Из окна Французского госпиталя мы смотрели на стены Старого города. В коридоре окно выходило во двор, было много зелени.
Он показал мне самое высокое дерево в Иерусалиме.
Говорил о пустяках, был озабочен выставкой, уже знал день вернисажа.
– Здесь хорошо, – вздохнул он, – а в Шаарей-Цедек я уже чуть не умер.
Жить ему оставалось меньше месяца.
Потомственный рижанин Исраэль Малер родился в 1943 году в эвакуации, умер 26 сентября 1997 года в возрасте 53 лет в Иерусалиме. Последние месяцы своей жизни провел в хосписе на территории католического монастыря неподалеку от Шхемских ворот. С 1945 года до отъезда в Израиль в 1978 году прожил в Латвии, в Риге.
Отец его был журналистом и литератором. Сам он начинал как поэт. В шестидесятые его часто можно было встретить на рижских улицах, средь нерассудительных людей семнадцати лет, шлифующих под вечер эспланаду, в курилке госбиблиотеки, в популярных тогда среди поэтов и художников кафе «Дубль», «Каза» или в «Айвазовском».
О своей рижской поре он написал несколько эпатажные воспоминания для антологии «Голубая лагуна», изданной в Техасе К. Кузьминским и посвященной неофициальной культуре 1960-х годов.
Его биография похожа на судьбу многих бывших рижан, когда в родном городе складывалась личность, чтобы окончательно раскрыться за его пределами… Что запомнилось из его рижской поры?
Учился на филфаке, посещал разные литературные объединения, иногда выпускал маленькие смешные машинописные сборнички, например, под грифом Самсебяиздат, Рига, 1962 (Малер, Френкель и другие). Запомнилось, кажется, оттуда старательно-вознесенское, шестидесятническое: «В кофе неба звезды-сахар насыпаю тишиной. Месяц в непонятном страхе округляет рот луной»1. Он и тогда много рисовал, как бы между прочим. Никто не принимал всерьез эти легкие, артистичные наброски. В чем было дело – непонятно, может, обманывал его облик человека светского, рыжего денди, заводилы, раздающего идеи, занимающегося всем на свете. Это вроде того, как к человеку на долгие годы пристанет школьная кличка, Мурзик какой-нибудь, и портит ему жизнь. Надо сказать, что в те времена чопорная бюргерская Рига, любящая правила и комильфо, не была особенной охотницей до риска, не спешила открывать новое, в отличие от веселой безалаберной Москвы2, где часто от нищего до принца был шаг, и вчерашнему безвестному неудачнику3 случалось просыпаться знаменитым, правда, на одну, как правило, неделю.
В городском фольклоре тех лет в кругу его родителей бытовала шутливая, вполне добродушная история про то, как маленький Изя просто обвел свою ладонь плакатным пером, а его отец, Рахмил, ходит и с гордостью всем показывает, дескать, какая графика замечательная. Кстати, сегодня кажется, что покойному отцу было виднее. Таким бы он и запомнился – не то мальчик, подправляющий карту звездного неба, не то преданный донкихот культуры, один из многих весело начинавших4. Но судьба распорядилась иначе, и статистом в рижском молодежном театрике времен оттепели с югендом на заднике5 он не стал. Активный деятель Исхода, «отказник» Изя Малер организовывал подпольные семинары по еврейской истории и культуре. До отъезда печатался, как принято сейчас говорить, лишь в самиздате. Потом его стихи и рассказы можно было встретить в разных изданиях зарубежья, в «Континенте», «Слоге», «Возрождении», «Двоеточии».
Он ухитрялся доводить до конца издательские авантюры6, почти не располагая средствами, выпускал книги Анри Волохонского, Мераба Мамардашвили и Александра Пятигорского, Беллы Ахмадулиной, учебник иврита. Он был автором восьми книг, прозаиком и поэтом, редактором многочисленных изданий, тонким художником книги, владельцем книжного магазина (хотя он был тот еще бизнесмен), трудно перечислить, чего только не делал и не умел этот азартный человек, балагур и всезнайка.
Он был общителен и привлекал к себе. В тесной комнатке книжного магазина на старой рижской улочке, где он одно время работал продавцом, всегда было полно. Он знал много, в том числе хорошо разбирался в латышской литературе и живописи довоенного времени, помнил всех мелких и забытых художников, к нему можно было забежать в любое время и навести справку о каждом. Обычай наведываться в книжный магазин, как в клуб, с улицы Авоту естественным образом перекочевал в Иерусалим. Здесь в восьмидесятые годы не было еще ни знаменитой теперь библиотеки Клары Эльберт, ни Общинного дома, ни многого другого – служб доверия, пунктов психологической помощи для новоприехавших… Но были люди, воспитанные на русских книгах, к тому же еще отгороженные железным занавесом от близких и от прошлого. И все знали, где находится книжный магазин Малера, и каждый встречный, говорящий по-русски, мог показать к нему дорогу. Долгие годы магазин был чем-то вроде культурного центра для иерусалимцев7. Сюда заходили порыться в книжках, поболтать, узнать свежие новости, заодно встретить знакомых. Мы знакомы с целым поколением детей, выросшим на книгах, купленных у Изи Малера их родителями.
Он делал много, был солдатом и мастеровым, школьным учителем и вдохновителем литературных затей, мистификатором и оратором, блестящим собеседником, просто обаятельным человеком, вокруг которого всегда собирались люди. Он быстро становился центром любого кружка, будь то столик в рижском кафе «Флора»8 в снесенном ныне деревянном доме, или квартира Вали Цесвана, где читали стихи юные дарования, или просто пешеходная улица.
Но сейчас хочется больше всего сказать о последних делах его жизни. Многообразие его занятий, его артистизм порой вводили в заблуждение даже близких, отстраняли в тень самое важное в нем. Широта его интересов сыграла с ним шутку – приятели и собутыльники, как правило, не слишком внимательные к чужому внутреннему миру, художника в нем не замечали. А он им был, и художником удивительным, неоцененным.
Живописи он посвятил последние пять лет своей жизни, это не так уж много, но и немало, если учесть, что его время, время приговоренного к смерти, было иным. За четыре дня до ухода он передал в редакцию местной газеты свою автобиографию как художника. Она озаглавлена «Ну и Малер?», с подзаголовком «вне рамок жанра» и написана в форме воображаемой беседы с покойным дедушкой Мозесом Мендельсоном:
«Я не поступал в Рижскую академию, в Мухино-Крупское заочное… Я только с завистью глядел на ребят с этюдниками и рубахами в красочных пятнах… Я месяц отбыл в кружке по рисованию при Доме культуры. Руководитель – антисемит и ретроград, история известна, – почему-то ко мне отнесся иначе. Он даже пригласил меня в гости, угостил чаем и из-под полы показывал открытки со всякими там Пикассо, Миро…
«А это, – кивал он на стены со своими работами, – мазня». И еще сказал: «Есть люди, кому диктанты писать, а кому – сочинения. Тебе к нам ходить бесполезно. Ты не для диктантов…»
Я всем представлялся художником, дома полутайно акварелил и тушевал… В армии я рисовал много. Проносил с собой на пост краски и бумагу. Малевал. Зато ни разу ничего не упустил и потому не попадался с красками: надо было вокруг смотреть – искать третье дерево Коро».
За неделю до его смерти в центре Жерар Бахар, в Иерусалиме, открылась его персональная выставка, превратившаяся в посмертную. Для многих пришедших на нее она оказалась настоящим открытием.
Он был в то время пациентом Французского госпиталя, и все понимали, что это значит.
Самого его привезли на выставку из хосписа врачи и волонтеры-медбратья. На этом необычном трагичном вернисаже, на котором были врачи и монахини, в зале, где мягкий рассеянный свет, столь ценимый художниками, словно смешивался с монастырским воздухом больничной палаты, выступал его доктор. Он говорил тихо и просто: «Я занимаюсь его телом, но не занимаюсь душой. Иногда говорят, что медицина – это искусство. Но теперь я вижу, где искусство и кто художник. То, что я здесь вижу, дает мне силы жить. Мы все за него там молимся».
Таким мы его видели в последний раз: сидящим в углу зала на собственном вернисаже и как бы со стороны, с высоты наблюдавшим за толчеей. Что заставляло тогда так долго не отходить от картин?
Линии хаотичны, кажется, что случайно пролилась краска или опрокинулась чернильница, и мы наблюдаем поразительное явление: точность хаоса. Сумбур, беспокойство, занесенные вихрем из реальности, присутствуют в каждом листе, но мы заворожены неожиданным – гармонией смятения. Какие-то бесформенные пятна, свободные кляксы блуждают по необъяснимым траекториям и попадают в конце концов в нужное место.
Мы созерцаем смерч, клубок линий и точек, нити этого клубка разматываются на наших глазах, рождая картину. Иерусалим и Рига наплывают друг на друга, меняясь местами во времени, и неясно, где кончается иерусалимский пейзаж и где начинается Верманский парк в Риге, с его эстрадой, воспетой еще Ходасевичем: «И с обновленною отрадой, как бы мираж в пустыне сей, увидишь флаги над эстрадой, услышишь трубы трубачей». Пространство нарезано зазубренными ножницами на куски, зигзаги и лоскуты, сметаны наспех, кое-как. Плоскости сшиты грубыми нитками и поставлены под разными углами друг к другу, напоминая то дюнные ландшафты Рижского взморья, то иконные горки Святой земли.
Застолье, похожее на Безумное Чаепитие, в дачном саду за ядовито-синим забором… Приглашены на него не благовоспитанные гости, а плоские фигуры, вырезанные не то из картона, не то из жести, корчащие рожи. Они скомканы, искорежены ветром, напоминают фанерные картины, в прорезях которых мы в детстве фотографировались на юрмальском пляже. Силуэты, обведенные светящейся извилистой линией, повернуты в профиль и смяты. Праздничный стол не накрыт, он накренен до предела и все же удерживает равновесие. Рискованный открытый цвет естественен в его мире, пронизанном вибрацией и дрожью. Кажется, что чистая краска сама собой выдавилась из тюбиков при сотрясении. Ультрамариновый поезд, похожий на игрушечную железную дорогу Межапарка, несется, не касаясь искривленных рельс, над оранжевым откосом. Лимонные и белые силуэты на скамейках у эстрады прозрачны, как привидения; такое на разглядишь, находясь вровень с толпой, надо для этого парить над ней, смотреть с высоты. Лессировка здесь не просто технический прием, она в точности соответствует дымчатой ткани, материалу, из которого делают воспоминания. И понятно, что прошло двадцать лет, что он смотрит издалека, что он любит с силой, равной квадрату дистанции.
В зале запущен невидимый волчок, зрители испытывают легкое головокружение и, кружась вместе с картинами в карусели, успевают разглядеть картежников, клоунов и акробатов, зонтики, рижский трамвайчик, хасидов из иерусалимского квартала Меа Шеарим, весь наш постфеллиниевский и постшагаловский мир.
На протяжении двух лет мы наблюдали его схватку с мучительной болезнью, единоборство само по себе уникальное. С ним происходили чудеса, он не раз воскресал, казалось, что он одерживает победу за победой над страшным недугом, и свидетельства тому висели на стенах. В его поведении незаметны были признаки депрессии, свойственные диагнозу, он жил обыденной жизнью, интересами каждого дня, писал картины, делал к ним рамки, готовился к выставкам, пытался не замечать, презирать надвигающуюся смерть. Его поединок с нею тоже стал его полетом, волевым творческим актом.
Повседневные заботы захлестывали его, образ жизни, прерываемой процедурами и химиотерапией, почти не изменился, разве что стала чуть более спешной походка, и время текло чуть-чуть иначе, с другой скоростью, уже по законам иной планеты. «У меня чемоданы, чемоданы работ», – повторял он. Картины сыпались, как из рога изобилия, с кажущейся легкостью. Они неслись на зрителя со стен, прорывая плотину скепсиса и подозрительности (что вдруг? что это за художник Малер?). Люди с трудом привыкают к новым именам, неохотно расстаются с привычным им образом, они, как правило, знают лучше, что человек должен делать и чего не должен. И он жаловался, что натыкался на похлопывание по плечу, недоверие, – ты, мол, болен, поэтому придем посмотрим твои картинки, так уж и быть. Он хлебнул горечи позднего дебюта, досыта наелся отравленных конфеток снисхождения. Он умер, и изменился его портрет. Остались картины свободные, летящие, глядя на которые невозможно поверить, что большинство из них написал онкологический больной. Живопись была мечтой его детства, и он ее воплотил. Оказывается, живопись может обуздать на время болезнь, отодвинуть ее. Но смерть победить нельзя… Пусто без него на иерусалимских улицах, горько ступать по ним, зная, что его не встретишь.
Он по-своему разложил и смешал краски на своей палитре, ему удалось получить особый, рижско-иерусалимский цвет неба и зелени. В воздухе созданной им невероятной геометрии различимы огоньки окон и реклам, хочется думать, что там есть и «Айвазовский» – кафе нашей юности8,5, бывшее излюбленным его местом в шестидесятые.
Изя, как и все, служил в армии, как и все, писал оттуда письма знакомым девушкам. В письма он вкладывал свои стихи. Он много написал, но почему-то вспоминаются строчки из стихотворения той поры:
Вы ещё бываете в том старом
Возле парка маленьком кафе?
ВОСЕМЬ С ПОЛОВИНОЙ СНОСОК К СТАТЬЕ ОБ ИЗЕ МАЛЕРЕ
1. Этот месяц, округляющий рот луной, не был ли навеян прослушанным осенью 1962 года рижским спецкурсом Андрея Донатовича Синявского по русской поэзии ХХ века? На одной из лекций объяснялась природа слова у символистов на примере брюсовского «Всходит месяц обнаженный при лазоревой луне…». Явление Синявского вообще трудно переоценить для сентиментального воспитания юных рижан тридцать пять лет тому назад – всем тоном, мимикой, пластикой, прищуром и оскалом, даже помимо прямого смысла своих полулекций-полупроповедей, он внушал, что есть эстетические ценности повыше либеральной поэзии позднехрущевского периода. Впрочем, главным достоинством этих лекций было, вероятно, то, что каждый из слушавших сделал для себя выводы на тему «Как дальше жить». Последующий материал для более продвинутых размышлений Синявский представил через три года своим заключительным словом на суде.
Синявский, когда приехал, был заведомо приемлем компании тогдашних первокурсников, украшенной Изиной рыжизной и голубыми его глазищами, еще и потому, что незадолго до того вышла тоненькая, совместная с Игорем Голомштоком, книга о Пикассо. Когда мы заговорили с Синявским на представлении ансамбля пантомимы (по графическому циклу Ф. Мазерееля «Идея»! – квинтэссенция модернизма образца 1962 года) в Доме культуры строителей, мы спросили его: «Вы тот Синявский, который Голомшток?»
Пикассо с меняющейся по мере расширения кругозора акцентуацией был до какого-то времени главным шиболетом прогрессивности. Были и помельче – ну, например, Фернан Леже. Мы тогда любили слушать рассказ художника Сандра Риги, ездившего в Москву на выставку Леже, о том, как какой-то гражданин стоял там в центре зала и взывал к посетителям: «Трехлетний сын женщины, с которой я сейчас живу, рисует лучше этого Легера!».
2. Приехали следом В. Аксенов и А. Гладилин. Кучка любителей молодежной литературы подошла к ним после встречи в зале университета, и Гладилин сказал нам с ласковой улыбкой шестидесятника свежий стих Вознесенского: «Как нам Ошанины мешали встретиться!» Было, как говорит один мой приятель, немножко стыдно.
3. Любимцем молодых людей был поэт Иосиф Бейн, знаменитый так называемыми хорошими строчками, в том числе «Вокзал шумел, как тысяча цыганок, которых ревность привела в экстаз». Помню, что Изе нравилась его присказка при всех разговорах об очередном новом и тонком поэте – «Где тонко, там и рвется, как говорит Наполеон у Бальзака». За Бейном, помимо прочих достоинств, стояла и история, как они с Бродским, два Иосифа Б., читали некогда свои стихи в красном уголке какого-то ленинградского завода.
4. Изя сочинял пародии и эпиграммы. Булату Окуджаве (лето 1962): «Отчего перо твое покрыла плесень? Ты ж писал налево и направо. Что же ты не пишешь больше песен, Окуджава, Окуджава…»
Ахматова в те годы сказала об одном поэте, что стихи его состоят из мусора, который остается на утро дворникам. Утренний мусор прошедших времен становится, как мы с удивлением имеем возможность наблюдать, вполне эстетическим объектом.
5. Наш знакомый, которого падкий до каламбуров Иосиф Бейн величал антонимически «Громковойнов», купил с рук у входа в Центральный Антиквариат «После России» Цветаевой – за полтора рубля – ибо, вообще говоря, эмигрантскую книжку не должны были принимать – и подарил Малеру. Скажу ль – какие были времена?
6. В разговорах он все время возвращался к тому, кого б еще издать из забытых.
Кто учил вниманию к забытым именам? Один из первых был Сергей Григорьянц (знаменитый ныне правозащитник, а в 1962-м – житель Риги в качестве бывшего студента ГВФ). Он любил просвещать молодых шоковой педагогикой. «Вы не читали Замятина? Это писатель посильнее Максима Горького». Мы прочитали Замятина, по первому впечатлению с оценкой наставника согласились. Но он требовательно вел нас к новым вершинам – «А Николая Никандрова? Почище Замятина будет!» Мы вынуждены были констатировать, что процесс познания в этом случае, может быть, пожертвовал целью ради самого движения.
7. С девяносто первого года в магазин Малера пошла большая алия. Было порой не протолкнуться. Как-то он рассказал, что вдруг увидел перед собой глаза, в которые был влюблен в первом классе 23-й школы – это была дочь той девочки.
8. Когда кафе закрывалось, компания Малера направлялась к пьедесталу памятника генералу-фельдмаршалу Барклаю де Толли, и кто-то непременно влезал на пьедестал к известному неудовольствию милиции, которой приходилось пятнать мундир рукоприкладством, а если точнее – ногоприкладством.
8,5. Что это – свойство мемуариста, мемуарного объекта или некого духа вспоминаемого времени? Я ловлю себя на том, что про какие-то эпизоды, слова, жесты, поступки я пытаюсь тщетно вспомнить – с кем это было, с Малером или со мной?