Михаил Агурский

ЭПИЗОДЫ ВОСПОМИНАНИЙ

КРИЗИС[1]

И не столько сражался, сколь был сражаем.

Салтыков-Щедрин,
«История одного города»

Начало шестидесятого года было одним из самых тяжелых в моей жизни. Поражения настигали меня повсюду. Работа на ВДНХ превратилась в сущий ад. Уже почти два месяца я ничего там не зарабатывал. Литературное поприще, дававшее надежды, я вовсе забросил, не последовав совету Маршака. Связи с миром искусств прекратил.

В довершение ко всему, квартирант, снимавший угол у соседки Марии Ивановны в ее десятиметровой квартире, инженер Папава, брат известного кинодраматурга, написал на меня донос в милицию, что я живу в Даевом без прописки, что было верно, ибо я мог улучшить наши жилищные условия, только числясь прописанным на Волхонке.

Пришел милиционер и потребовал очистить комнату. По тогдашнему постановлению Моссовета полагалось жить по административному месту прописки. «Правда, – пояснил милиционер, – мы смотрим на это сквозь пальцы, если нет жалоб от соседей».

В отчаянии я позвонил самому сценаристу Папаве, чтобы тот унял своего кляузного брата. Папава-инженер уже успел пригрозить, что может рассказать кое-что о разговорах в моей комнате.

Затравленный, я едва не обратился в поликлинику на предмет нервного переутомления. Спасение пришло из книг. На сей раз спасителем оказался Достоевский, его «Неточка Незванова.» Я увидел что-то личное в судьбе героя этой повести, скрипача, загнавшего себя своей гордостью в безвыходное положение, На этом я сразу успокоился. Понятно, это было чистой рационализацией, я просто нуждался в философии жизни, оправдывавшей мое нынешнее угнетенное положение. Я решил раз и навсегда отказаться от стремления к жизненному успеху и довольствоваться идеалом смиренного, простого человека.

Совсем недавно я обнаружил такую же философию жизни в умной, но пораженческой советской повести Леонида Зорина «Старая рукопись», где герой пытается утопить свое унижение в философии созерцания, самосовершенствования.

Я стал искать место переводчика в каком-нибудь бюро информации, где в основном работали такие же униженные, выброшенные из жизни люди. В бюро информации Министерства торговли меня придирчиво спросили, сколько языков я знаю.

– Английский, немецкий, – начал я.

Меня прервали, показав на молодого толстого еврея, гордившегося собой, как примадонна.

– Он знает пять языков!

Без протекции меня не хотели брать никуда, а протекции у меня не было.

ЭНИМС

Мелькают в глазах кузнецы и портные,
Дорога гнала их, обвеяла пыль,
Евреи будничные и простые,
Рыцари ножниц, топоров и пил,
Я вижу их снова, иду им навстречу.
К каждому радостно взгляд мой приник.

Ицик Фефер. Перевод М. Светлова

Выручил меня пожилой человек по имени Кедров, заместитель директора нового института информации станкостроения. Он проникновенно сказал:

– Вы еще молодой человек! Что вам идти на погибель? Вам надо идти к Зусману в ЭНИМС и заниматься программным управлением. Хотите, я ему позвоню?

Мне уже и самому этого хотелось, но я боялся, что Зусман помнит, как я его обманул полтора года назад. Кедров связал меня с Зусманом, и тот принял меня, вопреки всему, приветливо, и сразу предложил работу, да еще с большей, чем раньше, зарплатой…

Если бы я был русским, я мог бы тут же выйти на работу, но для евреев в ЭНИМСе существовала особая процедура. Если начальник отдела хотел взять к себе еврея, он должен был лично идти за разрешением к Владзиевскому, директору института. Еврейский вопрос имел в ЭНИМСе огромное значение. Владзиевский окружал себя именно евреями. Они ему не угрожали, и он нарочно стравливал их с русскими. Зусман, умный одессит, тоже не боялся принимать евреев. У него было абсолютное положение. Он имел Сталинскую премию…

В кабинете Зусмана я увидел очень красивого брюнета с надменным выражением лица. Это был мой будущий начальник Валерий Ратмиров. Я проработал с ним год, прежде чем узнал, что, во-первых, он еврей, а, во-вторых, сын секретаря ЦК и наркома внешней торговли Аркадия Розенгольца, расстрелянного вместе с Бухариным. Спасло сына то, что отец перед арестом развелся с его матерью – еврейкой и женился на молодой русской. Еврейская жена Розенгольца от него отреклась. По воспоминаниям Маркуши Фишер, жены американского журналиста, сын Розенгольца, то есть Валерий, вел себя героем в школе, когда судили его отца. Он побывал в ссылке, а потом, женившись, взял фамилию жены. Есть версия, что его сестра была изнасилована и убита Берией, когда Розенгольц, будучи еще в фаворе, отдыхал на Кавказе… В Ратмирова были влюблены несколько девиц ЭНИМСа, на которых он не обращал ни малейшего внимания…

Начав работать в ЭНИМСе, я заметил, что Зусман и Ратмиров чем-то обеспокоены. Ратмиров был по совместительству патентным экспертом, к нему попала на экспертизу заявка одержимого ленинградского изобретателя Стовбуненко. С небольшими изменениями Ратмиров, с ведома Зусмана, запатентовал это изобретение, как свое. Стовбуненко подал в суд. Перепуганные Зусман и Ратмиров подали уникальное заявление с просьбой аннулировать их и Стовбуненко авторские свидетельства, как незаконно выданные, поскольку существует иностранный патент, перекрывающий оба советские изобретения (что, думаю, было верно). Неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы Стовбуненко за день до суда не умер скоропостижно…

ЭНИМС после полутора лет работы на ВДНХ мог показаться венским кружком Витгенштейна. Это было большое учреждение, в котором я почувствовал себя человеком. В отделе Зусмана занимались электроникой, поэтому он выглядел аристократическим. Но, на самом деле, там господствовала любительская кустарщина, ибо все приходилось делать самим, а профессиональных электронщиков в ЭНИМСе не было. Они бы туда никогда не пошли. Зусман это понимал, его кадровая политика состояла в том, что он приглашал, как ему казалось, толковых людей, которые учились в ходе работы. Почти все ведущие работники отдела были евреи или полуевреи. Правой рукой Зусмана и душой отдела был Иосиф Вульфсон, очень толковый технический эрудит, знавший, что было редкостью, несколько иностранных языков.

Первые месяцы работы в ЭНИМСе были очень тяжелыми, но меня выручила, так сказать, философия смирения, я совершенно не обращал внимания на мирские невзгоды. Когда я устраивался к Зусману, то полагал, что стану проектировать механическую часть аппаратуры магнитной записи. Хитрый Зусман сформулировал, однако, мою задачу иначе:

– Вы будете заниматься всем, что связано с магнитной записью.

Я не подозревал расширительного потенциала этой формулировки. Через несколько дней выяснилось, что мне надлежит сделать весь электронный блок. Но ведь я-то был инженер-механик! Был, правда, опыт ВДНХ, где пришлось проектировать электрические схемы. Но я не умел пользоваться осциллографом, не умел паять! Не говоря никому ни слова, я стал по вечерам ходить в библиотеку, обложился книгами. Я тыкался, как слепой котенок, но через месяц или два, к собственному удивлению, сделал-таки усилитель. Никто не подозревал, что я никогда раньше этим не занимался. Быть может, это не было секретом для Зусмана, который сказал:

– Меня не интересует, что человек учил. Меня интересует, что он может сделать.

Много лет спустя, читая «Future schock» Альвина Тоффлера, я увидел там такую же философию подбора кадров. При быстром развитии техники нельзя научить тому, чего еще нет. Важна способность самому учиться и осваивать новые области.

Все это время Ратмиров относился ко мне пренебрежительно, даже оскорбительно. Это была вообще его манера поведения, быть может, и он считал, что из меня ничего не выйдет.

Следуя своей новой философии, я не реагировал ни на что, и к осени мой усилитель заработал. Ратмиров решительно изменил свой тон и поведение, и мне тут же пришлось доделывать всю систему программного управления, в которой я стал ведущим конструктором.

Воля Криштул, старый знакомый мой по СТАНКИНу, сказал мне:

– Конечно, ты не такое уж огромное приобретение для ЭНИМС, но все же стоящий сотрудник.

Итак, я нашел свою крысиную нору и стал доволен своей участью, гордясь, что работаю в передовом институте. Я стал правой рукой Ратмирова, и он сразу сообразил, какую выгоду сможет извлечь из моего знания иностранных языков. В это время я учил еще и французский язык, для чего пользовался обеденным перерывом. С собой я приносил кофе в термосе и бутерброд. За перерыв я успевал проходить один урок по самоучителю. Через пару месяцев я мог уже понимать международную часть бельгийской коммунистической газеты «Drapeau rouge», продававшейся в Москве.

Едва начались работы по программному управлению станков, Зусман принялся за них с энтузиазмом. В основном в эту область ринулись евреи. В программном управлении, где применялась математика и электроника, они увидели возможность вырваться из своего постылого промышленного гетто. Однако, довольно скоро Зусман стал пассивен, безучастен, его роль сводилась к тому, что он давал волю любой инициативе и, в результате, в отделе создалась анархия, дублирование и т.п. Однажды, когда кто-то пристал с ножом к горлу, почему плохо пропагандируется программное управление, Зусман признался:

– Мне ничего не стоит записать в Постановление Совета Министров несколько тысяч станков с программным управлением, но все они будут бездействовать.

Казалось, что он сознательно тормозит программное управление, однако, этим он принес стране огромную экономию. Это было время, когда программное управление стало бессовестной аферой.

Зусман и Вульфсон выполняли роль ученых евреев не только в ЭНИМС. Их заставляли писать рекомендации министру и даже составлять проекты постановлений Совета Министров. Однажды весь отдел был поднят на ноги. Министр станкостроения Костоусов намеревался посетить японскую выставку приборов, нужно было подготовить его вопросы японцам. Целый день лучшие головы ЭНИМСа заседали по этому поводу у Зусмана, который был включен в свиту Костоусова.

Костоусов же безразлично прошагал по выставке и оживился, лишь когда увидел электронные удочки. В этом он знал толк!

Когда в Москву приехал Тито, меня погнали на ВДНХ обеспечить работу нашего станка в присутствии некогда мной любимого политического лидера. Состояние выставки перед приходом большого гостя проверял министр приборостроения Руднев, похожий на блатного. Руднев стал обучать меня, как себя вести, если Тито заинтересуется станком. Но Тито в этот павильон даже не заглянул.

Приходилось мне иметь дело не только с начальством. Илья Левин, бывший часовой мастер, был толковым наладчиком и мастером на всевозможные проделки. Он хорошо зарабатывал наладкой частных телевизоров. Работа для него, как и для многих, была ширмой. Он выработал также оригинальный способ одалживания денег. Сначала занимал ничтожную сумму и быстро возвращал ее, затем одалживал побольше и снова возвращал без промедления. Так он входил в доверие, как надежный клиент, и постоянно повышал сумму одалживаемых денег. Затем он делал существенный заем, который уже не отдавал.

Самым занятным из мастеровых был монтажник Толя Кулешов, мой непосредственный подчиненный. Шестнадцати лет он попал на фронт, был ранен в первом же бою в танке и после не воевал. Толя работал, не покладая рук. Паяльник был всегда у него в руках. Я был в восторге от его прилежности, но через пару месяцев заподозрил неладное, ибо ни одно задание не выполнялось. Приглядевшись, я понял, что под рукой у Толи всегда было две работы: одна государственная, другая – левая. Когда я на него смотрел, он паял государственную, когда я не видел его – немедленно принимался за левую работу. КПД его государственной работы не превышал 5-7%. Толя был членом разветвленной мафии, производившей коротковолновые приставки, позволявшие слушать иностранные передачи на волнах 11-25 м. На этих волнах передачи меньше глушились. По стандарту советские приемники начинались только с 25 м. На приставки был большой спрос. Для них изготавливались различные детали, производилась наладка, сборка. Толя занимался только монтажом. Его компаньоны приходили и обсуждали производственные проблемы. У Толи не было свободной минуты. Он работал даже в обеденный перерыв. Зато когда истекала последняя минута рабочего дня, он бросал все и садился играть в шахматы. Но и это было не все. Хитроумный Толя постоянно изыскивал предлоги не ходить на работу вообще. Он охотно брался обслуживать аппаратуру за пределами ЭНИМСа, что позволяло ему заниматься своими делами. Он также записался в добровольную пожарную команду, где ничего не делал, но это давало ему законное право на дополнительные дни отпуска.

Часто у Толи случались переломы ног. Злые языки говорили, что он сам ломал себе ноги, когда нужен был бюллетень, хотя официальной причиной был остеопороз, т. е. хрупкость костей.

Ко всему прочему, Толя учился в заочном институте и был отличной иллюстрацией вздорности этого вида обучения. Он аккуратно ходил на все занятия, задания списывал, а на экзамен приносил шпаргалки. Так как он был один из немногих настоящих рабочих, экзаменаторы относились к нему снисходительно и ставили тройки. В конце концов он получил диплом инженера, не зная самых основ технических наук. Мудрый Толя сразу нашел себе работу по обслуживанию электрооборудования в ЖЭКе. Не сомневаюсь, что и эта работа была лишь фасадом его настоящей деятельности. Толя напоминает мне можаевского деда из «Жизни Федора Кузькина», который работал, не покладая рук, и постоянно был обвиняем в тунеядстве. Такова судьба русского трудяги, которого абсурдная система заставляет изворачиваться ужом.

Весь рабочий и нерабочий ЭНИМС промышлял, как мог. Два сотрудника отдела угодили под суд за участие во всесоюзного масштаба мафии, кравшей и сбывавшей электронные детали. Говорят, мафия эта была раскрыта, когда советские транзисторы появились на черном рынке в Стамбуле. По этому делу влипли: старший мастер отдела Лаптев и молодой техник Кафафов, вероятно, потомок или выходец из семейства вице-директора российского департамента полиции Кафафова. Зусман встал за них горой. Были составлены характеристики от четырехугольника и на Лаптева, и на Кафафова, где оба изображались с самой лучшей стороны. Кафафова удалось отстоять, а Лаптев, осужденный на два года, просидел меньше половины срока и вернулся в отдел.

Среди рабочих подсобного завода царило пьянство, и охрана не выпускала их за пределы территории во время работы, особенно к началу открытия магазинов, торговавших спиртным. Хитроумные алкаши вырыли подземный ход из литейного цеха на соседнее кладбище.

Не надо думать, что деморализация коснулась лишь рабочих. Полуеврейка-антисемитка Галя Громова (ИТР) демонстративно вязала на работе, зато ее фото висело на Доске почета ЭНИМС.

В ЭНИМСе я последний раз столкнулся с китайцами. Когда-то там их было много, а к моему времени оставался последний аспирант. Я задал ему ехидный вопрос о городских коммунах, на что строгий китаец повторил известное изречение из пьесы «Носорог» Ионеско:

– Это распространяет империалистическая пропаганда.

Похоже, что почти все китайцы, побывавшие в СССР, поплатились за это.

РОЗА МИРА

Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами –
Только отблеск, только тени
От незримого очами.

Владимир Соловьев

Конфессиональных различий я еще тогда не понимал, а тем более не имел представления о свободном мистицизме, антропософии или теософии. Все это для меня было религией, отождествляемой с христианством. Евангелие и Библию я впервые получил от А. М. в Ленинграде и уже читал их.

– И вы верующая? – удивленно спросил я Аллу Александровну Андрееву.

– Да!

– И это можно в наши дни?

– Почему же нет?

– И вы не находите в этом противоречий с наукой?

– Никаких.

– И вы признаете церковь?

– Да!

Толстовцев и баптистов я еще мог понимать, но церковь! Это было для меня слишком. Я занял выжидательную позицию. В журнале «Наука и религия», который я стал из любопытства просматривать, я обнаружил резкую статью против какого-то учителя. Статья называлась «Духовный отец Вадима Шаврова». Учитель вечерней школы Анатолий Эммануилович Левитин обвинялся во всяческих грехах и, главным образом, в пропаганде религии. Так как он преподавал советскую литературу, то сравнивался со змеей из стихотворения Леонида Мартынова.

Первым моим побуждением было разыскать Левитина и узнать, как это можно быть образованным и верующим. Да и отчество Эммануилович было еврейским, что еще более подзуживало меня. Я уже было хотел отыскать его по адресному бюро, но страх, а также сомнение в том, был ли он нормальным, остановили меня.

ВЛАСТИ И ИСКУССТВО

Кто носорогу дорогу уступит,
Тот, несомненно, разумно поступит.

Борис Заходер

Хотя я и почти прервал свои контакты с художниками, молва доносила до меня всё с ними происходящее. В то время в Манеже была выставка искусства социалистических стран. Поляки выставили авангард. Московские нонконформисты устроили настоящее дежурство в польском отделе, чтобы сражаться с обывателями. Дошла очередь и до Васи Ситникова. Как назло его дежурство совпало с посещением выставки министром культуры Михайловым. Вася имел дикий вид деклассированного человека, и любой должен был бы обойти его издали, как и рекомендуется Борисом Заходером. Но не таков был министр культуры СССР Николай Михайлов. Увидев Васю, он прямо пошел к нему навстречу:

– Вам это нравится? – язвительно спросил министр.

– А ты кто такой? – угрожающе взъерепенился Вася, схватив за пиджак перепугавшегося министра и стал его трясти. Свита спасла Михайлова, а Вася по выходе из Манежа был задержан.

Утром нарочный из Суриковского института принес Ситникову на дом увольнительную, подписанную самим либеральным Алпатовым. Вася и сам был до смерти перепуган. Он клялся и божился, что не знал, что это Михайлов. Олег Прокофьев уверял меня, что Вася все отлично знал и сделал все нарочно.

Ситников не погиб с голоду, потеряв ставку фонарщика в Суриковском. К нему привели Элизабет Тэйлор, и она купила его картину. Вася был человек неизбалованный и ленивый. Много денег ему было не надо.

В начале 60-го года меня пригласили на заседание Синтаксиса к Алику Гинзбургу в дом около ГИТИСа. Там должна была быть выставка Оскара Рабина, а Сапгир собирался читать стихи. Я не пошел, но что там было, мне подробно рассказали. Больше всего позабавил меня рассказ о некоем Гробмане, имя которого я слышал первый раз. Гробман выступил и сказал:

– К поэзии надо относиться, как столяр к рубанку. Так относились к поэзии Пушкин, Хлебников и я!

На незаконное сборище сбежалось человек восемьдесят, и вскоре против Алика начали дело. Кого уж там среди них имел товарищ Фирсов, я не знаю.

Между тем мой приятель В., снятый с работы и исключенный из партии в 57-м году по делу Краснопевцева-Абошенко, стал вновь подниматься. Пока он все еще преподавал физкультуру и был тренером, используя свое первое высшее образование. Однажды он зашел ко мне и сказал, что его друг, секретарь МГК ВЛКСМ Харламов, хотел бы посетить художника-нонконформиста, обещая, что санкций против такого человека не будет. После долгих размышлений я остановился на Володе Вайсберге. Я зашел к нему и спросил, готов ли он принять Харламова.

– А мне что! – заорал Вайсберг. – Пусть приходит. У меня секретов нет.

– Но я не гарантирую на сто процентов, что он потом сделает.

– А мне все равно, – махнул рукой Вайсберг.

Вскоре В., Харламов и я были у Вайсберга. По дороге я защищал художников-нонконформистов перед Харламовым:

– Ведь они все могут работать как реалисты. Этим доказывается их бескорыстие.

– Вы всего не знаете, – спорил Харламов, – им это выгодно.

Он уже знал, чего я еще не знал, а именно, что у них стали покупать картины иностранцы с легкой руки Стивенсов.

Дома у Вайсберга о политике не было и речи, но об искусстве он спорил с Харламовым рьяно. Все, казалось, кончилось благополучно. Месяца через два, однако, Олег Прокофьев спросил меня:

– Что это ты сделал с Вайсбергом?

– А что такое?

– Как что? Ты кого-то к нему привел, а его потом вызвали в МГК ВЛКСМ и устроили разнос…

– Не может быть!

Я бросился к В. Тот был очень сконфужен, звонил Харламову и уверял меня, что ничего такого не было. Вайсберг пользовался репутацией психа, и я до сих пор не знаю, правду ли говорил В.

РУССКИЙ ХАРАКТЕР

Умом Россию не понять.

Ф. Тютчев

В октябре 1960 года я отправился в Меленки забрать оттуда Татку. Ехать надо было часов шесть в сторону Мурома, не доезжая его, сойти в Бутылицах, а оттуда добираться неизвестно как еще километров двдцать.

Время было несезонное, и поезд, на который летом нужно было заказывать билеты недели за две, был почти пуст. Я оказался в вагоне с тремя-четырьмя пассажирами, обосновавшимися в купе поблизости. Вагон был плацкартный, их голоса были хорошо слышны. Вскоре мое внимание привлекли нескончаемые матерные ругательства. Я бросил взгляд на занятое купе и увидел молодую рабочую пару с маленьким ребенком, а рядом с ними на нижней полке безногого на деревянной колоде, опиравшегося к тому же на короткие костыли. Он-то и матерился. Это было еще полбеды, но среди своих нескончаемых ругательств он то и дело вставлял нечто, имеющее несомненный политический контекст, и это выводило меня из себя гораздо больше, чем его мат.

– Люблю Никиту! – громко орал безногий.

Он был грязен и, видимо, здорово пьян, смахивая на железнодорожного нищего. Я все более и более раздражался и, наконец, не вытерпел и решил вмешаться. Хотя единственная женщина в вагоне не проявляла никаких признаков неудовольствия по поводу непечатных высказываний безногого, я почему-то решил, что ее следует защитить от столь грубого обращения, хотя это вполне было в компетенции ее мужа, ни в малейшей степени не обескураженного происходившим. На самом деле я был, по-видимому, движим тайным политическим недовольством, которого вслух выразить тогда еще не мог. В этом состоянии я сделал серьезную ошибку, которая при других обстоятельствах могла стоить мне жизни. Не зная нравов мира, которые опрометчиво решил исправлять, я пригрозил безногому:

– Не перестанешь ругаться – милицию позову. Видишь, женщина рядом.

Ошибка моя была не только в том, что я набросился на безногого, а, главным образом, в том, что апеллировал к милиции. Это был совершенно запрещенный прием, о чем я понятия не имел. Если бы я пообещал набить ему морду, дело было бы иное, а я обнаружил свое физическое бессилие, обратился к злейшему врагу русского народа: милиции… Безногий рассвирепел…

В мгновение ока с удивительной ловкостью он перемахнул на колоде ко мне и, взмахнув костылем, опрокинул на меня страшные ругательства, по сравнению с которыми его прежняя ругань была детским лепетом. Среди многочисленных угроз немедленного убийства повторялась одна странная угроза: «Вот придут лесорубы с топорами, тогда узнаешь!» Из какого леса и зачем должны были явиться лесорубы, безногий не уточнял, продолжая со свистом крутить костыль перед самым моим носом. Я не сомневался, что в этом костыле была свинчатка, которая могла раздробить мне череп. Безногие, кроме того, обладают огромной физической силой. Силы были неравными. Безногий был вне закона как представитель преступного мира, к которому явно принадлежал. Он мог запросто ухлопать меня на месте почти без свидетелей и улизнуть безнаказанным.

Я решил, что наилучшим способом поведения будет невозмутимость, и сумел почти безо всяких внешних эмоций просидеть минут сорок, пока безногий изрыгал проклятия и крутил костылем. Молодая пара, естественно, молчала, вряд ли довольная моим непрошеным вмешательством. Наконец, безногий устал, проковылял обратно, снова взобрался на полку, время от времени разражаясь глухими угрозами в мой адрес.

Поезд подходил к Бутылицам. Время было позднее, часов десять вечера, за окном глухая тьма. По правде, я опасался, что безногий увяжется, как водится в таких случаях, за мной, что, впрочем, он и пообещал, но он не проявил ни малейшего намерения сводить счеты на улице. Спустившись на перрон, я пошел, искоса поглядывая на окна вагона, опасаясь безногого. Когда я поравнялся с его окном, он вдруг поднял руку и… приветливо помахал мне. Я послал ему ответное приветствие. В это время поезд тронулся, и я пошел искать попутную машину.

Рано утром, когда еще не рассвело, я с дочкой возвращался в Бутылицы. Поезд должен был уходить минут через 10. Внезапно я увидел на перроне ковылявшего навстречу безногого, откуда ни возьмись тут оказавшегося. Ведь поезд с ним ушел вчера в Муром, я сам это видел. Вероятно, безногий ездил от станции к станции в поисках ночлега, что ли.

– Ты что это, не успел приехать и уезжаешь? – радостно заорал он.

– Да вот за дочкой приехал, а надо в Москву срочно возвращаться, – как ни в чем не бывало сказал я.

– А ты часто в Меленках бываешь?

– Почти каждое лето.

– Заходи на рынок, я там у входа сижу, – выдал, наконец, безногий тайну своей профессии.

– Обязательно зайду, – пообещал я, и мы расстались лучшими друзьями.

В 1961 году я в Меленках не был, а в 62-м на рынке его не застал. Куда он девался, не знаю, попал ли в тюрьму, умер, сменил место?

Этот случай заставил меня задуматься о психологии простого русского человека, а уж проще безногого вряд ли можно кого-нибудь придумать. Прост, как стеклышко. У него был, несомненно, свой кодекс морали, сильно отличающейся от моей. Обращение к авторитету милиции было злейшим выпадом против всего святого. Я думаю, что моя внешняя невозмутимость в том эпизоде смирила его. Быть может, он понял, что обращение к милиции, которую я тоже не любил, было лишь тактическим приемом. Померившись со мной твердостью характера, безногий решил, что я достойный противник.

Его ненависть к милиции вопиющим образом противоречила похвалам Хрущеву, который по существу-то и был первым советским милиционером, но, быть может, для него обращение к Хрущеву играло в точности такую же роль, как для меня обращение к милиции.

Мы оба были отделены общественной пропастью, но нелепая сцена, виновником которой я оказался, внезапно сблизила нас. Думаю, если бы вдруг я пришел к нему на рынок, может, узнал бы много интересного, хотя и не представляю, как и где мы вели бы разговоры, не привлекая всеобщего внимания.

Безногий был настоящим русским с его неожиданными переходами от конформизма к бунту, от вражды к симпатии.

Поэтому я с иронией думаю о позитивистах, которые стараются исследовать Россию с помощью одних статистических данных. Они не принимают во внимание неизвестный им психологический фактор, который нарушает все прогнозы и делает Россию непредсказуемой.

АСТРАХАНЬ

В Астрахани построили электронный завод, который должен был выпускать системы программного управления станками, и, начиная с весны 61-го года, я стал там частым гостем. Астрахань – очень оригинальный город в рассекаемой множеством речных протоков дельте Волги, несколько напоминая поэтому Ленинград. Кроме того, Астрахань очень отдалена от других населенных мест, ближайшее расположено на расстоянии в несколько сот километров. Астрахань – это богатый купеческий город в прошлом. Там попадались дома, казалось, знакомые мне по замоскворецким переулкам, но ныне старый каменный центр окружен морем деревянных домов с плотными ставнями, а еще дальше татарскими и казахскими мазанками, стоявшими и вовсе беспорядочно. В конце 50-х годов, в подражание столице, стали строить стандартные пятиэтажные дома из сборного железобетона по тому же проекту, что и Москве. Жить в них летом невозможно. Я провел одну ночь в таком доме и сбежал. Это печка, а не жилой дом. Ставен там и не подумали сделать. В астраханскую жару даже в купеческих гостиницах с толстыми кирпичными стенами можно спастись только сквозняком. До завоевания русскими Астрахань была столицей большого татарского ханства. Русский город был выстроен несколькими километрами ниже татарского, до основания разрушенного. В Астрахани делалось все, чтобы мусульманское прошлое города было забыто. В местном краеведческом музее не было ни слова о могучем Астраханском ханстве. Все раскопки мусульманского периода были запрещены. Городище, засыпанное холмом, не имело ни одной археологической таблицы, а ведь оно содержит разгадки многих исторических тайн. И это в то время как добрая половина астраханцев – мусульмане.

Электронный завод был совершенно беспомощен. Директор его Рожков, номенклатура обкома, был до этого директором рыбного комбината. Инженерный состав завода комплектовался выпускниками только что открывшегося Таганрогского радиотехнического института. Знания их отличались поверхностностью и неуверенностью, что свойственно, впрочем, почти всему провинциальному «высшему образованию». «Специалисты» ничего не знали, ничего не умели и всего боялись. Единственным зубастым и толковым парнем был астраханский еврей Ефим Рудов, выпускник Ленинградского электротехнического института. Он был начальником КБ. На нем все и держалось. Несмотря на то, что завод должен был выпускать системы программного управления, на него насели военные, чтобы «захватить его». На возражение, что существует постановление Совета Министров, они посмеивались и вскоре раздобыли новое постановление за подписью того же самого Совета Министров, которое хотя формально и не отменяло старое, но полностью изменило программу завода, загрузив его военной продукцией. Поэтому мои поездки в Астрахань прекратились в 62-м году.

Хаос и бесхозяйственность были не только на электронном заводе. За пару лет до моего приезда город посетил Хрущев. Он с энтузиазмом обругал астраханское начальство за то, что оно не использует местные природные ресурсы. Таковым был камышит, в изобилии росший в дельте Волги. Хрущев указывал на пример бумажного комбината, работавшего в дельте Дуная в Румынии. Тут же в пятнадцати километрах к северу от Астрахани заложили гигантский целлюлозно-бумажный комбинат. Завезли из-за границы дорогое комплектное оборудование. Когда завод построили, начался сбор камышита. Большая его часть росла в воде и была недоступна. В тех же местах, где его можно было брать, камышит переставал расти после первого же прохода уборочного комбайна. Завод быстро остался без местного сырья, и к нему стали сплавлять лес по Волге.

В лучшую астраханскую гостиницу я не попал и оказался в плохой, в номере на двоих, со жлобом, включавшим радио с самого утра. Меня это страшно бесило, но я еще не был искушен и не знал, как с этим бороться.

Был апрель – чудесная пора в южных городах. Пора цветения акаций, когда весь город напоен изумительным сладким ароматом. Но в то же время это был месяц Плайя-Хирон, месяц Гагарина со всем пропагандистским гвалтом. Жлобствующий сосед не выходил из состояния эйфории. С большим трудом мне удалось перейти в другую гостиницу.

В Астрахани тогда был черный рыбный рынок. Торговать начинали в строго определенном месте рано утром. Приносили зернистую и паюсную икру, свежую осетрину, балык, залом и воблу.

К восьми утра появлялся милиционер и стоял, не говоря ни слова. Дисциплинированные спекулянты расходились. Цены на рынке были в четыре-пять раз ниже магазинных, и жители Астрахани рыбные продукты в магазинах не покупали. Но и эти цены коренные астраханцы считали спекулятивными, предназначенными для иногородних, и доставали икру и осетрину еще раза в два дешевле.

Мне наперебой стали предлагать икру и, что меня сразу озадачило, продавцы старались доказать, что их икра – комбинатская, а не рыбацкая. Секрет был в особой обработке, при которой с икринок удаляется пленка, чтобы икра не высыхала. Это обычно делается на рыбном комбинате.

К изумлению домашних, я привез в Москву восемь (!) килограммов икры (рыбацкой), примерно половина ее ссохлась, но и такая икра была стоящей едой.

Комбинатскую же икру просто крали с местного комбината, за что по закону полагалось еще большее наказание, чем за браконьерство.

Абрам Розинов, уроженец Баку, знавший в икре толк с детства, повел меня по подпольным торговцам. Я носил тогда кожаную куртку времен гражданской войны. Абрам ужаснулся, увидев, что я собираюсь идти с ним в этой куртке.

– Ты что спятил? Тебе дверь не откроют!

Русский народ до сих пор был травмирован кожаными куртками. Я напялил чужое пальто, в котором напоминал кота-сыщика из серии американских мультфильмов Courageous cat. После церемониальных разговоров хозяева принесли банку зернистой икры в нормальной заводской упаковке. Специалист Абрам стал пробовать икринки и поморщился, в то время как у меня эта икра не вызвала никаких подозрений. Абрам быстро свернул переговоры об оптовой закупке икры, и мы ушли.

– Балда! – сказал он. – Это не осетровая икра!

Есть, оказывается, малоценные рыбы, которые тоже мечут черную икру, внешне похожую на осетровую и белужью, но ее цена в четыре-пять раз ниже.

В одно из посещений Астрахани Эдик Тихомиров сказал, что договорился за меня о покупке свежей осетрины.

– Иди завтра в 11 утра на рынок, тебя будет ждать парень с осетриной.

Я пришел в нужное место. Из кустов выбежал перепуганный малый.

– Я тебя ждал, ждал! Видишь, сегодня с комбината вытащил. И протянул мне авоську с не менее, чем пудом осетрины. На сей раз перепугался я – газета, в которую была завернута осетрина, намокла и расползлась, и сразу было видно, что это именно осетрина, а не что-либо иное. Расплатившись, я стал в страхе обдумывать, как мне довезти покупку до гостиницы и как сохранить ее до отъезда в Москву. Теоретически, если бы меня задержала милиция, я мог бы сказать, что купил рыбу в магазине, но такое объяснение имело смысл лишь в центре города, где были магазины. Здесь их не было. С чувством обреченности пошел я на ближайшую трамвайную остановку, влез на заднюю площадку, зажав осетрину между ногами, чтобы ее не было видно. Добравшись все же благополучно до гостиницы, я, по совету того же Эдика, пошел в холодильник ресторана и попросил положить осетрину на несколько дней. Там, не моргнув глазом, согласились. Хотя в то время самолет из Астрахани до Москвы летел более пяти часов, и лето было жаркое, никто из моих родственников в жизни не едал такой свежей осетрины.

Весной 62-го года власти решили покончить с черным рыбным рынком, явилась милиция и всех арестовала.

Астрахань находится примерно в двухста километрах от Каспийского моря, в дельте Волги. У моря находится крупный заповедник. Дирекция разрешила мне посетить заповедник на катере, который ходил туда раз в неделю. Я плыл на утлом суденышке по огромной Волге, берегов которой местами не было видно, и мной овладевало чувство потерянности. Через несколько часов мы были в узких протоках дельты, поросших камышитом, и вскоре пришвартовались к маленькой пристани заповедника. Я увидел у самой пристани два надгробия, на одном из которых было имя – Хлебников. Это был до революции директор заповедника, отец известного футуриста Велимира Хлебникова.

В поселке был десяток деревянных домов, а кругом – нескончаемые заросли. Забыв про свою злополучную куртку, я стал бродить с раскрытым фотоаппаратом, немедленно создав впечатление, что прибыл по секретному заданию. Забрел куда-то километра на три от поселка, усталый, прилег на землю и задремал. Проснувшись, с удивлением заметил, что за мной наблюдает с интересом пара маленьких глазок. Это был крошечный пушистый зверек. Я осторожно потянулся за фотоаппаратом, но его и след простыл. Вернувшись в поселок, я зашел в контору и наивно спросил, нет ли здесь икры на продажу, на что видавшая виды женщина с достоинством ответила:

– Ни икры, ни осетрины не продаем, а хотите пообедать – пожалуйста! Отведав замечательной ухи и съев яичницу, я собрался уезжать, но не тут-то было. Катер уплывал через день, а мне надо было завтра быть в городе. Ближайшая пристань была в пятнадцати километрах, и никакого транспорта не было. Я пошел пешком по безлюдной степи, распевая песни. Дорога ветвилась, и я все время боялся ее потерять. Боялся я также грозы, ибо небо было подозрительным. Лишь когда начало смеркаться, и я увидел вдали огни, понял, что иду правильно. К ночи добрался я до пристани, опасаясь, что меня как подозрительного незнакомца задержат, станут выяснять, кто я такой, и продержат до утра, пока не приедет начальство. Но никто не обратил на меня внимания, я уплыл первым же пароходом без приключений.

Из-за географической изолированности Астрахани население там мало смешалось. Это были потомки казаков и других вольных людей. Там никогда не было крепостного права. Астраханцы отличались подчеркнутым чувством собственного достоинства и этим мне очень нравились по сравнению с приниженными жителями центра России. Как и во всех южных городах, здесь чувствовался острый аромат секса. Особенно в гостинице. Вырвавшиеся из семейного удушья благонамеренные командировочные уходили в разгул. Первым и естественным контактом с женщинами для командировочных были официантки ресторана. Несколько из приехавших на завод тут же устроили оргию, где официантка голой отплясывала на столе. Один молодой женатый москвич ударился в особенный разгул, снял люкс, что позволяли себе обычно лишь грузины и армяне, и каждую ночь устраивал оргии. Директор гостиницы не вытерпел:

– Существует постановление партии и правительства, что после 11 вечера вход женщинам в мужские номера запрещен.

Москвича выгнали из гостиницы. Втянутый в общий угар, я не замедлил приклеиться к певице, выступавшей тут же в ресторане, и пригласил ее танцевать. Затем назначил свидание. Она явилась с ребенком и стала просить, чтобы я взял ее отдыхать на Кавказ…

Раз я оказался в ресторане в компании двух казахов. Казахи были настроены мрачно. Они приехали из форта, где когда-то отбывал ссылку Тарас Шевченко.

– Знаешь, кто такие адаевцы? – спросили казахи. Я не знал, и они объяснили, что это кочевники западного Казахстана, считающиеся казахской аристократией. Олжас Сулейменов называет себя с гордостью адаевцем.

– Ненавидим русских, – сказали адаевцы. – Что они нам сделали? Старики говорят, они принесли пьянство. До русских у нас не пили. А теперь! Но ничего! Скоро наступят новые времена. Ты что знаешь о китайцах? – многозначительно спросили они.

И здесь ждали китайцев!

Важную часть гостиничной клиентуры составляли грузины и армяне, торговавшие фруктами и овощами. Так было в каждой известной мне гостинице повсюду. Они снимали лучшие номера. Я узнал о существовании картеля, по правилам которого вся огромная территория страны была поделена между торговцами на зоны. Каждая группа получала право торговать только в определенном месте на определенном рынке, в точности, как дети лейтенанта Шмидта из «Золотого теленка». Нарушать законы картеля не следовало.

Получить место в советской гостинице – одна из сложнейших проблем. Обычный командировочный вовсе не имеет шансов. Бронирование номеров – исключительное право большого начальства, а также спортсменов, артистов и лилипутов. Последние – гроза всех обитателей гостиниц. Дважды или трижды я наблюдал нашествия лилипутов, когда жильцов гостиницы выбрасывали на улицу, чтобы освободить нужные лилипутам места. Грузинам же и армянам двери гостиниц открывали деньги.

Наведался я и в астраханскую библиотеку, нашел дореволюционное издание Леонида Андреева и с интересом прочел «Анатэму» с ее неопределенным мистицизмом. Там был «Некто открывающий врата» и еврей как символ страдания и поиска.

XXII СЪЕЗД

А во дворе кричит татарин:
– Ай, Сталин, ай, товарищ Сталин,
Ты на кого же нас оставил?!

Александр Лайко

А вот что происходило в меленковском детском доме, как об этом рассказал мне его директор. Вечером ему позвонили из горкома и строго предупредили, чтобы к утру бюста Сталина не было и в помине. Обещали оплатить все расходы. Директор вызвал подсобного рабочего и, не ожидая возражений, пояснил, что надо делать. Не тут-то было. Всегда безропотный работяга побагровел и выпалил:

– Не буду!

– Почему? – удивился директор

– Пройдет несколько лет, – сказал умудренный жизнью работяга, – Сталина опять почитать начнут, придут проверять накладные – кто бюст уничтожал, и дадут по рогам.

Пришлось искать другой выход. Директор разыскал горького пьяницу Ваньку Зыкова и уговорился с ним. Разбивать бюст и у Ваньки рука не поднималась. Директор велел уложить Сталина в мешок и уже в мешке раздробить чем-нибудь тяжелым, чтобы не мучаться совестью. Так и сделали, но на помойку осколки выкинуть тоже не решились. Пошел Ванька закапывать мешок с разбитым Сталиным на пустырь, приговаривая:

– Эх, Иосиф Виссарионович! Знал бы ты, что Ванька Зыков тебя хоронить будет!

ВОЕННАЯ ПРОМЫШЛЕННОСТЬ

Программное управление в основном поставлялось авиационным и ракетным заводам. С 62-го года мне пришлось постоянно посещать эти заводы, хотя, кроме одного единственного случая, я не бывал в сборочных цехах. Тем не менее я составил общее представление о советской военной промышленности. Страна была покрыта «почтовыми ящиками», работавшими без вывесок. Условием посещения таких заводов было возобновление допуска к секретной работе, который был у меня во ВНАИЗ. Его возобновили без проблем, что показывало, что Рафальские и Фирсовы не внесли в мое досье чего-то особо криминального. Но скоро допуска третьей формы не хватило, и мне был выдан допуск второй формы. Иногда мне легче было попасть на секретный завод, чем самим работникам военной промышленности из-за конкуренции между генеральными конструкторами, которые старались не пускать к себе сотрудников враждебных учреждений. Мне пришлось сопровождать Владзиевского и Зусмана на 30-м авиационном заводе около Боткинской больницы. Нас принимал директор завода Воронов. Он решил показать нам сборочные цеха. Для этого надо было иметь допуск первой формы, которого у меня не было. Но директор своей властью впустил нас всех, и мы погуляли по стапелям двух сборочных цехов, где собирались ИЛ-62 и истребитель-бомбардировщик Сухого. Результатом нашего похода было совместное – письмо Владзиевского и Воронова в ЦК о необходимости ускорения работ по программному управлению. Письмо составляли Зусман и Вульфсон. Они утверждали, что если СССР не наладит выпуск станков с программным управлением, не подготовится к их эксплуатации, то… проиграет следующую войну.

Это был обычный прием добывания бюджетов: пугать начальство. Советская экономика целиком милитаризована. Двигаться в ней можно, только апеллируя к военной мощи.

Результат был неожиданный. В ЦК вызвали директора научно-исследовательского института авиационной технологии (НИАТ) Бойцова и сделали ему втык за то, что он запустил столь важный участок как программное управление. Бойцов же решил, что письмо – интрига против него. Это не помешало ему стать министром, председателем ГК по стандартизации.

САМАРА–62

Везде, повсюду, в Брянске, в Канске,
В степях, в копях, в домах, в умах –
Какой во всем простор гигантский!
Какая ширь! Какой размах!

Борис Пастернак

Одним из наиболее частых объектов моих поездок стал огромный Куйбышев, в прошлом Самара. Развивался он вокруг старинного губернского центра, но в 41-42 годах получил огромную встряску. Во-первых, туда эвакуировалась часть правительства и дипломатический корпус. Во-вторых, в пятнадцати-двадцати километрах от него в приволжские степи было брошено оборудование эвакуированных военных заводов из Москвы и Харькова и за кратчайший срок пущено в ход. По сей день старая Самара срастается с новыми районами, из которых наиболее крупный назвался Безымянкой. В результате, городской транспорт стал невообразимо плох. В начале 62-го года я приехал в Куйбышев по телеграмме с завода туполевской сети, который выпускал ТУ-114. Приехал я в наивной надежде, что их телеграмма обеспечит мне ночлег, но не тут-то было. Все гостиницы, в том числе заводская, были полностью заняты свитой Туполева, объезжавшей свои заводы. Я пытался скандалить в горисполкоме, но из этого ничего не вышло. Мне предложили самому найти ночлег на ночь, а там уже обещали устроить. В гостинице «Центральная» в тщетной надежде сидело несколько десятков командировочных. Швейцар тихонько отвел меня в сторону и сказал, что неподалеку живет старушка, у которой я могу переночевать. Я нашел ее комнату в вонючем дворе в центре старой Самары. Она охотно отвела мне сундук, который был явно короче меня, и предупредила, что на ночь приходят парень с девушкой (указала на кровать) и что они хорошие. Я не обратил на все это внимания, дал старухе рубль, оставил чемодан и ушел бродить по городу. Забрел в ресторан и оказался за столом с двумя интеллигентными москвичами. Один из них крупный, седой, с умным выразительным лицом, другой много моложе и относился к товарищу с подобострастием. Каково было мое удивление, когда выяснилось, что они профессиональные цирковые клоуны. Мы хорошо выпили, обменялись адресами, но, к сожалению, я не продолжил знакомство. Сколько интересных людей я проморгал! Я всегда вспоминал этих клоунов, глядя на цирковой цикл Пикассо.

Часам к одиннадцати я пошел к старушке. Придя, ужаснулся. На полу не было свободного места. Там лежали дагестанцы из Махачкалы. На кровати со старухой лежала молодая женщина, а на другой кровати, как и было обещано, спали «парень с девушкой». С каждого ночлежника хозяйка брала по рублику, а с «парня с девушкой» побольше. Я чертыхнулся, но делать было нечего, и улегся на сундук. Ночью дагестанец стал вопить во сне. Все проснулись, разбудили его и снова заснули. На утро я схватил чемодан и бежал куда глаза глядят. Свита Туполева снялась, и я получил место в заводской гостинице на Безымянке. Там в каждой комнате было по семь человек, но по сравнению со старушкой это был рай. Большую часть гостиницы занимали люди известного летчика-испытателя Сухомлина. Говорили, что Сухомлин отказался стать космонавтом.

Находясь в Куйбышеве, я пошел в Совнархоз (тогда еще были совнархозы), чтобы проверить, кто занимается программным управлением в городе. Открылась ужасная картина. Жулики из местных учебных институтов сосали миллионы на игрушечные системы, которые нигде и никогда не могли бы работать. Их бюджет был больше бюджета ЭНИМС. Я поднял скандал, потребовал от Совнархоза, чтобы он не давал ни копейки денег этим группам, пока они не согласуют свои проекты в ЭНИМС, который имел официальное право координации всех работ по программному управлению. Пришлось им кланяться Зусману.

В отличие от Астрахани, оставшейся в моей памяти как вольный город, Куйбышев оставил тяжелое впечатление безликого города-спрута.

ПЕРЕЛОМ

Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,
Как от бельма врачом избавленный слепец.
«Я вижу некий свет», – сказал я, наконец.

А. Пушкин

Я задумал амбициозную идею, детали которой позабыл. Речь шла о фантастическом сюжете, в котором должны были появляться рай и ад. Я погрузился в чтение «Божественной комедии». Не могу сказать, что «Ад» и «Чистилище» («Рай» я прочел много позже) оказались близки моему замыслу, но чтение постепенно привело меня к желанию прочесть что-либо из религиозной философии, к чему я уже был подготовлен чтением Шопенгауэра, Канта и других мыслителей. Мне уже примелькалось имя Владимира Соловьева, хотя никакого реального представления о нем у меня не было. Другим ориентиром, тоже неясным и случайным, были «Вехи», о них я впервые узнал из сборника Мережковского, который получил у Надежды Васильевны. Поговорить обо всем этом было решительно не с кем.

Заказать «Вехи» в Ленинке не стоило никакого труда. Нашел я в каталоге и Соловьева. Из многочисленных его книг я остановился на «Оправдании добра». Выбор мой обусловливался тем, что название было нейтральным, а я не хотел привлекать внимание сотрудников библиотеки религиозными книгами.

Соловьев произвел сильное и, я бы сказал, окрыляющее впечатление. Он открыл мир оптимистической теодицеи, но не он вызвал во мне качественный переворот, хотя был, несомненно, необходимой ступенью. В «Вехах» наибольшее впечатление на меня произвела статья Бердяева, введшая в мир драматического конфликта добра и зла, конфликта, отсутствующего у Соловьева. «Оправдание добра» меньше отвечало моему собственному знанию мира, в котором добро порой различить было трудно. Соловьевская теодицея была плодом русского прекраснодушного либерализма конца XIX века, а XX век в значительной степени разрушил надежды на торжество добра путем распространения всеобщей грамотности и введения всеобщего избирательного права.

Я сразу заметил разницу между Соловьевым и Бердяевым, но не остановился и на Бердяеве. В бердяевской статье был список русских религиозных философов. Все имена были мне незнакомы, и я решил наугад прочесть кого-нибудь. Я вновь погрузился в каталог Ленинки с намерением выбрать и подходящего автора, и чтобы название книги было наиболее нейтральное, не способное вызвать подозрения сотрудников читального зала. Мой выбор остановился на книге совершенно незнакомого мне Виктора Несмелова «Наука о человеке». Название было исключительно подходящим, вполне соответствовавшим интересам научно-технического читателя. По какой-то причине в Ленинке был только второй том этой, изданной в Казани, книги.

Несмелов оказался последним и решающим звеном. Этот профессор провинциальной Казанской Духовной Академии стал тем, кто окончательно подвел меня к принятию веры.

В апрельский вечер, когда я сидел над книгой Несмелова в удобном, даже роскошном читальном зале Ленинской библиотеки, заслоненный от посторонних взоров деревянным бюро, я вдруг почувствовал, что могу верить, что могу впервые сказать себе: «Верую». Это чувство сопровождалось возникшей внутри необыкновенной теплотой. Мне трудно иначе передать ощущение, которое я испытал в тот вечер. Я вышел из зала и стал быстро ходить по длинному коридору. Жизнь моя менялась. Я это понимал. Меня ждало нечто неизвестное, и, как мне тогда казалось, исключительно счастливое.

Собственно, что же именно было в Несмелове, что отличало его от таких знаменитостей, как Соловьев и Бердяев? Второй том его был посвящен так называемому сверхъестественному откровению, проблеме – как можно верить в Священное Писание. У меня сейчас нет под рукой Несмелова, чтобы вспомнить те места, которые произвели тогда на меня столь сильное впечатление. Да я вряд ли бы стал их искать. Я всегда боюсь перечитывать книги, которые когда-то произвели на меня сильное впечатление. Думаю, это впечатление бывало не только от самой книги, но и от совокупности минутных обстоятельств, которые не всегда могут повториться, и я боюсь утратить то очарование, которое эти книги некогда вызвали во мне. Так было у меня с «Подростком» Достоевского, перепиской Огарева и Тучковой, изданной Гершензоном, «Вересковыми холмами» Эмили Бронте.

Думаю, что сейчас, после сотен прочитанных мною религиозных и философских книг, Несмелов, быть может, совершенно померк бы в моих глазах. Но тогда он был первой книгой такого рода, именно он пришел ко мне на помощь, и я всю жизнь с благодарностью и благоговением буду это помнить. Леонид Чертков, живущий сейчас во Франции, пытался найти следы Несмелова в Казани, и обнаружил, что тот умер уже при советской власти, а сын его стал членом партии, военным.

Было время, когда я старался регулярно вспоминать людей, оказавших мне духовную помощь, и молиться за них. «Виктор» был всегда один из них.

Принимая веру, я вовсе не делал конфессионального выбора. Для меня такого вопроса даже не было. Главное для меня была сама вера, вера в сверхъестественное откровение. Я получил ее в христианской форме через православную культуру. Никакой другой религиозной альтернативы у меня не было. Я практически не имел даже знакомых христиан, которые влияли бы на меня в тот момент. Мой духовный поиск шел внутренними путями, через духовное наследие, оставленное в книгах, руководимый невидимой рукой. Еврейской альтернативы у меня тем более не было. Она просто не существовала. В пределах моего кругозора не было еврейской религиозной литературы, не было ни одного религиозного еврея, с которым я мог бы говорить. Кроме того, в пределах моего тогдашнего понимания религии иудаизм настолько мало отличался от христианства, что я не мог даже посчитать его альтернативой. В Новом Завете я погружался в еврейский мир, в еврейскую историю. Я читал там «Спасение от иудеев», я слышал слова Христа о том, что он пришел исполнить законы и пророков. Более того, в христианстве я стал впервые обретать утрачиваемое было мною еврейское сознание, хотя полностью это чувство пришло позднее. У меня не было ни малейшей мысли о том, что обретаемая мною вера может отдалить меня от евреев. Напротив, особое удовлетворение мне доставляло то, что я начинал усматривать в себе какую-то преемственность с моими предками, преемственность, утраченную моими родителями.

Я ходил окрыленным. Все в мире казалось мне иным. Мне хотелось выразить свою веру в каком-либо поступке. Пасха в том памятном году была поздняя, около 1 Мая. Это был разгар антирелигиозной кампании. Чтобы испортить праздник, власти решили перенести пасхальный выходной на дни, соседние с 1 Мая. Поэтому народу в храмах было меньше обычного. Впервые в жизни я решил пойти в церковь, принять участие в празднике, от которого я ожидал много. Я выбрал храм Новодевичьего монастыря и прошел туда, волнуясь и стесняясь, минуя дружинников.

Купив свечу, я встал у входа. Сзади стояла старушка. Это был мне, наверно, тогда подарок – эта старушка. Сколько злых, сумасшедших баб наполняет церкви особенно по праздникам. А эта была словно ангел небесный. (А может быть это и был ангел?) Она взяла надо мною покровительство и даже похристосовалась со мной, когда настал нужный момент. И тем не менее я старался выискать глазами в храме интеллигенцию и заметил лишь хорошо одетую пару. Я их никогда больше не видел. Кажется, это были какие-то известные артисты. Тогда мне почему-то показалось, что это был Сергей Бондарчук. Но это, вероятно, была иллюзия. Дурное впечатление на меня произвел церковный староста, который непрерывно орал на всю церковь. Он вполне мог бы быть работником милиции, а может и был им на самом деле. Я ушел раньше времени и пошел пешком на Сретенку через всю Москву. Я и не заметил, как дошел, взволнован и радостен.

По наивности вскоре я пооткровенничал с Нелей, от чего не мог оправиться месяц. Быть может, это и была единственная причина, по которой я не стал искать крещения раньше.

Я было обратился с этой просьбой к Алле Александровне, но она призналась, что плохо знает священника из Новодевичьего монастыря и помочь мне не может. Я еще не понимал тогда, что она не церковный человек по определению и что я с таким же успехом мог обратиться за помощью к свидетелям Иеговы.

В таком же положении находились и другие ищущие евреи, одно время жадно тянувшиеся к русской религиозной культуре, за незнанием иной, хотя далеко не все из них зашли так далеко, как я.

Олег Прокофьев с восторгом рассказывал мне тогда о своем новом друге Павле Гольдштейне, говоря, что он настроен, как и я. Он нас даже познакомил в Ленинке, но безо всяких видимых причин наше знакомство развития не получило, и я не знаю, что думал тогда Павел.

Я принимал веру не от людей, которые могли бы мне внушить конфессиональные различия. Я принимал ее из самого Писания, которое еще не содержало разницы между веровавшими иудеями и еще не принявшими новой веры. Была лишь евангельская проповедь, было богословское толкование Несмелова, не затрагивавшее конфессиональных различий.

У меня не было никакой враждебности к иудаизму, у меня не возникало мысли о том, что надо идти и переубеждать верующих евреев верить в Христа. Оторванный от еврейской традиции, я не имел представления о том, что существует еврейская религиозная альтернатива, столь же серьезная, как и христианская. Единственными верующими евреями были реб Алтер и реб Исроэль Гузман, люди простые. Религиозной еврейской литературы на русском языке, сравнимой с той, которую я мог прочесть на русском, не существовало. Отцы-раввины XIX века фанатично преследовали деятелей Хаскалы за их желание перевести что-нибудь на русский язык, и оставили нас без ничего. Если я временно встал на христианский путь, это прежде всего их ответственность. Даже о Бубере я узнал впервые от Флоренского…

Мы тут же вышли и направились в Лавру. В Лавре густо росли молодые березки. Татьяна Васильевна повела меня в храм Академии, в котором впоследствии мне суждено было бывать так часто. Возле него тоже было много березок. Время было послеобеденное, служба кончилась, так что Татьяна Васильевна легко могла найти того, кого искала.

– Только вы сами к нему не подходите. Я сама все спрошу, – предупредила она.

Я издали видел, как она разговаривала с красивым священником (я еще тогда не разбирался в сане) с большими глубокими глазами и окладистой черной бородой. Это был архимандрит Филарет (Вахромеев), ныне митрополит Минский, председатель отдела Внешних церковных сношений (кстати, сын профессора Московской консерватории). Татьяна Васильевна вернулась несколько смущенной.

– Вы знаете, – сказала она, – в Лавре не крестят. Это была сущая правда. В Лавре крестить, венчать, соборовать и т. п. было запрещено.

– Я знаю, как вам помочь, – сказала Татьяна Васильевна, – в Москве есть батюшка, очень, очень хороший, отец Николай Голубцов. Он в Донском монастыре служит. Вы его найдите и отдайте от меня записку:

Отец Николай, обращаюсь к Вам с большой просьбой: помочь подателю сего письма Мэлибу Самуиловичу Агурскому, выслушать и помочь ему в его серьезном деле. Вы так много помогли перед смертью Надежды Григорьевны Чулковой, что я на Вас надеюсь. Этот молодой человек – знакомый мой и моей сестры, умершей На-дежды Васильевны Розановой, которую хорошо знала покойная Н. Гр. Чулкова Человек ищущий и жаждущий живой воды Православной церкви, из беседы с ним Вы увидите, что на него можно положиться в его порядочности.

Духовная дочь Епископа Сергея Голубцова – Татьяна Васильевна Розанова

4/17 июня 1962 г.

На следующее воскресенье я отправился в малую церковь Донского монастыря. Погода благоприятствовала. Стояло чудесное теплое солнечное лето. Донской монастырь – одно из самых поэтических мест Москвы. В нем сохранилось старое кладбище, единственное не пострадавшее от культурной революции тридцатых годов. Невдалеке от входа в церковь находится могила Чаадаева, рядом могила девицы Норовой, безнадежно в Чаадаева влюбленной. Чаадаев намного пережил ее, но, умирая, велел похоронить себя рядом.

Я не нашел отца Голубцова. Я опоздал. Светлана Аллилуева и Синявский успели к нему тем же летом, а я не успел. Отец Голубцов заболел и через несколько месяцев умер. Диакон Донской церкви спросил, зачем мне нужен отец Николай. Я показал записку. Диакон прочел и, сокрушенно покачав головой, развел руками: «Мне по сану не положено. Отец Николай болен. Надо подождать.»

Тем временем случилось небольшое событие, которое, во-первых, сильно укрепило меня в моем намерении, а, во-вторых, заставило навсегда поверить, что когда человеку действительно что-то нужно, он это получает.

Одним из моих излюбленных занятий было хождение по букинистическим магазинам. Тогда еще не было повальной моды на религиозную и философскую литературу, и что-то иногда попадалось. Я только что прочел в библиотеке «Оправдание добра» и был под впечатлением Соловьева, хотя он, как я уже говорил, не сыграл решающей роли в моей жизни. Зайдя в Книжную Лавку Писателей, по какому-то странному внутреннему капризу подошел к товароведу и наобум спросил:

– А Соловьев у вас бывает?

– Какой Соловьев? Философ?

– Философ.

– Вот тут один старичок обещал завтра принести, – как ни в чем не бывало обронил товаровед

– Как! – заволновался я. – Можно будет у вас купить?

– А почему нет? – так же спокойно заметил товаровед.

– И сколько это стоит?

– Да, двадцать пять рублей.

Это и по моим деньгам было почти даром.

– Можно я сейчас заплачу, – заторопился я.

– А зачем, – как бы продолжал издеваться товаровед, – да завтра придете и заплатите.

Я плохо спал эту ночь и после работы сразу помчался на Кузнецкий Мост.

– Вы мне вчера Соловьева обещали, – неуверенно спросил я.

– Вот он на полке, – по-прежнему как ни в чем не бывало заметил товаровед. Я заплатил двадцать пять рублей, схватил девять томов и помчался домой на Сретенку. Я стал обладателем всего Соловьева! Казалось, это был просто случай, но случай, который пришел в минуту необходимости. Таких случаев в моей жизни было множество. Они играли в ней выдающуюся роль.

ПРЫЖКИ В ВОДУ

И снова я поехал в командировку в Астрахань. В гостинице сначала я оказался в номере с казахом, начальником КГБ Гурьевской области. Гурьев, самый западный областной центр Казахстана, находился примерно в двухстах километрах восточнее Астрахани. Для жителей Гурьева поездка в Астрахань была равносильна выезду в большой мир с массой развлечений. Именно с этой целью и наезжал туда начальник Гурьевского КГБ. К нему стала наведываться одна из обитательниц гостиницы, казашка. Как-то сели они нежно прижавшись друг к другу столь тесно, что я, хотя дело было за полночь, стал деликатно собираться на улицу. Почему-то они стали так энергично протестовать, что мне пришлось остаться. Несколько раз я приоткрывал глаза и заставал их в той же позе.

Потом моим соседом оказался тренер юношеской команды Волгоградской области по прыжкам в воду. В Астрахани проходили всероссийские соревнования по этому виду спорта. Тренер любезно пригласил меня посмотреть. В течение двух недель я наблюдал ребят и девчонок, мечтавших стать профессиональными спортсменами. Они тяжело и упорно работали. Меня поразило, что самые младшие девочки боялись прыгать в воду с высоты 10 метров. На тренировках они плакали от страха. Было чего бояться. Неудачный прыжок мог кончиться переломом позвоночника.

Жизнь в одном номере с тренером носила сюрреалистический характер. Его ученики не покидали нашу комнату. Я захватил с собой новоприобретенный том Соловьева, на который тренер поглядывал с удивлением, для него, как и для большинства советских людей, любые книги дореволюционной печати отождествлялись едва ли не с богослужебной литературой. Нормальные люди таких книг не читают.

У СЕРГИЯ

Иди ж, – он продолжал,– держись сего ты света;
Пусть будет он тебе единственная мета,
Пока ты тесных врат спасенья не достиг.

А. Пушкин

По возвращении в Москву я нашел записку Татьяны Васильевны, в которой она просила заехать в Загорск 26 августа. За несколько дней до этого я вдруг начал испытывать тревогу, внутреннее сопротивление. Но я уже решил, и пути назад не было… Вместе с Татьяной Васильевной пошли мы в Ильинскую церковь позади Лавры. Это красивый, ухоженный храм XVII века, поставленный на пригорке. Суждено мне было заключить свой первый завет в храме Илии, наиболее почитаемого в Православии древнееврейского пророка.

Настоятелем церкви был согбенный отец Тихон, но встретил меня высокий молодой священник с иконописным лицом. Я уже знал, это был отец Николай, считавшийся здесь книжником. Он повел меня на аналой и, сам явно волнуясь, начал расспрашивать. Я сразу сказал, что я еврей.

– Ну что же! Ну что же! – заторопился отец Николай. – Есть разные евреи! У них большая сила в мире! Много бед от них пошло, много зла для церкви.

– Ну не только от них, – вступился я за евреев.

Отец Николай свернул щекотливую проблему и стал рассказывать, что такое крещение и какое значение оно имеет в жизни. Потом отвел меня в небольшой сруб во дворе церкви, здешний баптистерий. Собралось несколько человек. Крестили младенцев. Одним из крестных оказался мальчик лет двенадцати, очень интеллигентного вида, относившийся к своей обязанности с величайшей серьезностью. Кажется, возникла небольшая каноническая дискуссия о допустимости его воспреемничества. Была здесь и Татьяна Васильевна. Начался обряд. Мы ходили вокруг купели, повторяя слова за священником, которым был не отец Николай, а невысокий благообразный брюнет отец Зиновий. Это был первый религиозный обряд в моей жизни, мне было не по себе, в особенности, когда началось, так называемое, изгнание злого духа путем «дуновения и плюновения». Я не был к этому подготовлен. Это была культура, в которой надо было родиться, к которой не надо было привыкать… Наконец, обряд кончился, из соседней двери появился отец Николай, про которого я с сожалением думал, что он ушел, он бросился ко мне и горячо меня расцеловал. Я был тронут, но не испытывал того, чего ожидал тогда от крещения и покинул Загорск едва ли не разочарованным.

Но я глубоко ошибался. Действие крещения было необратимым. Я стал его чувствовать очень скоро. Во мне что-то происходило, менялось, и когда 16 сентября я причастился в той же Ильинской церкви, изменения стали еще сильнее.

Пожалуй, я могу объяснить, что именно случилось со мной. Я стал отчуждаться. Каждый день я ходил на работу, где никто не имел ни малейшего представления о том, что со мной происходит. Не говорил я об этом и дома. Единственно кто знал все, была Татьяна Васильевна. Я погружался в одиночество. Вдруг резко подобревшая ко мне Марья Ивановна, еще недавно хотевшая выжить меня из Даева, уехала отдыхать и уступила мне на время свою крошечную комнатку.

Оставшись один, я слушал музыку. Было две-три пластинки, производившие на меня огромное впечатление. Это были концерты Баха и Вивальди для двух скрипок с оркестром в исполнении отца и сына Ойстрахов, «Реквием» Моцарта и кантаты Баха в исполнении Зары Долухановой. Вспоминая осень и зиму 62-го года, я первым делом слышу Баха, Вивальди, Моцарта. Я не подгонял процесс отчуждения. Им руководила внешняя для меня сила. Она уводила меня от мира, становившегося призрачным.

Раз в несколько недель я отправлялся в Загорск и там беседовал с отцом Николаем. От него я узнал легенду, ходившую среди верующих. Оказывается причиной того, что Сталин изменил свое отношение к церкви во время войны, было чудесное явление ему трех московских святителей: Петра, Алексия и Ионы. Святители строго предупредили зарвавшегося вождя народов, что если он не покается и не прекратит гонений на церковь, Россия будет разгромлена Германией. Перепуганный и раскаявшийся Сталин немедленно изменил свою политику в отношении верующих…

Татьяна Васильевна дала мне «Скитский патерик», и с его помощью я узнал о существовании сурового аскетического мира, поразившего меня внутренней красотой и цельностью. Патерик этот долгое время оставался для меня внутренним эталоном. Не то чтобы я подражал скитским монахам, да это было и невозможно, но я думал, равнялся на них.

Свободные вечера я проводил в Ленинке. Я освобождался от Соловьева, который стал для меня поверхностным и слишком либеральным. Читая его полемику с Тихомировым, я чувствовал симпатию к Тихомирову.

Чудо повторилось. При первом же посещении букинистического магазина после того, как Тихомиров привлек мое внимание, я обнаружил там очень редкие его «Дневники», изданные в 27-м году. Тихомиров был народовольцем, подписавшим приговор Александру II. Потом он испытал внутренний переворот, приведший его к вере. Мне казалось, что я повторяю путь Тихомирова. Но «Дневники» тут же указали мне следующую веху: Константина Леонтьева, о котором раньше я ничего не знал. Кто не читал Леонтьева, да еще в том особом состоянии непрерывного открывания, в котором я находился в то время, вряд ли поймет его особое очарование. Леонтьев был гностиком. Он давал «гнозис», знание, которое вооружало читателя новой интерпретацией событий. Гнозис Леонтьева восставал против очевидности. Он указывал на возможность диалектического превращения событий в события противоположные. Национализм становился орудием денационализации. Явным образом декларируемое христианство оказывалось антихристианством. Революция могла содержать семена своего диалектического превращения в монархию и т. п. Человек, увлеченный Леонтьевым, сразу становился лукавым наблюдателем суеты этого мира.

Но было в Леонтьеве и другое. Он был резким антинационалистом. Для него решающим была религия, вернее, православие, но более всего наслаждался он культурным плюрализмом даже в самых тиранических и антихристианских режимах. Леонтьев был даже антиславянофилом. Со сладострастием предсказывал он китайское нашествие, которое должно пожрать славян. «Туда им и дорога», – говаривал Леонтьев. Наконец, Леонтьев был максималистом в вере, а это отвечало моему тогдашнему состоянию отчуждения, и я очень уютно почувствовал себя в леонтьевском мире. Его обличение «розового» христианства у Толстого и Достоевского вызвало мое полное сочувствие. Я, уже подготовленный к этому «Тремя разговорами» Соловьева, почти возненавидел Толстого, хотя его религиозные рассказы, которые критиковал Леонтьев, мне вычеркнуть из себя не удавалось.

Я обнаружил в Ленинке еще одно место, помимо научно-технического читального зала, где можно было получать книги, которые трудно заказать обычным способом – это Музей книги, отдельный пустынный читальный зал во флигеле. Там, в частности, содержалась вся редчайшая Новиковская библиотека, где я успел прочесть кое-что из Василия Великого, Иоанна Златоуста, Григория Двоеслова. Осторожности ради я одновременно заказывал какую-нибудь атеистическую книгу, чтобы всегда можно было оправдаться в случае расспросов.

Я выписывал понравившиеся мне места в тетрадь и всегда носил ее с собой в портфеле. Когда я сдавал портфель в гардероб, то заветную тетрадь брал в читальный зал. Однажды, вернувшись домой, я не обнаружил тетради в портфеле и очень испугался. Я решил, что забыл ее в читальном зале, а так как тетрадь была полна религиозных и политических записей из Тихомирова, Леонтьева, резко враждебных социализму, материализму, то в руках «понимающего» человека они могли быть против меня грозной уликой. Помимо прочего, это могло закрыть мне дорогу в библиотеку, что было бы тогда, как я думал, настоящей катастрофой.

Бежать в библиотеку было поздно. Утром я должен был идти в ЭНИМС, а вечером с замиранием сердца поехал в Ленинку. Я добрался до читального зала, сразу бросил взгляд на стол, где вчера сидел, но ничего не обнаружил. С сознанием обреченности я подошел к дежурной по залу и спросил, не находила ли она забытые тетради, но та лишь развела руками. Я побежал вниз в гардероб и решил справиться, не передал ли тетрадь кто-нибудь туда. Оказалось, я просто забыл ее в гардеробе. Никто не обратил на нее внимания. Радостный, я взлетел по роскошной мраморной лестнице в храм книги.

В течение всего этого томительного дня мне казалось, что вот-вот меня бросят на растерзание диким зверям, наподобие ранних христиан, да и вообще я ощущал себя чуть ли не в катакомбах.

Вскоре жизнь дала понять, что мои опасения были не вполне лишены основания, хотя шансы быть растерзанным зверями на потеху московской публике все же были низкими, почти нулевыми.

Почувствовав безнаказанность, я обнаглел и стал выписывать в Музее книги все, что заблагорассудится, перестав даже заказывать для отвода глаз книги по атеизму. В каталоге мне попалась книга «Патриарх Тихон». Я немедленно заказал ее, не сбалансировав ничем.

Это оказалась даже не книга, а гравюра без текста, но тут меня подозвала к себе дежурная, неприятная женщина с лицом надзирательницы.

– Вы, кажется, инженер? – подозрительно спросила она. По шифру читательского билета можно было однозначно определить специальность читателя.

– Да, – похолодел я.

– А что это у вас такой интерес к божественному? – продолжала она допрос. Я что-то промямлил в ответ, быстро просмотрел гравюру и больше никогда не приходил в Музей книги.

Это заставило меня удвоить бдительность. Я изощрился и изобрел несколько способов, как не обращать на себя внимания. Если мне нужен был митрополит Антоний (Храповицкий), я заказывал его собрание сочинений, а не отдельные книги с прозрачными названиями, и в заказе вместо монашеского имени писал только фамилию, так: Храповицкий, Сочинения, т. 1. Я начал так же искажать заглавия, зная, что при отыскании книг в хранилище решающим является шифр. Если мне нужна была книга «Подражание Иисусу Христу», я просто писал «Подражание». Я старался избегать в заказах слова «еврей». Если мне нужна была книга «Послание к евреям», я писал «Послание».

Моя изощренность избавила меня от неприятностей, но раз или два мне говорили:

– По поводу этой книги обратитесь к дежурному.

Опасаясь новых допросов, я к дежурному не обращался, отказываясь тем самым от заказанной книги.

Но огромное большинство интересующих меня книг я заказывать опасался. Неожиданно появились новые возможности.

Я расскажу об этом, но хочу сказать, что, находясь в постоянном страхе разоблачения, счел, что единственной самозащитой будет успешная моя работа, служба. Бессознательно я следовал модели Макса Вебера, указавшего на связь экономических успехов со стремлением религиозного меньшинства выжить.

В ДОРОГАХ

Имже образом желает елень к источникам водным.

Псалом

Жизнь мою сильно изменили командировки. Во-первых, они позволяли хочешь – не хочешь узнавать Россию. Я встречался с людьми и наблюдал жизнь с самой неожиданной стороны. Во-вторых, сам отрыв от рутинной обстановки был для меня как нельзя более полезным. Он давал уединение, позволял больше думать и читать. Специально я выбирал маршруты, которые позволяли глубже забираться в страну.

Однажды нужно было проехать из Луганска в Куйбышев. Любой командировочный, несомненно, воспользовался бы самолетом, я же поехал поездом. Но не в купе до Харькова, а оттуда скорым до Куйбышева, нет, я разыскал пригородный с пересадками и сел в поезд Львов – Владивосток на станции Валуйки. И все это для того, чтобы увидеть, есть ли граница между Украиной и собственно Россией, или же Украина в районе Донбасса – фикция. Я убедился, что как только пересекаешь административную границу Украины и России, со стороны Украины белые мазаные хаты меняются на российские унылые крестьянские избы.

Я побывал в Ленинграде, Киеве, Кирове, Пензе, Луганске, Егорьевске, Ташкенте, Рязани, Вильнюсе, Горьком, Минске.

Но самое главное, что где только мог, я пользовался местными библиотеками. Первым открытием для меня стал Куйбышев, который я вновь посетил в декабре 62-го года. На сей раз я устроился в старую купеческую гостиницу «Жигули» в номере на двоих, и снова был травмирован принудительным слушанием радио. Я стал без ведома соседа выключать радио. Он замечал это не сразу. Спустя некоторое время он начинал мучаться, ему чего-то не хватало. Наконец, он спрашивал:

– А что? Почему радио не работает?

Я включал, скрепя сердце, но однажды решился и заявил:

– Знаете! Мне это мешает!

Он сдался и радио почти не слушал.

Городская библиотека находилась во дворце культуры на месте снесенного в годы культурной революции кафедрального собора.

В каталоге я обнаружил Соловьева. Это было показателем, что в библиотеке что-то есть. Я не назвал свою специальность и сообразил, что в Куйбышеве могу читать что угодно без опасности быть скоро разоблаченным. Я спросил библиографа, не сохранились ли старые самарские фонды.

– А что вас интересует?

– Лев Тихомиров, митрополит Филарет, – обнаглел я.

– Посмотрим, – сказала она и стала рыться в служебных каталогах, недоступных простому читателю. Вскоре на моем столе были и Тихомиров, и Филарет. Пребывание в Куйбышеве стало для меня праздником. Возвращаясь из библиотеки по морозному Куйбышеву, я повторял про себя молитвы, особенно псалом Давида, который заучил в славянском переводе: «Им же образом желает елень к источникам водным, тако возжажда душа моя Господа». Мне было легко и радостно.

С замиранием сердца решил я зайти в одну из действующих куйбышевских церквей, опасаясь, что назавтра осведомители сфотографируют и донесут на мои ракетные заводы. Я решился на это, наверное, с третьей попытки. Первые два раза решительно, даже с отчаянием направлялся я в сторону церкви, доходил до ее огромной ограды, но в последнюю минуту, испугавшись, сворачивал в сторону, опасаясь слежки.

РАСТУЩИЕ НЕДОУМЕНИЯ

В моих отношениях с А.М. стали накапливаться недоуменные вопросы. Выяснилось, что стихи на библейские темы в его письмах были списаны у Фруга. Осведомленность А.М. в русской культуре оказалась минимальной. Как-то он пришел ко мне на Даев и показал фотографию труппы Еврейского театра с Михоэлсом и Зускиным. В самом центре рядом с Михоэлсом сидел сам А. М. Я внимательно посмотрел на фото: «Вы эту фотографию никому больше не показывайте». Невооруженным взглядом было видно, что это монтаж. Не то, чтобы монтаж был грубой работой. Работал опытный человек. Но поза А. М. была настолько деревянной и так отличалась от живых поз остальных людей на снимке, что это бросалось в глаза. И уже обратив на это внимание, можно было заметить и слабые следы ретуши вокруг лица А. М. Он покраснел и, ни секунды не запираясь, сказал:

– Мелик, дорогой! Простите. Это грехи молодости. «Причем здесь молодость? – подумал я. – Ведь он-то мне принес ее показывать как подлинную».

– Хорошо! Хорошо! – буркнул я. – Но никому больше не показывайте. Странно, но это меня от него не оттолкнуло. Я ясно видел, что дело нечисто и что такую фотографию мог ему сделать только профессионал. Трудно представить себе в советских условиях человека, который даже ради денег согласился бы принимать участие в такой опасной работе. Значит, это не было частное лицо? Но А. М. был мне симпатичен! Я чувствовал, что он сложный человек, как бы разделенный перегородками, и одна часть его могла быть не связана с другой. Мне лично он делал только доброе: он служил для меня единственным источником информации об Израиле, первым дал Библию и Евангелие и вообще был живым человеком. Кроме того, я знал, что ко мне он относится с искренней симпатией. Наши отношения продолжались.

АРБАТ

Не всемирный конгресс, не миссия,
Озабоченная за нас,
А жилищная то комиссия
Заседает четвертый час.
А на очереди стою первый я
Не один, а десятый год.

Александр Зиновьев

Жизнь вдруг стала резко меняться. В апреле 1963 года я наконец получил долгожданную жилплощадь: две комнаты – тридцать квадратных метров в коммунальной квартире старого дома князей Васильчиковых на Арбатской площади прямо по соседству с Домом Дружбы. Как и все знакомые мне московские коммунальные квартиры, это был еще один вариант Вороньей слободки.

Самой колоритной личностью был Дмитрий Иванович Виксне, чиновник Министерства высшего образования. На дверях квартиры он повесил медную табличку: «ИНЖЕНЕР-ХУДОЖНИК ВИКСНЕ». Художником Дмитрий Иванович был вряд ли, но порисовывал. Его крошечная комната, чуть больше конуры Васи Ситникова на Сретенке, была увешана рисунками огромных овощей, которые он специально отыскивал на рынках. Вроде он был холостяком, но однажды представил некую женщину как свою жену, хотя обитатели квартиры ни до, ни после ее не видали.

Жила здесь ученый секретарь одного из институтов АН СССР Ножкина с дочкой-певицей, терявшей голос перед микрофоном. И журналистка московской областной газеты Нина А. с мужем Игорем, чиновником Министерства химической промышленности. Нина вышла замуж за Игоря, когда тот овдовел и остался с дочкой на руках. Это не помешало ему бросить ее вместе со своей дочкой. Жило еще несколько старых евреев, в том числе очень старый Абрам Семенович Каган, бывший мелкий журналист.

Столь интеллигентная квартира, однако, не имела ванны, и мне приходилось мыться в Чернышевских банях около Консерватории.

Приятно было снова жить в самом центре Москвы. Ленинка, где я проводил столько времени, была под рукой, две минуты от дома. И вообще я любил Арбат.

Месяца через два после переезда я столкнулся на улице с опальными супругами Молотовыми, которые жили на улице Грановского также в одной-двух минутах ходьбы от моего дома. Молотов шел под ручку с Полиной, они были углублены в беседу. Однажды, снова встретившись с ними, я услышал краем уха, что говорил Молотов жене: «Страна эта большая, но бедная…» Никогда я не узнаю, что за страну он имел в виду, уж не США ли? Молотов любил, чтобы его узнавали, и даже вызывающе и испытующе смотрел на прохожих, охотно отвечая на приветствия.

Часто его можно было видеть в Ленинке в зале для профессоров и иностранных студентов. Раз я столкнулся с ним лицом к лицу и посмотрел на него с отвращением. Он кинул на меня злобный взгляд. Последний раз я видел его во время грибного дождя в 1966 году около Военторга. Народ попрятался в подворотни, а чета Молотовых, нежно прижавшись друг к другу, шла, не замечая ничего, посередине переулка под зонтиком, который держал в руках сам Вячеслав Михайлович.

Кругом моего дома были посольства, рестораны, клубы. Как-то рано утром я шел в сторону улицы Герцена и вдруг увидел в Кисловском переулке сзади Консерватории кучку людей. К ним бежала старая женщина с восторженным лицом. Это энтузиасты-меломаны по собственной инициативе записывались в очередь на билеты на гастроли Вана Клайберна, которые по неподтвержденным слухам должны были состояться через год.

КИЕВ

В толпе – старики, молодые,
С любовною тайной девицы,
Худы, бледнолицы,
Святоши с улыбкой блаженной…
Все медленно тянется к Лавре священной.

Давид Гофштейн

Второй раз я побывал в Киеве в 63-м году в командировке на антоновский авиационный завод. Я снял крошечную комнату в Святошино и все свободное время бродил по городу, разыскивая церкви и монастыри.

Я по-прежнему боялся заходить в московские церкви, но вне Москвы риск был меньше. Естественно, я сразу посетил знаменитый Владимирский собор, украшенный фресками Васнецова, Нестерова и других русских художников. И именно там я вдруг ощутил внутреннее чувство безопасности. Я почувствовал, что я не один, что мне кто-то покровительствует, что надо, наконец, избавиться от чувства затравленности, в котором я находился, почитай, целый год. Это был радикальный перелом. Он изменил мое состояние духа, дороги назад не стало. В тот же день забрел я в Библиотеку АН Украинской ССР и там, как и в Куйбышеве, заказал старые книги. Одной из них был сборник древних христианских апологетов – «Памятники древней христианской письменности» т. З, 1862 г. Там были сочинения Афинагора, Татиана, Иустина Мученика. Естественно, на меня особое впечатление произвел Иустинов «Разговор с Трифоном-иудеем». Я обнаружил, что день моего душевного перелома и день прочтения апологетов пришлись на день Св. Иустина Мученика по церковному календарю, и не мог не расценить это как проявление его личного покровительства.

Насколько отталкивающее впечатление произвела на меня Лавра в 57-м году, когда она была еще открыта, настолько благоговейно подходил я к ней – закрытой сейчас. Внутрь я входить не хотел. Обходя лаврскую стену снаружи, я заметил маленькое решетчатое окно с выбитым стеклом. Я заглянул. Это была келья, келья покинутая, как говорил Пастернак, «насильственно, быть может». На столе валялись корки хлеба, недоеденная луковица и начатая бутылка с подсолнечным маслом. Отсюда выгоняли монахов.

Я обратил внимание на роскошное мраморное надгробие обитателю Лавры, похороненному в 43-м году. Под этим надгробием был погребен архиепископ Антоний (Абашидзе). До принятия схимы это был отец Дмитрий. Смиренный схимник был помощником инспектора и инспектором той самой Тифлисской духовной семинарии, где учился Coco Джугашвили. Имя Абашидзе появляется во многих биографиях Сталина, но ни один из его биографов не сказал, что же стало с этим инспектором. В 1901 году отец Дмитрий был произведен в сан епископа. Во время Гражданской войны он был епископом Таврическим и служил в Крыму при Врангеле, активно его поддерживая. Единственный из грузинских епископов он не вернулся на Родину после 17-го года, когда там была провозглашена автокефалия. В 20-х годах владыка Дмитрий раза два попадал в советскую тюрьму. В конце 20-х он оказывается в Киеве, а в 1931-м неожиданно принимает схиму. Надежда Александровна Павлович рассказала мне следующую историю.

Когда в 37-м году все киевское духовенство было поголовно арестовано, владыка Антоний оставался на свободе (если, конечно, считать схиму «свободой»).

Это ввело в соблазн благочестивых православных Киева, не преминувших явиться к владыке за разъяснениями:

– Владыко! А почему вас не берут?

Владыко-схимник ответствовал:

– Видите ли, я был инспектором Тифлисской семинарии, когда там учился Сталин. Когда он ушел из семинарии по собственному желанию, нам было его жаль, ибо он был хороший ученик. Я ему помогал деньгами в трудные дни. Когда он пришел к власти, то дал мне знать, что если я хочу остаться в покое, я должен уйти от активной церковной жизни. Я и принял тогда схиму.

Я снова должен вспомнить Эллиса Смита и его книгу о молодом Сталине, где утверждается, что Сталин мог работать на охранку. Один из вопросов, занимавших Смита – откуда были деньги у Сталина, когда тот покинул семинарию. Здесь теория Смита получает новое подтверждение. Инспекторы семинарий и академий всегда отвечали и отвечают за дисциплину учащихся. В таком осином революционном гнезде, как Тифлисская семинария, инспектор был по необходимости связан с Охраной, и его деньги Сталину были деньгами самой Охраны. Вероятно, связи владыки с Охраной помешали ему вернуться после 17-го года в Грузию, где этого не любили.

Я знаю сейчас о владыке Дмитрии гораздо больше, чем пишу, но не время обсуждать это во всех подробностях. Скажу лишь – надгробие на его могиле весьма и весьма роскошное. Кто дал на него деньги, не знаю.

В СТОРОНУ СИОНА

Погиб мой народ, срама жаждет он сам,
Нет опоры стопе, нет мерила делам;
Сбились люди с дороги, устали бродить
И пропала в веках путеводная нить.

Хаим Нахман Бялик. Перевод В. Жаботинского.

Вернувшись из Киева, окрыленный новым чувством безопасности и уверенности, я решился впервые посетить московскую церковь. Выбор пал на Пименовскую церковь возле метро Новослободская. Вышел я оттуда с ощущением победы и облегчения, внутренне зная, что мне ничего не будет. 2 августа на Ильин день я поехал в Загорск в свою Ильинскую церковь, где был храмовый праздник, и было много народу. Отец Николай очень обрадовался моему приходу. Мало того, пожалуй, он был даже взволнован. После службы он подвел меня к своей жене и очень просил зайти к ним в гости. Отец Николай жил в отдельном ладном доме с садом. Он не знал, как меня усадить, взволнованно показывая свои книги.

– Да! – с грустью вдруг сказал он. – Новые наступают времена! Христианство возвращается к евреям. Мы, христиане из язычников, отходим. Наше время истекает.

– Откуда вы это взяли?

– Тому есть много признаков. Ваше теперь время.

Правду сказать, меня это ошеломило. В тот год я впервые начал внутренне отдаляться от евреев. Я едва ли не стал считать себя русским. И вдруг отец Николай пробудил загнанное внутрь глубокое и интенсивное национальное чувство.

Я возвращался домой потрясенный. В день пророка Илии 2 августа 63-го года началось мое сознательное возвращение Домой, полное нового смысла. Я бросился перечитывать Библию и сразу стал находить места, исполненные глубокого национального значения. Я немедленно сбросил нелепое стремление считать себя русским. Еврейское из провинциального стало для меня центральным, и, таким образом, исчезла главная пропасть, разделявшая меня от Израиля – ложное ощущение его провинциальности.

Не раввин Московской хоральной синагоги, а выпускник Киевской духовной семинарии отец Николай Глебов оказался тем, кто толкнул меня, чуть не заставил обдумывать, формировать мою национальную философию.

Её первым временным этапом было то, что я называл христианским сионизмом. Да, именно христианским сионизмом! К этому я самостоятельно без чужой помощи пришел месяца через два. Впервые я сформулировал это в письме к Татьяне Васильевне Розановой.

С удвоенной энергией погрузился я в книги и через некоторое время закончил свою первую религиозно-философскую рукопись, которая у меня не сохранилась, но отдельные отрывки которой воспроизведены Натаном Файнгольдом, ошибочно приписавшим ее другому автору. Сионизм, который был для меня не более как симпатичной политической идеей, стал вдруг главным смыслом жизни. Как он практически может осуществиться, я не знал, но был уже твердо уверен, что такое время наступит.

«Итак, еврейский народ, несмотря на то, что сам остался вне христианства, выполнил обетование, данное некогда Богом Аврааму, Ицхаку и Иакову. Через евреев весь остальной мир принял веру в Бога – и причем, в более развитом и совершенном виде…»

«Обет, данный Аврааму, Ицхаку и Иакову, сбылся: евреи сыграли решающую роль в мировой истории, с которой не может сравниться ни один другой народ…»

«Невнимательность и тем более враждебность к вере со стороны еврея является национальным Отступничеством и Предательством…»

«Влияние иудейской веры среди русских евреев ничтожно мало и не может сравниться с ролью православной церкви среди русских и украинцев…»

«Духовный голод, ощущаемый ныне в России, особенно остро чувствуется евреями, вероятно, в силу бессознательного чувства утери духовного идеала. Какой выбор представляется молодому еврею в том случае, когда он начинает понимать тщетность и призрачность социально-общественных идеалов, и в нем просыпается затаенное некогда религиозное чувство? Обратиться к вере отцов? Но у подавляющего большинства молодежи отцы, если и верили, то только лишь в те самые идеалы, которые ныне проявили свою несостоятельность».

«Еврейская молодежь не связана верой отцов, по которой, возможно, надо было идти ей по сыновнему долгу, ей принадлежит свободный выбор. И нет сомнений в том, что выбором этим для многих будет христианство!!! Непредубежденному взгляду совершенно очевидно, что Новый Христианский Завет связывает веру отцов, столь стойко хранимую ими тысячелетиями, с ее новым духовным развитием.

Такова диалектика жизни. Христианство, казавшееся всегда смертельной угрозой национальному существованию еврейского народа, в наше время может стать источником его нового национального возрождения…»

«В течение многих последующих веков евреи с удивительной стойкостью охраняли свое древнее вероучение от попыток насильственного обращения в христианство. Сотнями тысяч и миллионами жизней заплатил еврейский народ за это упорство. Несмотря на то, что во все времена случались как искренние, так и неискренние обращения, которые незамедлительно вели к ассимиляции среди других народов, в целом еврейский народ сохранился: сохранил свой национальный облик, сохранил свой пылкий темперамент, с которым он в равной степени отдавался всем увлечениям.»

«Среди евреев XIX и XX веков – авторы и вожди разрушительных политических течений…»

«XIX и XX века являются временем несомненного внешнего упадка религиозного сознания, который сопровождался всеобщей либерализацией политических отношений, одним из следствий которых было уравнение евреев в политических и гражданских правах. Прежние попытки обратить евреев в христианство сулили им всевозможные экономические и общественные выгоды. Так, например, одно время в Польше крестившийся еврей приобретал дворянские права, в России при переходе в христианство еврей получал возможность преодолеть любой ограничительный запрет и т. п. Естественно, что во многих случаях нравственная цена подобных обращений всегда была сомнительной…»

«В настоящее время в условиях ослабления религиозного чувства переход в христианство не только не сулит каких-либо выгод, но прямо связан с многочисленными неудобствами, а в ряде стран, как в России и Израиле, с прямой опасностью. И тем не менее такое движение начинается и ему принадлежит будущее.

Разумеется, было бы наивно рассчитывать на всеобщее и тем более немедленное обращение евреев. Вероятно, речь может идти лишь о какой-то части народа».

Я отнюдь не ощущал себя миссионером, полагая тогда, что христианский сионизм будет естественным результатом духовного развития Израиля, ибо не имел никакого представления о современном иудаизме, да и об иудаизме вообще. Я стал жадно ловить все об Израиле. Пригодилась и литература А. М.

Именно тогда я начал слушать «Кол Исраэль» на русском языке. От А. М. я получил еще учебник иврита Шломо Кодеша и начал ревностно изучать язык самостоятельно, хотя хватило меня из-за занятости ненадолго. Однажды А. М. явился на Арбат очень перепуганный, потребовал назад Шломо Кодеша и более никогда у меня не появлялся.

Впервые я отождествил себя с Израилем в конце 1963 года. В ЭНИМСе незаметно сложился сионистский кружок. Дальше разговоров и обсуждений радиопередач из Израиля дело не заходило, да и слово «кружок» – сильное преувеличение. Тем не менее Илья В., Андрей Клячко, а потом и Саша Табенкин, племянник знаменитого Табенкина, стали моими сионистскими конфедератами. Каждый успех Израиля переживался нами, как собственный успех. Но в ЭНИМСе были и другие евреи. Воля Криштул сказал по поводу присуждения Насеру звания героя Советского Союза: «Конечно, Насер – это Насер. Но, – радостно улыбаясь, продолжал Воля, – он же строит социализм!»

Я уже видел живых израильтян в 1957 году, но вдруг я встретил человека, который побывал в Израиле, в самом ЭНИМСе. Однажды в нашем отделе появились два болгарина. Один из них, инженер Л., гостил в Израиле у родственников и рассказывал об этой поездке с восторгом. Ему даже разрешили посетить завод в Лоде, о котором он как инженер отозвался очень высоко.

Оказалось, что из Болгарии всегда можно уехать в Израиль, но вернуться назад нельзя, и что он сам не исключает того, что когда-нибудь туда уедет.

Свободное время, как и прежде, я проводил в Ленинке. После работы я шел туда, всякими хитростями заказывал интересующую меня литературу. Фокусом моего интереса стало отношение евреев к христианству, а также Израиль. Незаметно я изучил историю Русской церкви XIX–XX веков. С волнением отыскивал я национально-еврейские мотивы в христианстве, а также все случаи признания христианами национального смысла еврейского народа. Вначале меня привлекала жизнь евреев – христианских миссионеров, хотя через некоторое время я понял, что их деятельность, как бы она ими ни мотивировалась, вела к цели противоположной моей. Мне нужно было изжить это внутри самого себя.

Царивший в дореволюционной России антисемитизм приводил к тому, что, кроме нескольких энтузиастов, никто и не хотел крещения евреев. Антисемиты опасались, что массовое крещение приведет к тому, что евреи приобретут гражданские права, войдут в русское общество как нация, и уже не будет никакого юридического барьера, который можно будет против них использовать.

Любимым моим героем стал священник Сергей Слепян, однофамилец Володи Слепяна и, возможно, его дальний родственник. Он был сыном богатого минского купца, покинувшим отчий дом. Всю жизнь его дискриминировали внутри церкви, но он оказал огромное влияние на столичное русское духовенство (он служил в Петербурге), подготовив почву для христианского социализма, трагически завершившегося расстрелом демонстрации рабочих во главе с Гапоном. По крохам собирал я сведения о нем. Прочтя в некрологе (он умер в 1911 году), что у него остались дети, я вздумал проверить ленинградские телефонные книги. И мне удалось разыскать его сына Александра, полуеврея-полушотландца, до революции служившего в дворцовой охране. Во время Гражданской войны он перешел на сторону красных и стал одним из первых советских военных летчиков. Он был глубоко религиозен и чтил своего отца. Вместе с ним я посетил могилу отца Сергия, когда в очередной раз был в Ленинграде.

Особое значение имели для меня отклики русских христиан на сионизм, иногда полные религиозного энтузиазма. Особенно поразил меня профессор Киевской Духовной академии Александр Глаголев, который сочувствовал религиозному, а не светскому сионизму. Его идеалом было движение Мизрахи. Напротив, профессор С-Петербургской Духовной академии Иван Троицкий сочувствовал секулярному сионизму.

Я возобновил чтение газет. Внутренне окрепший, я утратил чувство ранимости. Моя временная политическая аскеза дала мне возможность сосредоточиться и заглянуть в себя. Она выполнила свою роль.

Я нашел еще один важный источник информации о религиозной и философской литературе, издаваемой за границей. Это был свободно доступный французский библиографический журнал «Bulletin sigpolitique», где содержались подробно аннотированные журнальные статьи, а не только книги, как в «Bulletin critique des livres fransaises». Философия смирения стала улетучиваться, ее сменила активность, но в рамках провиденциального отношения к жизни.

Стал я подумывать и об аспирантуре, ибо работа в ЭНИСМ была связана с огромной затратой времени на авралы, командировки, изготовление чертежей. Я остро нуждался в свободном времени.

Я возобновил реферативную работу в ВИНИТИ, переводя уже с трех языков и стал вплоть до отъезда из страны одним из ведущих, если не ведущим референтом и вообще лучшим знатоком зарубежной техники в области программного управления. Я взялся писать книги вместе с Ратмировым. Это заметно улучшило мое материальное положение.

Вместе с тем я поддался сильному искушению и стал распространять провиденциализм на оправдание власти:

– Вся власть от Бога!

Меня стала раздражать фронда, особенно в ее официальной форме. Когда советская печать дружно накинулась на Евтушенко и Вознесенского, я чувствовал их неискренность. Особенно бесил Эренбург, которого я отлично помнил как сталинскую дымовую завесу во всех грязных делах. Я помнил его выходку против Израиля в 48-м году, его более чем сомнительную роль в деле врачей, я был возмущен, когда он стал ковать себе памятник кадрового диссидента.

Я готов был на политический компромисс с властью при условии прекращения гонений на религию, что превратилось для меня в главное, но это-то условие и было невыполнимым. Из-за смещения центра тяжести интересов у меня даже возникла странная ностальгия по послевоенному периоду, когда религию не преследовали. Я готов был пересмотреть свое отношение к Сталину, который едва не показался мне, правда на короткое время, бичом Божиим, каравшим поколение революционеров.

КИРОВ

«Добрый день!» – промолвит Киров,
«Здравствуй!» – скажет Ленинград.

Ицик Фефер. Перевод В. Лейтина

Киров, бывшая Вятка, где я раз побывал в 58-м году, в 60-х стал еще более обезображен и обезличен, даже по сравнению с Самарой. В городе осталась одна маленькая церковь, в которую я не решился зайти. Зато в городе было много военных заводов.

Местная библиотека была расположена на тихой улице, мало изменившейся со времен революции. Там были дощатые тротуары. Библиотека занимала старое здание, а окна научного читального зала выходили в поэтический сад с вековыми липами, как на этюдах Серова или Поленова. Я с наслаждением проводил тут свободное время, заказывая что вздумается из фонда, недоступного местным жителям. Я погрузился в богословскую литературу, воспринимая ее с полной серьезностью и торжественностью.

Именно здесь я обнаружил одно высказывание, которое существенно повлияло на мои политические концепции, вернее, на понимание политической психологии нонконформизма и диссидентства. Это высказывание принадлежит митрополиту Московскому Филарету, убежденному консерватору и человеку мудрому. Он заметил очень важную черту в психологической подоплеке радикализма: решать внутренние проблемы путем надежд на изменение обстановки внешней.

«Наблюдение над людьми, – говорил Филарет в одной из своих речей, – и над обществами показывает, что люди, попустившие себя в это внутреннее рабство – в рабство грехам, страстям, порокам чаще других являются ревнителями внешней свободы, – сколь возможно расширенной свободы… Но расширение внешней свободы будет ли способствовать им к освобождению от рабства внутреннего? Нет причины так думать. В ком чувственность, страсть, порок уже получили преобладание, тот по отдалении преград, противопоставляемых порочным действиям законом и властью, конечно, неудержимее прежнего предастся удовлетворению страстей и внешней свободой воспользуется только для того, чтобы глубже погружаться во внутреннее рабство.»

Нет сомнения, что Филарет оправдывал этим политическое бесправие в России и даже крепостное право. Довод, который он выбрал, отнюдь не исчерпывает недовольства, царившего в стране, и является лишь частным случаем, но случай этот охватывал именно тот круг жизненных явлений, который мне был знаком лучше всего. Как часто люди впадали на моих глазах в радикализм и негативизм только лишь потому, что они объясняли свои внутренние проблемы внешними стеснительными обстоятельствами. Это было легче всего.

И как много таких людей было наказано, когда они очутились на Западе с долгожданной свободой. Она их не спасла, оставив наедине с самим собой. Тогда они с удвоенной силой стали нападать уже на Запад. Кто не может решить своих внутренних проблем в обществе бесправия, не решит их нигде. Таков был для меня крайне важный урок Филарета. Думал ли он, что будет так использован?

Я спросил библиографа в кировской библиотеке, кто еще интересуется такого рода литературой, на что тот, усмехнувшись, ответил:

– Да вот, кроме таких затейников, как вы, никто.

ВЕНИАМИН

У каждого человека есть имя,
Что ему дал Господь,
И дали ему отец и мать.

Зельда. Перевод Ф. Гурфинкеля

9 августа родился мой сын, причем, по иронии судьбы, в Меленках, в родильном доме, где одна из родильниц, жена сельского милиционера, уверяла соседок, что у них в деревне есть ведьма, по ночам оборачивающаяся кошкой.

Я предоставил шестилетней Татке два имени на выбор: Давид или Вениамин. Она немедленно предпочла Вениамина…

Возвращаясь в Москву, я, по обыкновению, решил удлинить путь и заглянуть в отдаленный Юрьев-Польский на севере Владимирской области. Для меня это были долгожданные дни, когда вдруг все узнали, что между Россией и Китаем наступил открытый разрыв. Советская пропаганда еще не подготовилась и не успела посеять чувство расовой вражды к китайцам. Подвыпивший мужик в автобусе, в котором я ехал из Мурома во Владимир, торжествующе сказал:

– Ну теперь мы не одни коммунисты в мире! Есть и другие!

Это лишь усиливало мою лояльность к СССР.

Приехав во Владимир, я пошел фотографировать центр города, пройдя вдоль стены старинного монастыря, в котором похоронен Александр Невский. Крутой склон спускался в сторону железнодорожного узла. На склоне стояли знаменитые Георгиевский и Успенский соборы. Пока я высматривал лучший угол для съемки, зарядил летний дождичек, и я укрылся в беседке. Так оказался интеллигентный невысокого роста мужчина в шляпе, который ни с того, ни с сего попросил меня предъявить документы. Не растерявшись, я потребовал документы у него самого. Тот протянул удостоверение полковника (!) КГБ Виноградова.

– Почему вы фотографируете железнодорожный узел?

– Я фотографирую соборы.

– У нас есть сведения, что вы фотографируете узел. Придется проявить вашу пленку.

– Но у меня есть допуск второй формы.

– Да? Это меняет дело, – заколебался Виноградов, – я сейчас узнаю.

Он сделал знак рукой, и от соседней беседки отделился громила, страховавший полковника на случай вооруженной стычки.

– Вы свободны, – сказал ему Виноградов, после чего отправился звонить в соседнее здание. Однако он не получил разрешение отпустить меня просто так. Мы зашли в городское отделение КГБ, в монастырь.

– У меня это последняя пленка, я ее только начал, – пробовал я протестовать, внутренне опасаясь, вдруг при съемке я захватил этот злосчастный узел.

– Ничего, – успокоил меня Виноградов, – в городе пленка есть.

Я выдвинул другой аргумент:

– У меня уходит автобус.

– Ничего! – проявим за полчаса.

Через полчаса я снова пришел в КГБ. Виноградов явился с самой дружеской улыбкой и проявленной пленкой в руках.

– Все в порядке! Простите! Мы должны были отреагировать на сигнал.

– Что хоть за сигнал это был?

– А вы не заметили на городском валу гражданина? Он за вами следил и сообщил нам. К нам часто поступают такие сигналы, и мы обязаны их проверять.

РАЗРЫВ С НИКОЛАЕМ

Глаза потупил
И вышел я,
Подавлен…
Как все случилось?..

Эзра Фининберг. Перевод П. Ювенской

Вернувшись из Куйбышева, я поехал в Загорск, чтобы повидаться с Николаем. С первого взгляда я понял: что-то неладно. Вид у него был испуганный. После службы он отозвал меня, попросил быстрее вернуть книги и сказал, что видеться нам больше нельзя. Он намекнул, что ему устроили разнос и потребовали прекратить со мной контакт. Было очень досадно, тем более, что я помнил все его недавнее радушие и открытость.

Делать было нечего. Я перестал ездить в Ильинскую церковь. Она выполнила свою функцию.

АРХАНОВО

Ворон к ворону летит,
Ворон ворону кричит.

А. Пушкин

Тем летом я снимал дачу на станции «55-й км», недалеко от Загорска, в красивом месте на опушке леса. Я выбрал это место из-за близости к Лавре, куда часто наведывался. Указали мне Арханово Сергей и Ирина Астафьевы, очень милые люди, которые сами сняли там дачу. Ирина была художницей, дочкой Антонины Николаевны Софроновой, из окружения Александра Блока.

Как-то Астафьевы невзначай спросили меня, знаю ли я священника Александра Меня. Я не знал, хотя о нем что-то говорила Алла Александровна Андреева. Несколько раз Астафьевы заговаривали об этом священнике, я не сразу сообразил, что они пытаются обратить на него мое внимание, потому что он еврей. Они рассказывали, что служит отец Александр в церкви на станции Алабино, километрах в пятидесяти от Москвы по Киевской дороге. Не дав понять даже намеком, насколько этим заинтересовался, я тут же отправился в Алабино.

Алабинская церковь меня поразила. Она была отреставрирована и заново расписана. Там была копия васнецовской фрески с изображением Страшного Суда со сценой низвержения в геенну неправедного епископа, и над словами «Бог есть любовь» – голубой шестиконечный щит Давида!

Сам Мень во время службы не произвел на меня ожидаемого впечатления. Лицо его не показалось мне интеллигентным, в то время как Астафьевы и Андреева описывали его как интеллектуала. Я успокаивал себя, что внешность не всегда совпадает с внутренним содержанием человека. После службы священник почти в упор посмотрел на меня, но, сам не зная, почему, я к нему не подошел. Я рассказал про Алабино своим друзьям, которые туда поехали без меня. На сей раз священник сам подошел к ним, пригласил к себе, долго с ними беседовал, и вдруг огорошил:

– Вы, вероятно, приехали искать отца Александра? Но он уже здесь не служит несколько месяцев. Он сейчас в Тарасовке.

Тот, кого я принимал за Меня, был вовсе не Мень, а Владимир Рожков, личность колоритная, сотрудник Отдела внешних церковных сношений, учившийся одно время в Ватикане.

Вскоре к одному из моих друзей явились представители власти, в точности знавшие, что было в Алабино. Подозрение наше пало на Рожкова, хотя он даже не знал имен. Никому не приходило в голову тогда, что источником информации мог быть один из них самих.

ПОКРОВ

Царю восточный, царю стран премногих,
нас избавивый от противник многих.
Царствуй над всеми вселенныя страны,
Из язык мрачных твори христианы.

Симеон Полоцкий, «Рифмологион»

Давно ходили по Москве слухи, что Хрущева вот-вот снимут. Возникали самые фантастические комбинации руководства. В 58 году называли даже председателя КГБ генерала Серова как кандидата на пост главы правительства. В день моего отъезда из Арханова технику западногерманского посольства, приехавшему на прогулку в Загорск, разбили о ногу бутылку с ипритом, и где? В Успенском соборе, в Лавре! Около Загорска был завод, производивший иприт, и я понимал, что это не просто хулиганство. Хрущев собирался ехать в ФРГ. Не в его интересах была такая провокация накануне поездки. Аджубей, напившись, обещал вскоре большие перемены. Но пока что в стране бушевала дикость. У крестьян забирали последних коров. Арханово дрожало, что отберут и приусадебные участки. Рынок бешено вздорожал. Повсюду был слышен ропот.

Гонения на все религии усиливались. Церкви и синагоги закрывали одну за другой. Это в корне подрезало мою попытку внутреннего компромисса, и вновь сделало меня заклятым врагом системы. В довершение всего, готовилась одна из самых страшных реформ, которые когда-либо были в России: реформа русского языка. Собирались подогнать орфографию к разговорному языку, что привело бы к веку мракобесия.

В середине октября я был в командировке в Рязани. Стояло чудесное бабье лето, и я с удовольствием прогуливался по хорошо сохранившемуся Рязанскому Кремлю. Там меня застигла вакханалия вокруг запуска космического корабля с тремя космонавтами. Хрущев говорил с ними по телефону, обещая встретить в Москве.

Когда я вернулся домой, соседка Ножкина возбужденно шепнула в коридоре:

– Хрущева сняли!

– Да ну! И кто вместо?

– Брежнев и Косыгин.

Косыгина еще можно было ожидать, но Брежнева – никак. Слишком уж был сер. Я обрадовался. Хрущев был для меня олицетворением того периода, который вызвал мой разрыв с системой. Олицетворением хамства, демагогии, бескультурья, свистопляски в деревне. Олицетворением гонений на религию.

Первое время оправдывало мой оптимизм. Мало кто заметил, что снятие Хрущева случилось на православный праздник Покрова, почитаемый как праздник спасения верных от страшной опасности. Я так и истолковал это событие, тем более, что имел сведения от В., что на 65–66-й гг. Планировалось закрытие почти всех церквей Московской области.

АЛЕКСАНДР

– Привет, о брат мой Михаил!
– Здорово, братец Константин!
Ну вот до наших Палестин добрался ты!
И был ответ:
– «С востока свет, с востока свет».

Леонид Мартынов. «Поэма как волшебство»

Александр был предупрежден Еленой Александровной Огневой, дочкой известного историка Неусыхина, о моем предстоящем приезде в Тарасовку. «Настоящий» Александр произвел на меня исключительно сильное впечатление. Он был моложе меня лет на пять-шесть и внешне походил на ортодоксального раввина. Умен, остроумен, динамичен. Его изгнанию из Алабина предшествовал фельетон в московской областной газете «Ленинское знамя», где он подчеркнуто фигурировал под именем Александра Вольфовича Меня. Его обвиняли, что вместе с заместителем директора Новоиерусалимского музея Лебедевым он допустил нарушение закона. Преступление состояло в том, что он и другой священник отслужили молебен в полуразрушенной церкви монастыря.

В Алабино явилась комиссия, и первым ее замечанием было:

– А! Шестиконечная звезда! Понятно!

Тарасовская церковь была больше Алабинской, но в Алабино Александр был настоятелем, а в Тарасовке нет. Мы были искренне рады друг другу. Я застал его в момент духовного кризиса.

– Я перестал писать, – горько признался он. – Зачем? В стол? Для двух-трех друзей?

Очень скоро, однако, круг его поклонников расширился до сотен, если не до тысяч, а книги его стали издаваться за рубежом.

Александр не был «выкрестом». Он был крещен во младенчестве своей матерью-еврейкой. Мать его Елена Владимировна испытала в молодости влияние тайного архимандрита, находившегося в оппозиции к официальной церкви. Он-то и крестил ее. Уже после этого она вышла замуж за Вольфа Меня, крупного инженера-химика. Это был пламенный еврей, а в мое время – и убежденный сионист, до конца жизни совершенно чуждый и даже враждебный христианству. Когда Елена Владимировна выходила за него замуж, веротерпимость была условием их брака, и Вольф Мень это условие честно выполнял, хотя горько переживал духовный разлад в семье и церковную карьеру сына. Архимандрит предсказал Елене Владимировне, что ее муж со временем обратится, так что и она, и сын жили надеждой на это. Однако, все мысли Вольфа Меня были только об Израиле. Он немного знал иврит, и даже предложил учить меня языку.

Александр поступил в Московский пушно-меховой институт на охотоведческий факультет. Престижные институты были для него закрыты как для еврея. Институт перевели в Иркутск, и Александр уехал в Сибирь. Учился он хорошо, подрабатывая истопником в городской церкви. Окончание института совпало с новой волной религиозных гонений. Александр отлично сдал экзамены, но ему дали бой по марксизму и завалили путем прямой провокации, спросив, является ли он верующим. Он ответил утвердительно, на что преподаватель заметил, что верующий не может знать марксизм-ленинизм, как бы ни отвечал на вопросы.

Александр диплома не получил. Он воспринял это как провиденциальный знак.

Он имел покровительство, и его взяли диаконом в подмосковную церковь. Позже он был посвящен в священники и попал в Алабино.

Я дал ему прочесть свою сионистскую рукопись. Прочтя, он заметил, что считает современный иудаизм чистым заблуждением, с чем я никогда согласиться не мог.

Александр был женат на дочери русского агронома и жил в поселке Семхоз возле Загорска. Обладатель отличной библиотеки Александр был очень начитан, но в начале нашего знакомства показался мне несколько провинциальным. По мере расширения круга его знакомств это у него прошло, и он стал, что называется, человеком блестящим.

В январе 65-го на его дне рожденья, где были не только христиане, а вообще друзья, я познакомился с Виталием Рубиным и Эрнстом Трахтманом.

Итак, я вышел из религиозного одиночества. Раньше я шел своим путем в одиночку, а тут вдруг обнаружился целый мир благожелательных друзей.

БОРОДА

Где наша вера? Поиски? Идеи?
Пьют по-российски нынче иудеи.
Естественно: чем больше водки пьем,
Тем легче нам мириться с бытием.

Борис Камянов

У Зусмана и Вульфсона в ЭНИМСе было немало противников, частично на почве антисемитизма, но самым яростным и курьезным их врагом был заведующий отделом вычислительной техники Дымшиц, по паспорту Ефим Самуилович, который, однако, требовал звать его – Хасан Саидович.

Я как-то спросил Дымшица об этом. Он замялся и стал невнятно объяснять, что друг его отца, которому тот был очень обязан, кажется, даже жизнью, был мусульманин, и, мол, это в его честь. Я не уверен, однако, что это так.

Дымшиц был маленького роста, с наголо выбритой головой и черной бородкой, ходил вразвалочку. За глаза все звали его Бородой. Борода был эротоман и не обходил вниманием ни одну (по возможности!) особу женского пола. Он был холост. Когда ему звонили наниматься на работу женщины, он спрашивал:

– Брюнетка? Блондинка?

Борода не имел даже кандидатской степени, но написал нашему директору Владзиевскому и кандидатскую, и докторскую диссертации.

Когда Владзиевский отсылал на отзыв «свою» докторскую, видели нестертую карандашную запись на полях: «Х. С., объясните смысл этой формулы!»

Испытывая благодарность к Бороде, Владзиевский и назначил его заведующим отдела. Борода был еврейский националист особого толка: расист-литвак. Всех не литваков он считал заведомыми мерзавцами, и для этого у него была теория. Согласно этой теории, не литваки, т. е. украинские и польские евреи подвергались в России резким гонениям и выродились, обретя антисоциальные черты. Литваки же, не подвергавшиеся таким гонениям, сохранили в себе лучшие черты еврейской натуры. Перед тем, как иметь дело с евреем, Борода учреждал сыск, выясняя, литвак этот человек или же нет. Зусман был одессит, Вульфсон – из Николаева. Они автоматически были включены в низшую расу, против которой велась война. Где только можно, Борода нападал на «банду Зусмана», выступал, писал записки, доносил. Борода выяснил, что я литвак, и на меня не замахивался, но я был «подкулачником».

Борода не скрывал своей враждебности к официальной идеологии, и все сходило ему с рук. Трудно поверить, но это факт. У себя в отделе он создал настроение осажденной крепости и возбуждал ксенофобию. Однажды стенгазета его отдела вышла с его передовой, где говорилось: «Опять над нашим отделом сгустились черные тучи!» При мне парторг его отдела жаловался Вульфсону, что на политзанятиях по национальному вопросу беспартийный Борода стал задавать провокационные вопросы о судьбе кавказских народов, высланных в Сибирь.

Во время очередной кампании, когда по всей стране организовывались творческие конференции по марксизму, Борода не преминул выступить с критикой.

Воля Криштул, партийный еврей ЭНИМСа, написал по этому поводу в институтской многотиражке: «Опять выступил Е. С. Дымшиц со своими гнилыми теориями».

Все это наконец стоило ему должности зав. отдела, но ниже зав. лаборатории он не опустился.

Борода жил в коммунальной квартире, откуда в ЭНИМС поступали непрерывные жалобы соседей. Во-первых, он водил к себе баб. Во-вторых, напивался до положения риз. Борода стирал в ванной свое белье и одежду весьма оригинальным образом. Он влезал одетый в ванну, отмокал, намыливался, сразу убивая двух зайцев: мылся и стирал.

Будучи под шестьдесят, он неожиданно женился на двадцатилетней чертежнице, устроившей ему веселую жизнь. Видели его однажды в магазине с юной женой, которая ему грубила. Добросердечная старушка пожалела Бороду:

– Какие нынче дети пошли!

Продолжение следует

  1. В 1996 году в Иерусалиме вышла книга Михаила Агурского «Пепел Клааса» – мемуары известного диссидента, отказника, профессора Еврейского университета в Иерусалиме, историка, политолога, автора множества публицистических и научных статей и нескольких книг, участника солженицынского сборника «Из-под глыб».

    Рукопись «Пепла Клааса», над которой Агурский работал несколько лет, была близка к завершению, но из-за внезапной смерти автора, не была окончательно подготовлена им к печати.

    Один из публикаторов рукописи, Михаил Горелик, в своем послесловии к книге высказал предположение, что «общее направление работы Агурского состояло в изъятии из первоначального (недоступного публикатору) текста эпизодов, которые автор счел излишними».

    Уже после издания книги «первоначальный текст» был обнаружен среди бумаг Агурского (около пятисот листов машинописи с интенсивной авторской правкой).

    Начинаем публикацию эпизодов воспоминаний Михаила Агурского, изъятых им при подготовке рукописи «Пепла Клааса».

    «Первоначальный текст» разбит на снабженные названиями главы, от чего автор позже отказался, прибегнув к сквозной нумерации глав. Мы оставляем заголовки, как в «первоначальном тексте». В нескольких случаях, для связности изложения, нами использовался текст, уже включенный в книгу.

    С полным рукописным текстом воспоминаний и других материалов, лежащих в основе «Пепла Клааса», можно ознакомиться в Историческом архиве Восточноевропейского исследовательского центра при Бременском университете (Германия), в котором находится наиболее представительный свод рукописей Михаила Агурского.

    Настоящая публикация осуществляется с любезного разрешения Веры Агурской.

    Редколлегия