Сергей Горный

ЕВРЕЙСКОЕ КЛАДБИЩЕ (ПРАГА)

Плавные потоки окаменелого горя, с отдельными крепкими застывшими ногами: это – покачнувшиеся, застывшие памятники. Иногда – общий вздох, общее покорное согласие, опускали вниз целый пласт земли: это – какие-то души, лежащие рядом, вдруг принимали еще больше мир – Бога и смерть. Целый пласт уходил еще глубже вниз. А вместе с ним памятники – указательные пальцы в небо («помни!»), – склонялись все одинаковой волной. Такая каменная волна, – хорал наклонных труб еврейского органа, – видна через узкую калиточку, через щель меж заборов, домов и каменных стен, обступивших кладбище. Высокие, современные стены, – желтое, штукатурное бессмыслие, окружившее давнюю каменную скорбь.

Высокие стены сжали это кладбище. В самом центре города спрятали его, закрывают собою. Подхода к нему нет. Только щелочки, калиточки меж домами со всех сторон – и сбоку, и с тыла. Вот плоские задние стены: кирпич. Вот тусклый глянец фасадов – стекло, железо и эмаль вывесок у подъездов, закрывающих кладбище, – маленький, зигзагами изрезанный кусок земли. Оставшийся меж болтливой, оштукатуренной, – словно желтоватые мещанские дома – нашей жизни.

Господи! Слышишь ли Ты? Или здесь, на земле. Тебя нет?

«Рабби Бен-Цви».

«Рабби Бен-Авроом».

*   *   *

Какая-то черная птица, сидевшая на острие памятника (на тупом, изгрызанном дождями ногте указательного пальца), поднялась и перелетела к кустам. Кусты – черные, без листьев. И деревья – старые, в узловатых корчах. В одном месте дерево поцеловалось с камнем. Памятник вонзился в дупло, и оно его обняло древесиной. Оба поняли тщету. Один раньше, другой позже – оба искрошатся, ибо вечен только Бог.

– Что вы сказали? – спросил я проводника.

– Я сказал: вечен только Бог. Это, пане, надпись здесь, на памятнике.

Крючки и певучие буквы. Говорить с Богом можно было только, должно быть, на этом округлом языке, таком медлительно-густом.

Ядрышки в буквах – утолщения и потом внезапно, как вздох облегчения, утонченный штрих. Густое, покойное основание и певучий изгиб.

Важные, медлительные, непонятные буквы. Возможно, что это – язык Бога. Это – первый язык Единобожия. Просветы меж буквенных ядер, кружочки, катышки, накипания. И вдруг подъем – тонкий, как шея жирафа, иди плавный спуск, как лебединое крыло. Вот какая это азбука – на памятниках.

«Бен-Цви».

«Бен-Авроом».

«Рабби Гилель».

Какие буквы. Какой язык. Если Ты ходишь по дорожкам сада (ходишь ведь?), и за Тобою, за Твоим просторным хитоном, шуршащим по осенней листве, ходишь Негорящий, – я хотел бы Тебе сказать несколько слов на этом волнующем языке. Языке Бога.

Я привык к Тебе одному. Ты был нарисован для меня все детство на деревянной доске. Был овеян кадильным ладаном. О своих близких я плакал пред Тобою, вместе с Дамаскиным. В сельской церковке, где луч бил в круглое оконце и, оплывшись воском, была закапана многосвечная стойка. Для меня Ты в сиреневой книжке, что я возил с собою и брал на операцию, когда боялся умереть. В книжечке несколько глав, и первая, самая дорогая, от Матфея.

Но на этой осенней дорожке, – Ты понимаешь меня, – я хочу говорить с Тобою на давнем горестном языке, – Бен-Цви, Бен-Авроом, – и сказать Тебе ту странную молитву, которую сложил какой-то большой Рабби после большого пражского погрома. «Es kol hatloo». Такие странные, волнующие слова. И я верю, что они означают большую скорбь.

– А это что за буква?

– Это «Э», пане.

Такая горестная, всюду покосившаяся буква. С раскрытым раструбом наверх, точно лилия с поднятой чашкою – «Э». И, вот, здесь тоже. А это?

– Это «Ш», пане.

Такие черные узлы и точки, набухшие сгустки. Эта буква шипит тремя взвитыми змеями. Понятно – это «Ш».

Железным крюком сцеплены отдельные плиты саркофага, большой семейной могилы. И еще крюк. И еще. Чтобы не расползлось.

– Это – цадик, пане, который делал чудеса. Это – другой рабби, которого звали Голубем. Здесь выбита птица. Здесь – рыба. Здесь легкий олень. Вышел указ, что евреям нужно принять, кроме имени, фамилию, и они взяли себе прозвища. А здесь лежит Рабби, сделавший из глины чудесного человека, Голема…

«Es kol hatloo». Странная черная птица летела за нами. Вы поняли? Это очень странно, – она перелетела снова на покатый овал изгрызанного пальца. Кто она была, эта птица?

*   *   *

О Тебе нужно петь, Тебя нужно сыграть. Угрозой и криком взнестись. Стылым камнем смириться. Замереть, замолчать. Укором поднять лес каменных пальцев. Ибо Ты не помог. Слышишь? Ты не помог. Вот и птица, кажется, не верит.

– Не веришь?

Какая-то странная, черная птица. Довольно большая.

Она, должно быть, все знает, и эти буквы с набухшими узлами, и то, что Иосиф II-ой дал этому Бен-Леви право чеканить монету.

Первый еврей.

– Что?

– Первый еврей, получивший такое право. Он чеканил монету. Почему даже этот, даже этот объяснитель спустя пятьсот лет сказал эти слова с такой подобострастной радостью? Странный народ. Вязкие, тяжкие, молитвенные буквы. Буквы-лебеди. Буквы-чаши. Буквы-змеи. Все об одном.

«Es kol hatloo».

О горе.

Боже мой!

– На ночь, пане, цепь закрывалась. Кто не приходил обратно к шести, должен был идти ночевать в деревню. В городе нельзя было. Это было – гетто. Городская стража закрывала входы цепями. В шесть утра можно было выходить. Вы еще могли недавно видеть места, где стояли столбы. Вот здесь, недалеко от кладбища. И там, дальше.

И вы знаете, пане, они не имели права носить колец и браслетов. Ходили в темном. Венчали их в синагоге казенными кольцами. Венчали и брали кольца обратно.

Говорил просто, понуро. И хотя была речь заученной и привычной – от нее веяло давнею скорбью. Цветок полыни меж листиков мстительной, обрекающей Библии.

– И прокляну Я детей твоих. И в рассеяньи будут жить они. Об этом сказано там теми же буквами сгущенной скорби, буквами накипающего горя. С такими вздохами линий. Передышками. Буквами – чашами. Буквами – цветами. Буквами – шипящими трехголовыми змеями.

– Тогда, пане, был большой погром. Очень большой.

Он увидел пристальный вопрос в моих глазах. Я спрашивал сквозь него все поколения.

– Очень большой, – сказал он. – Очень большой. Земля напиталась кровью. И вот, этот рабби был свидетелем погрома. Он спрятался от смерти и видел все.

Над домами, в просвете, было светло. Там было небо. Корявые пальцы деревьев узлились, как письмена. Толстая ветка шла не вверх, а лежачею, круглою линией, бревнышком, словно основание буквы, – а вверх подымались, утоньшаясь, острые ветки. Мое сердце говорило на том же старинном языке и с просветом там, на небе, и здесь, с этим понурым евреем, знавшим все так хорошо о давних погромах, на которых была обречена тоске и смятенью душа всего народа.

Он погладил памятник, точно давно уже сроднился с ним.

– Он видел все это, пане, сидел и все видел. И составил молитву к Богу. О том, что женщин тогда много убили, и мужчин. В земле было много крови.

Я посмотрел на землю. Она ничего не отвечала. Простая, чуть влажная, – она просто и мягко роднилась с теми, что, сжавшись и скрюченно, прилегли в гостях у нее. Небо там, над нами, было как эмалевый просвет, свободный и тоже спокойный. «Им нет никакого дела до нас, – подумал я. Небу, земле. Мы жалуемся обтесанным камням и кажем указательными пальцами на Бога: видишь, что наделал. Но Его нельзя дразнить. Значит, Правда не здесь?..»

*   *   *

Трудно выйти из оцепенения, из заколдованного круга. Я рванулся и выбежал. Мимо эмалевых дощечек, желтых и кремовых стен, по гулким, ничтожным тротуарам.

В тот полдень шла панихида в костеле. Средь пышных отяжелевших завитков и золотых ангелов барокко. Служба шла русская. Перед скульптурным, певучим Христом – поставили Простого, скорбного, овеянного ладаном наших дум, нашей любви.

Я только что пришел оттуда, от большой Обиды, от молитвенных букв. Букв, как чаши, как лилии, как стылые змеи. Пришел я от деревьев, повторявших шипящее «Ш», открытое, емкое «Э». И от поломанных пальцев – каменных трубок органа, – великой Обиды. Пришел к певучим, тяжелеющим сводам, золоченым ангелам, белым колоннам. И вот, увидел впереди вынесенный маленький иконостас большой, невыразимой Распятой Любви.

Я Ему сказал обо всем, что видел.

«Es kol hatloo», – сказал я Ему на языке скорби и обиды.

И, вы знаете, – Он меня понял. Дамаскин пел о надгробном рыдании. Шлейф священника, большой и траурный, с чужого плеча, подметал чужие плиты собора. Но на маленьком иконостасе, на золоченом поле была голова Того, Кто звал прочь от земли, без обиды, без ненужных надежд, к потопу любви. Просто любви.

И я Ему все рассказал. Я говорил с ним на неведомом мне до сих пор языке. Я жаловался Ему за них. За рабби Бен-Цви. За рабби Бен-Авроома. За того рабби, что был свидетелем погрома и молился потом. За своего проводника, понурого, тоже обиженного. За черную птицу, которая, понятно, была не просто птицей. И, понятно, за того, кому Иосиф II-ой, – да, Иосиф II-ой, позволил чеканить монеты. За всех них говорил я. За всех, что возвращались к шести, к пикету городской стражи. Что стояла с алебардами, в шлемах и перьях. За всех, что колец не носили. За их черные платья. За понурую согбенность, как у проводника. За птицу молчаливую, что, понятно, была не просто птицею.

И говорил я Тому, Кто был благостен и светел в потоке вечности. «Царствие же мое не от мира сего есть». Говорил Тому, Кого на деревянном, окуренном ладаном складне просили – и звали поколения детских и верящих душ. И воск оплывал по душе и по пальцам. Тот воск неземного хотения, которого не было на кладбище. И Он меня понимал.

*   *   *

Я говорил ему все.

Говорил языком, где буквы, как чаши, как лилии, как змеи. Языком обиды.

Я говорил…