Наум БАСОВСКИЙ

МЕСТО, ГДЕ КАЖДОДНЕВНО ЖИВЁШЬ

*   *   *

В.

Надоели бесконечные повторения.
Что такое настоящая новизна?
Первая любовь. Первое стихотворение.
Впервые увиденная страна.

Но мчатся годы, ушами прядая;
порой оглянешься – Боже мой!
Похожи любовь третья и пятая,
не говоря уже о седьмой.

Стихи становятся всё изощрённее,
словно бельгийские кружева.
Но если убрать покровы иронии,
остаются стёршиеся слова.

А что происходит с чужими странами?
Возвратишься, схлынет напор суеты,
и на снимках не покажутся странными
одинаковые соборы, замки, мосты.

Редко кому дано озарение,
когда новизной бросают в дрожь
единственная любовь,
последнее стихотворение,
место, где каждодневно живёшь…

Сентябрь, 1999

*   *   *

Леониду Черкасскому

Стали на склоне судьбы двуязыки,
будни её – не круиз и не тур:
не объяснить проживанье на стыке
двух географий, религий, культур.

Слишком уж многое выглядит скрытым,
словно плывёшь и не чувствуешь дна.
Не сочетаются с чётким ивритом
русской просодии полутона.

Глупо, однако, насупливать лица:
что уж не так происходит с тобой?
Разве любая судьба не двоится
белым и чёрным, как столб верстовой?

Нашему времени мы не владыки,
но ведь не скажешь – особая стать:
все на земле проживают на стыке
жизни и смерти,
так что же роптать?

Апрель, 1999

*   *   *

Игорю Герману

Бромпортрет, йодоконт, унибром –
тех названий уже и не помнят.
А ведь ночь напролёт с фонарём
в темноте занавешенных комнат
пролетала!
Манил и томил
проявитель в ребристой кювете,
и нездешний таинственный мир
колыхался в оранжевом свете.

Там, конечно, отсутствовал цвет,
но ведь цвет – это только потеха;
нецветные пейзаж и портрет
нас учили искусству оттенка:
если можно домыслить цвета,
значит, запахи можно и звуки,
и не всё во вселенной тщета,
и не всё убоится разлуки.

Эти карточки не для потех –
мы затем за собою их возим,
чтоб порою домыслить и тех,
кто при съёмке отсутствовал вовсе.
Пожелтевший от времени хлам,
где, казалось, все песенки спеты, –
но черты, незнакомые нам,
проступают сквозь наши сюжеты.

Май, 1998

ДИПТИХ О МОЁМ АРХИВЕ

Юрию Колкеру

1. БУКИНИСТ

Всё окно, как в новогодней шторе,
в ровном снегопаде…

Отнесу я к букинисту, что ли,
все свои тетради
и скажу: – Послушайте, маэстро,
риск – святое дело:
для тетрадей подберите место,
спрячьте их умело.
Говорю вам искренне и верно:
пролетит столетье –
цены возрастут неимоверно
на тетради эти!

Букинист очки в руках повертит,
скажет осторожно:
– Думаете, кто-нибудь поверит,
хоть поверить можно?
Вы и я – не более чем люди:
пролетит столетье –
ни меня, ни вас давно не будет
на прекрасном свете.

Снегопад способствует спокойной,
медленной беседе.
– Ну, а вы предполагали сколько
жить на этом свете?
Я же вам скажу чистосердечно,
пусть меня осудят:
вы торговец, я поэт – мы вечны,
если будут люди!
Букинист глядит почти сердито
и, решась на что-то,
объявляет магазин закрытым
для переучёта.

Наверху, под скатом крыши низким,
в снег летящий глядя,
раскрываю перед букинистом
все свои тетради.
Я стихи читаю постепенно
не для слов и лести:
букинист им называет цену,
сделка честь по чести,
и потом, переходя от строчек
к тривиальной прозе,
деньги мне отсчитывает строго
и проверить просит.

За окном темно. Пространство ночи –
в снегопаде шторном…
Букинист ворчливо пробормочет:
– Ишь, какой проворный!
Деньги получить – и сохраниться?
Нет, бессмертье – мимо! –
и меня, страницу за страницей,
съест огонь камина.
Лишь одно он вдруг спасёт, пожалуй,
от золы очистив, –
то стихотворенье, где держал я
речь о букинисте…

Ноябрь, 1978

2. АНТИКВАР

В Тель-Авиве, где-то возле рынка
в переулках узких,
на глаза попалась мне витринка
вся в обложках тусклых.
И, вглядевшись в бородатый, грузный
и курчавый лики,
понял я, что это лавка русской
антикварной книги.

Захожу, конечно. Колокольца
слышу звон знакомый,
и волна прошла по телу косо
словно бы истомой:
этот звук, исполненный доверья,
я слыхал когда-то,
закрывая за собою двери
в глубине Арбата.

После ослепительного солнца
привыкаю к лампе.
Узнаю давнишнего знакомца
из московской лавки.
Да и он сомнения итожит,
выходя из мрака:
“Я узнал вас, как ни странно, тоже;
двадцать лет, однако!..
Подождите!” – и уходит снова,
видимо, в подсобку.
Возвратившись, на столе сосновом
складывает стопку
выцветших блокнотов и тетрадок
и квитанций бланки
и бормочет: “Должен быть порядок;
у меня – как в банке.

Посмотрите – ваш архив исконный
я из сейфа вынул!..”
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Почерк – мой, а тексты – незнакомы:
первый раз увидел.
Вглядываясь, глохну и немею,
ноги как из ваты.
Ничего понять я не умею –
вот и жутковато.
Это всё мои, мои тетради,
но чужие речи!..
Антиквар ко мне подходит сзади
и берёт за плечи,
говоря: “Не бойтесь, дело чисто –
гляньте-ка на даты:
это всё, что вам ещё случится
написать когда-то.

Мы привыкли жизнь делить на фазы,
расставляя вехи,
а она ведь вся даётся сразу,
сразу и навеки.
Ну, а что касается архива… –
он помедлил малость, –
то, что мне когда-то принесли вы,
у меня осталось.

Я б держал и дальше интендантство
над судьбой еврея,
но прошло смещение пространства –
и сместилось время.
Будущее ваше, ваша доля
превратились в память.
И судьба архива – в вашей воле:
взять или оставить”.

Я молчу, и длятся две минуты,
словно два столетья.
Не было в душе сильнее смуты,
чем в минуты эти!
Но, со страхом всматриваясь в бездну
пристального взгляда,
я внезапно становлюсь железным:
– Не возьму. Не надо.

Да и вам довольно напрягаться
в вахте над поэтом:
то, что в сейфе, – вовсе не богатство,
я уверен в этом.
И прощаюсь я с курчавым ликом,
с бородатым, грузным…
И вослед мне смотрит мой хранитель
с одобреньем грустным.

Октябрь, 1998

ЯНВАРЬ ДЕВЯНОСТО ВТОРОГО

Озябшей рукой за спиной по скамейке пошарить –
безлюдный и строгий, заснеженный парк за спиною, –
слепить из подмокшего снега увесистый шарик
и всласть запустить в деревянный забор предо мною.

И этим движеньем – слепым, безоглядным, нелепым, –
уж раз невозможно открытыми миру строками, –
сказать на прощанье: по горло я сыт вашим хлебом,
и вашею лаской, и вашими в душу плевками.

Кому говорю и какая нужна тут ремарка? –
единственный зритель, я сам и актёр поневоле
на призрачной сцене холодного гулкого парка –
актёр поневоле в никем не написанной роли.

В ней смысла немного, и действие длилось бы чинно,
когда б не на досках внезапные белые пятна, –
но надо ж хотя бы себе указать на причины,
зачем я из белой зимы ухожу безвозвратно.

Ещё я и этому небу, и снегу подсуден,
ещё я с собой не в ладах до прощального рейса…
А парк за спиной молчалив и опасно безлюден,
и пальцам озябшим нескоро ещё отогреться.

Август, 1999

*   *   *

Что мы знаем о жизни? Какие-то жалкие крохи.
Мы едва отошли от неявной начальной черты.
Дни сплетаются в годы, а годы – в века и эпохи;
жизнь любого из нас –
просто промельк среди темноты.

Вот вершины в снегу. Вот кишащие гадами грязи.
Вот прибой ударяет о скалы тяжёлой волной.
Миллион миллионов явлений, событий и связей;
повлиять на судьбу – предостаточно даже одной.

Нам неведомы сроки, неведомы средства и цели.
Что единственный путь
в миллиардах запутанных трасс?
Может быть, потому мы с тобою и живы, и целы,
что печальный раввин помолился однажды за нас.

Вот созвездия в небе. Вот веток сплетенье густое.
Бесконечную суть не объять ни умом, ни душой.
Наше дело – пахать, и зерно совмещать с бороздою,
и снимать урожай на делянке своей небольшой.

Январь, 2000

*   *   *

В который раз всё тот же сон
сбивал дыханье кладью грузной –
в который раз мне снился он,
наш прежний дом на Профсоюзной.

Мы заходили в наш подъезд
стыдливо как-то и неловко:
не выдаст Бог – свинья не съест,
а всё же пахло мышеловкой.

И было душно нам, пока
кабина кверху подымалась,
как будто жёсткая рука
на горле медленно сжималась.

И вот открылся лифта створ,
и на стене следы пожара,
а в доме пахнет воровством,
как пел когда-то Окуджава.

В простенках мышья суета,
слова, напоенные горем,
и в доме пахнет, как всегда,
растлением и алкоголем.

И вдруг, когда со всех сторон
полезли мысли об обидах,
во сне я понял: это сон –
и ощутил свободный выдох.

А если сон – не полошись,
былые мифы провожая:
знакомый дом – чужая жизнь,
чужой уклад, судьба чужая.

И на знакомом этаже
в чужие вглядываясь лица,
мы не ответственны уже
за весь позор, что там творится.

Июль, 1999

*   *   *

Прожив достаточно долго в среде, не совсем безвоздушной,
подбить попробуем бабки, сделав начёт и вычет.
Придётся признать, что люди в массе своей равнодушны
и не придут на помощь, когда это нам приспичит.

Впрочем, и мы-то сами точно такие же люди,
как те, которые слева, и те, которые справа.
Придётся признать, что люди в массе себя лишь любят,
и ничего не скажешь – имеют на это право.

Любят смотреть сериалы и петь банальные песни,
верить легендам и слухам, особенно с чудесами…
Придётся признать, что люди в массе неинтересны –
ровно в такой же мере, как неинтересны мы сами.

Вокруг, куда ни посмотрим, наблюдения сходны.
Но, если быть справедливым, они до конца не слитны:
придётся признать, что люди изредка превосходны;
впрочем, эти же люди наиболее беззащитны.

Май, 1998

*   *   *

Перед тобой шоссе, где лишь зелёный свет,
где нет пути назад и остановок нет,
где каждый Божий день – крутые виражи,
и если хочешь жить, сноровку покажи.
Ты мчишь во весь опор, куда – не знаешь сам,
и веры нет ушам, и веры нет глазам,
и лишь слепой инстинкт сигналы подаёт:
вписаться в поворот! вписаться в поворот!
Ты, начинавший путь за тридевять земель,
был молод и упрям и ясно видел цель,
а нынче не узнать за стёклами земли,
да к чуткому рулю ладони приросли.
Ещё один вираж! Тебе неведом страх –
почти в зенит летит обочина в кустах,
выравниваешь крен – и вдруг невдалеке
ты видишь: арлекин в нелепом колпаке.
Печально он бредёт в прозрачной тишине,
на конусе звезда и ромбы на спине,
и это для тебя – крутые виражи,
а для него они – простые миражи.
Немолод он и хил, любитель миража,
и вовсе не ходок по лезвию ножа,
и где тебя гнетёт: вписаться в поворот! –
он попросту идёт, и нет иных забот.
Цветной костюм его – традиций торжество,
гармонии сродни симметрия его,
и лишь бубновый туз, отчётливый вполне,
пылает на спине, на левой стороне…

Июнь, 1999

*   *   *

Воспоминанье брезжит робко
издалека-издалека:
была железная коробка
из-под зубного порошка,
в ней ржавый ножик перочинный,
наушник, линза и слюда…
Но ведь не в этом же причина,
чтоб снова приходить сюда?
Назад по времени кочуя,
места меняя и пути,
на самом деле что хочу я
в развалах памяти найти?
Шоссе, просёлок, дальше тропка,
посёлка смертная тоска…
Ну да, железная коробка
из-под зубного порошка,
и в ней лежат полузабыто
попавшие в бессрочный плен
кусок вонючего карбида,
что порождал ацетилен,
значок, футбольная таблица
за пятьдесят четвёртый год, –
и долго-долго эхо длится
тех радостей и тех невзгод.
А всё-таки чудное войско
построчно занимает стих –
ведь это всё не вещи вовсе,
а лишь обозначенья их.
Нет на листе ни грана, кроме
названий и меж них пустот, –
но в звуке, цвете и объёме
мерцает мир миражный тот,
мир гладкий и шероховатый,
холодный, тёплый под рукой,
где есть напевы, ароматы,
веселье, горе и покой.
Какое мощное барокко
берёт начало с пустяка!
Была железная коробка
из-под зубного порошка –
и вот медлительно, не сразу,
растёкся город наяву,
и в парке вековые вязы
роняют рыжую листву,
и шпили башен в позолоте
осеннюю пронзают ржу,
и я, у жизни на излёте,
как прежде, мнимостям служу…

Июль, 1998

Редколлегия журнала сердечно поздравляет Наума Басовского с присуждением ему премии Союза израильских русскоязычных писателей.