала суда – к ногам бросили цветы. После суда появилась знаменитая песня Булата Окуджавы «Бумажный солдатик». Говорили, что песня эта посвящена Илюше Бокштейну…[6]
На всё свои причины.
Главнейшая заключалась в том, что Илья Бокштейн являл собой слишком неординарную личность, чтобы его жизни и сочинениям благоприятствовала судьба.
– Потом – Мордовия. Дубровлаг № 17. Маленький лагпункт, человек на четыреста. До пробуждения во мне поэзии это было самое потрясающее время моей жизни. Русь до февраля 1917 года! Абсолютно та же политическая раскладка. Кадеты, монархисты, союз Михаила Архангела, союз Спасения России, демократическая партия, социал-демократическая партия, марксисты-ортодоксы, марксисты-либералы, марксисты-ленинцы и даже марксисты-футуристы («марфуты») – профессора исторического факультета Московского университета, арестованные в 57-м году за ревизионизм. Многие из них были вполне порядочными людьми. Конечно, они зациклились на марксизме, но ведь ничего другого и не знали, ничего другого не приходило в их головы, они были людьми тоталитарного (точнее, унитарного) склада, им непременно нужна была какая-то фундаментальная концепция мира, которая бы все объясняла, но вели себя, в общем-то, по-человечески.
Неписанные лагерные законы запрещали общение с ними. Но я нарушал этот запрет. Беседовал с ними и на общечеловеческие, и на общеполитические темы. Пытался объяснить им все зло марксизма – и не всегда без успеха (некоторые потом даже стали верующими).
Разговаривал я и с членами антисемитской организации – что, конечно, тоже было запрещено… Встречался с ними в сумерках, под липами. И тоже не вовсе понапрасну…[7]
А в общем, большую часть времени заключенный Илья Бокштейн торчал в курилке, болтал о литературе, читал стихи. Его пытались отправить копать траншеи – отлынивал, как мог. Сажали в карцер, угрожали отправить в одну из самых страшных тюрем – во Владимир. Заключенные заступались, ходили к начальнику лагеря, просили, чтобы освободили от работы. Он бы и «загремел» – спас староста барака Кархмазян, в бериевские времена министр юстиции в Армении, большой любитель поэзии – занес Илью в список «новичков» и представил медицинской комиссии. Комиссия определила вторую группу инвалидности. Это и не дало погибнуть. Правда, выглядел ужасно. Никто не верил, что дотянет до срока: живой скелет. Но, как ни странно, чувствовал себя счастливым: сидел на нарах, читал, писал. Почетный лагерник страны!
Годы-миражи…
Вокруг были интереснейшие люди, так что уже стал страшиться освобождения, новой, неизвестной жизни, в которой он никто и ничто.
И случилось событие исключительной важности: в ночь с 16 на 17 апреля 1965 года, на 29-м году жизни, заключенный Илья Бокштейн написал первые стихи – двадцать три коротеньких стихотворения, буквально по две, четыре, самое большее – восемь строк. Потом все забраковал. Оставил две строчки:
Скрипнула дверь. На пороге
обнял меня ночной ветер.
Потом дополнил:
Черная даль чуть светится
веером недотроги
озером у дорр-ооги.
Или, например, вот такое:
Где ты уснула?
Я могилу раскапывать стал.
Муравьи мне навстречу полезли.
О Боже! Дай мужества! Бездна открывала ему свои глубины…
Из лагеря вышел с характеристикой: «За время пребывания в заключении Бокштейн на путь исправления не стал, не осуждает своего поступка, считает, что осужден несправедливо…»
А. Радыгин пишет:
«Есть в лагерях некий ритуал: когда арестант выходит на свободу, надо попытаться, если арестант рассеян, запуган или безволен, заставить его пожать “на прощание” руку кому-нибудь из тюремщиков, да так, чтоб все видели! Илюша Бокштейн был безобидным, незлобивым и безмерно рассеянным человеком, и, когда он выходил из зоны, начальство поручило именно Иоффе (все-таки “земляк”!) вырвать у него рукопожатие. Толпа провожающих и кучка начальства замерли, когда Иоффе, улыбаясь, с протянутой рукой двинулся к Илюше. Бокштейн поднял недоумевающий рассеянный блеск своих могучих диоптрий: “Руку? Вам? Вы… предатель еврейского народа!” И пошел сквозь ворота под торжествующий вой как евреев, так и антисемитов…» [8]
После новых приключений, добровольной отсидки в психушке (чтобы собраться с силами – минимум слов, максимум идей) в душный летний день он снова оказался в любимой Москве.
Вот она – дома, церкви, башенки, каждую готов был обнять… Истина – в красоте, а поэзия – родной язык всей человеческой расы! – так думал вольноотпущенник Илья Бокштейн…
Какое-то время он ходил в литобъединение «Магистраль», потом в «Спектр», нечто вроде салона на частной квартире. Туда его приняли заочно. Руководитель, Ефим Друц, прочел:
Я – еврей.
Не мадонной рожден,
Не к кресту пригвожден,
И тоски мне не выразить всей.
Цепи рода во мне,
Скорбь народа во мне,
Я застыл у безмолвных дверей.
Постановили: «Автора семистрочной поэмы принять заочно».
А он буквально пропадал в Библиотеке иностранной литературы. Открывал наугад словари и «каждый день смотрел по три слова: из французского, итальянского, испанского, немецкого», потом листал энциклопедии, особенно пристрастился к французской и итальянской.
В поэзии его интересовал русский авангард, поиски созвучий. Никакая объективная ситуация не привлекала, направлял только собственный вкус. В конце концов каждый имеет право не только на свои несчастья…
Наконец, пришло время менять Библиотеку иностранной литературы на Израиль. Какое-то время склонялся в пользу библиотеки.
Все же пошел в ОВИР, не имея даже вызова. Отказали.
Но что-то подталкивало, какое-то внутреннее чувство, да и болезнь обострялась: «Стой, ни с места, рядом – бездна. Покорись – иначе баста. Пропадешь, и я, как бастард, Въехал в нищую, несчастную страну»…
2.
Он написал шесть или семь пока никому не известных книг. Рукописная книга «Юрам» (пятьсот страниц) излагает принципы логотворчества. Еще одна, «Лиюр», – об уровне самобытности Израиля. Плод двадцатишестилетнего пребывания в стране. Остальные – эзотерика, философия, стихи… «Авероны» (лого-творческие произведения)… «Сад цветов логотворческой поэзии»… Сверхсложный материал!
Спрашиваю:
– Кто сегодня Илья Бокштейн, как он изменился?
– То, что было до восьмидесятых годов, кажется мне очень примитивным… Те сочинения на русском коммуникативном языке не сложнее того, что было в «Бликах волны». Теперь видна тенденция к упрощению, хотя это очень сложное упрощение. Я думаю, что читателю и эти стихи трудно будет воспринимать, тем более, что они не составляют каких-либо единых конгломератов типа фантазий, это отдельные стихи, в них меньше ключей…
«Фантазия страстей», например, – это вариации на авторские темы. Написана 24 октября 1995 года. Если в «Бликах волны» такая фантазия занимает семнадцать страниц, то в «Фантазии страстей» – только четыре страницы. Это другое сочинение. Иной принцип ценностей. Это «дилляры», инообразы, есть такое понятие, даже не вариант стихотворения – иное выражение стиха… «Дилляр» лучше раскрывает стихотворение, «дилляры» могут отличаться друг от друга двумя буквами, но это уже меняет структуру стиха, дает ему другой план. Есть «дилляры», которые отличаются названием или отсутствием такового. «Дилляр» очень способствует пониманию автором возможностей своего стиха. Многие большие поэты, не понимая своих выигрышей, не замечая их, портили свои стихи… Ну, скажем, у Мандельштама два великолепных перевода сонетов Петрарки. Никто до него на русский язык этих стихов не переводил. Но Мандельштам не понял их красоты, забраковал, создал другой вариант, хуже, более тяжелый, и поместил этот вариант в сборнике, а тот прекрасный, нежный – оставлен в черновиках… Если бы поэты знали теорию «дилляра»! Мандельштаму нужно было оставить только образ, современные филологи поняли бы, что это «дилляр».
Не стану утверждать, что Илья Бокштейн – гений. Люди привыкли к подобным утверждениям. Но что из такого человеческого материала делаются гении – мне, например, более чем очевидно.
Вообще, не случайно говорят (и Бокштейн – в том числе), что оригинальные стихи «доступны не каждому». Усложнение поэзии, по мнению Бокштейна, сузит круг ее ценителей и почитателей. Но у гениальной поэзии особые крылья. Поэт заводит какую-то тонкую мелодию, которая странным образом воздействует, и на миг ты сам становишься гениальным…
Я не сплю.
Но сонных людей двигаю,
Словно они куклы,
Составляя из их сонности
Цветок истории,
До того момента, когда войду
В кого-нибудь из них,
И он им докажет, что они
Свободны,
А следовательно, имеют шанс
Быть творцом,
То есть мной.
Истина – не в будущем, она в сиюминутном, вся жизнь – поток истины. По существу, истина – это интенсивность внутреннего мира, и Бокштейн не станет ею жертвовать ради измышленных головных абстракций.
Вот уж поистине, хочешь быть философом – пиши стихи!
Обалдел от великих идей,
Вот тоску о величье разбей-ка!
Не сливается с грустью моей
Смерть канарейки.
Он страдает не только мужественно, но как-то по-особому грустно, не жалуясь, не досаждая другим.
Ветер стих. Растворилось окно.
Кромка ночи в излучинах гор чуть заметна.
Даже черти не скажут, как мне черно,
Ведь тоска у чертей одноцветна.
Кажется, обычное суждение здесь неприемлемо. Почти по Кьеркегору: «Самый большой парадокс мышления – это открыть нечто такое, что само мышление не может мыслить…»
В чем смысл жизни?
– Создавай существо
Совершеннее тебя.
– Это невозможно.
– Значит, смысла нет.
А как я узнаю,
Что оно меня совершеннее?
– Ты посмотришь в зеркало
И увидишь его,
А себя над зеркалом
Открывшимся многолюдьем
Блестящей площади.
Одни только названия стихов Ильи Бокштейна («Вебер», «Фантазия Гамлет», «Св. Франциск», «Фантазия Юдаика», «Реб Акива», «Иаков и Рахиль», «Рембрандт», «Иероним Босх», «Памяти Низами», «Памяти Леонида Аронзона», «Памяти Рильке», «Марк Шагал», «Сальваторе Дали» и множество других) говорят о том, что его поэзия всемирна, она прессует мелочи, суету, она не способна говорить о пошлом или критиковать мещанство: все это просто утюжится, исчезает в некоем прыжке машины времени, которая оставляет лишь духовно значимое, пронзительное, живое…
У него широко открыты глаза «на весь милый, радостный и горестный мир, чтобы насмотреться на него и пить его каждую минуту…» (М. Кузмин).
Илья Бокштейн – поэт александрийской школы. Европеец, русский поэт, он на все смотрит не чужим глазом, не глазом путешественника, выхватывающего экзотические картинки и редкости. У него – свое путешествие:
Зачем я не урод иль волкодей,
Я мелкодей,
Я солнцу радуюсь –
Бессмысленное дерзко,
Наверно, жизнь моя –
Летящий суховей,
Стремительности
Краткая поездка
В бессвечье,
Что возмездием грозит
За все несчастья,
Что другим достались…
Поэзия, считает он, существует для познания иных миров, где нет ни эллина, ни иудея, ни патриция, ни плебея, ни мужчин, ни женщин…
3.
Я дал ему диктофон, и он буквально впился в него.
Жажда высказаться, вообще говорить вслух…
– Почему ты публикуешь стихи только в виде факсимиле? Это связано с какой-то идеей, с какой-то задачей? Оригинальность? Своего рода фанатизм…
– Владелец типографии сказал, что никакая машинистка этого не разберет. У нее крошечная головка, она подумает, что ты просто безграмотный человек… Она ведь не понимает, что это особое искусство… А вообще, я не являюсь фанатиком своей идеи, философ вряд ли может быть фанатиком, иначе он перестает быть философом…
У меня было нестерпимое желание разрешить «последние вопросы».
– Кем ты считаешь себя: евреем, русским, израильтянином?
– Это проблема будущего…
– Как так?
– Нужно примириться с тем, как сложилась ситуация… Если мои стихи будут эквивалентированы на иврите – стану израильским поэтом… Возможно, переводы будут даже в чем-то богаче русских оригиналов…
– Анна Ахматова считала, что переводы невозможны. И вообще перевод – трудоемкая часть безделья…
– Логотворчество позволяет переводчику делать любые изменения языка перевода, чтобы добиться эстетического эквивалента оригиналу… Чем больше усилий и знаний требует перевод – тем больше тонус наслаждения. Что касается моих стихов, то они малодоступны даже в оригинале…
Смотрю и вдруг неожиданно для себя думаю, что поэт, которому удалось одолеть, по крайней мере, одно из двух – любовь или смерть, – уже добился успеха. О любви он не пишет. О смерти? Пожалуй. Но без интереса. Спрашиваю с некоторым налетом бесцеремонности:
– Что ты думаешь о смерти?
– У меня нет страха смерти. У меня есть страх за гибель своих сочинений. Быть может, этот страх тоже не особенно глубок, потому что я ничего не делаю для того, чтобы их издать. У меня принцип: что само в руки идет, то не мое…
– А все-таки, какой бы ты себе надгробный памятник придумал?
– Я хотел бы, чтобы мастера сделали изображение, потому что разум рождается зрением… По еврейскому закону нельзя, а жаль…
Он добр, как блаженный, кроме рукописей, раздает все, что только можно поднять и унести. Телефона нет, и ему не надо лукавить, будто его нет дома. Один звонок в неделю, –– говорит он, – и я выбит из колеи. Он кажется надежным, как старая кирпичная кладка. Мог бы сказать о себе, как Бабель: «Я не сволочь, напротив, погибаю от честности…»
– Ты иврит знаешь?
– Плохо.
– Двадцать шесть лет – и все плохо?..
– Английский, французский, немецкий – это инструментальные языки, язык фортепьяно… Я дам зеленый свет ивриту только 1 января 2001 года, после окончания моей русской программы. У меня есть исследования алфавита – еврейского, индийского, арабского, латинского… Если латинский алфавит – философский, арабский – изящный, сахарный… то ивритский – духовный… В моем исследовании еврейский язык назван гигантропическим. Индийский язык – мистическим… Западноевропейские языки – языки инструментальные, органа, фортепьяно, русский – оркестровый, оркестрово-экологический, оркестрово-речной, оркестрово-скульптурный… А иврит – язык прошлых и будущих цивилизаций. После иврита следующий гигантропический – хинди, бенгали, немецкий, но уступают ивриту… Вот… Идея предельного чего-то, наследница трех великих стратегических идей иудаизма: концентрация энергетического тонуса в слово, создание словесного метатела и принцип генетического скачка… Эти идеи сверхсложны, логотворчество как раз их и разрабатывает. В этом отношении логотворчество – прямой наследник этих идей. Но логотворчество в его теоретической части создано на русском языке, а не на иврите; русская культура прошла все стадии, создала шедевры во всех отраслях культуры, но при этом имела в своем распоряжении тысячу лет развития… И все же, логотворчество родилось в такой осевой стране, как Израиль. Владимир Соловьев считал, что еврейство можно сопоставить со всем человечеством… Ментальный потенциал человечества (я цитирую сейчас «аверону») равен потенциалу всего остального человечества без Израиля. Там, правда, говорится, что он меньше потенциала Христа, потому что потенциал Израиля – это человечество в миниатюре, а Христос – больше, это центральный гармонический образ мироздания…
– Ах вот почему поэты – Иосиф Бродский, например, – бегут!..
– Куда бегут? – удивляется он.
– От иудаизма…
– «Иудаизм разве религия? – говорил Гейне. – Это несчастье!» Иудаизм – религия статуса, религия менталитета, в Израиле не может быть другой религии. Какое может быть христианство в солдатской стране? Страна связана с вопросами безопасности, а христианство требует комфорта, ухоженности, утонченности, это явление, которое возникло позже, на рубеже гибели эллинизма, в то время как еврейское сознание разрабатывало проблемы платонизма, эзотерического космоса в Каббале в начале нашей эры…
Для развития культуры нужен большой промежуток времени, хотя мы и живем в период ускорения – крещендо, на то, на что раньше требовались сотни лет, – сегодня всего только десятки. Культура – олицетворение времени. Физика стала сложнее литературы. Начиная с открытий Эйнштейна, с открытий психоанализа, естественные науки стали сложнее гуманитарных…
– И это все, что за последнее время случилось? – ехидничаю я…
– А этого мало? – с жаром отвечает он. – Я же говорю: физика сделалась сложнее… Совершенствование этики связано с усложнением образно-художественной системы мышления. Усложнение естественных знаний само по себе мало что прибавляет с точки зрения духовного мира, ведь у человека, кроме научных знаний, есть потребность в духомирии… Наука не компенсирует потребности человека в фантазии, в художественном оформлении потенциала духа, она не может компенсировать религии… А поэзия – синтез любого гуманитарного комплекса, здесь и слово, и ритм, и музыка, и живопись… Логотворческая поэзия идет уже по вертикальной шкале к сознанию будущего. Мы подходим к той грани, которая требует принципиально иных способов передачи информации…
Программа, касающаяся русской поэзии, почти завершена. В поэзии логотворческой – она в самом начале.
Работы – невпроворот. А средств маловато. «В тюрьме я был на казенном коште, правда, кошт, как говорится, «азохен вей»… Не приведи господь… Однако не надо было ничего искать самому…».
Впрочем, он не жалуется, хотя жизнь на пособие по старости для одиноких схожа с жизнью Ленина после 1924 года: и не хоронят, и жить не дают…
В доме, где он живет, установили лифт, и Илья должен платить за квартиру больше. Два года назад он получил стопроцентную инвалидность, но перестал получать помощь от Союза писателей (была, а нынче отменили: писатели – временный товар для политиков). Государь император хоть золотую табакерку мог пожаловать, а за послушание и поболее одаривали. Вообще считает, при государе Николае I в России были свободные нравы. Вот пример:
Мужик в харчевне плюнул на портрет царя.
– Ты на кого плюешь? Это же Государь наш, Николай Павлович.
– Это тебе он государь, а мне он Николка. Был Николка, и есть Николка, плюю на тебя, Николка!
Взяли, доложили царю, а тот:
– Отпустите мужика. Скажите, что я на его портрет тоже плюнул.
Все же на жизнь Илье Бокштейну, философу и поэту, хватает.
За двадцать шесть лет ни разу не покупал одежды. Кроме ничтожных расходов на питание и трат на книги – никаких других.
Иногда появляется на поэтических вечерах. Об одном из них пишет Андрей Вознесенский: «А после конца вечера, вскочив на сцену, потусторонний Бокштейн, похожий на тролля, пел свои переводы Лорки, которые куда свежее опубликованных у нас».
А он все недоволен:
– Я самоучка-дилетант, не получивший даже высшего разряда. Я видел всего два города: Москву и Тель-Авив. Остальные – в альбомах. Во сне, в воображении. Искусство велико, когда не зависит от реальности. Наоборот – реальность зависит от искусства. Искусство создает свою трагическую реальность, избавляет человека от трагедии реальной. Вам куда – на тахану мерказит? Заметили, что там, внутри здания, – свои города, улицы, закоулки, мостики? В особенности на шестом и четвертом этажах – бесконечность пространства, устремленность, а с боков, наоборот, пространство идет уже на тебя. Пятый этаж в желто-розовых тонах напоминает становление сознания ребенка до юноши, а шестой – зрелость, раскрытие всех возможностей…
Нет у него даже маски Велимира Хлебникова. У него вообще нет никаких масок.
-
Российская Еврейская Энциклопедия, т. 1, 1994, с. 148. ↑
-
Антология Новейшей Русской Поэзии «У Голубой Лагуны», т. 1, с. 396. ↑
-
Блики волны. – Изд-во «Мория», 1986. ↑
-
Наталья Рубинштейн. О поэзии Ильи Бокштейна. – «Блики волны», № 7. ↑
-
Там же, с. 8. ↑
-
Антология Новейшей Русской Поэзии, с. 392. ↑
-
Из интервью сотруднику научно-исследовательского общества «Мемориал» Людмиле Поликовской. – «Звезда», 1996. № 4, с. 163. ↑
-
Антология Новейшей Русской Поэзии, с. 392. ↑