Ицхокас Мерас

ПОД ЛИПАМИ

Unter den Linden

У этого дерева точно такие же листья, как у липы. Может, и цветы такие же, только их давно уже нет, отцвели они, превратились в зернышки с продолговатыми крылышками.
Но это не липа.
Липа и после цветения липовым цветом пахнет.
Это дерево – нет.

Мимо прошел босой безумец, или пьяница, или бездомный,
а может, и то и другое, всё вместе.
Шел он, как всегда, кривой, руки уронив вдоль тела, как солдат, голову свесив набок.
Влево перекошенный, ногу волоча.Странно серым был он весь – и телом, и одеждой, и цветом лица. Лысая голова, и подбородок, и щеки, и обнаженные руки, поросшие седыми волосками, а глаза блеклые, словно тоже поседевшие.

Он отшатнулся от того человека, испугавшись, словно это был он сам.
Скрюченный, как тот.
Волоча ногу, как он.

Он продвигался по той аллее медленно, медленно.
Много лет шел и шел, не останавливаясь, по той аллее.

Перебежала дорогу из кустов в кусты и обратно очень красивая рыжая кошка. Рыжая, рыжая, полосатая, – как те дни – полоска светлее, полоска темнее, полоска светлая, полоска темная, одна почти белая, другая черная, черная, черная, как беда.
Перебежала эта красивая-красивая, рыжая-рыжая кошка…

А в корчме той несуразной, ой!
Родился младенец красный, ой-ой-ой-ой!
Бумчик, бумчик, бумчик дра-ля, бумчик дра-ля, бумчик дра-ля,
Бумчик, бумчик, бумчик дра-ля, бумчик дра-ля, бум! …

На другой день эта кошка лежала за железной оградой на боку, и пятеро котят тыкались мордочками в ее живот, чмокая сладкое теплое молочко.
Только один был рыжий, в мать, остальные – черные с белыми пятнами и рыжим крапом.
Какой-то чужой кот, другой породы, видно, постарался.

Тут в конце аллеи на ослепительно светлом фоне неба показалась женщина.
Он смотрел на нее, как она приближалась, не отводя глаз, никак не в силах оторвать взгляд, сам не зная, не понимая, почему, а ее черный силуэт понемногу становился четче, яснее, пока не обрисовался, подплывая, как черная птица какая-то, с короткими черными волосами, прямыми и зачесанными наверх, коротким носиком, удивленными глазами и строгими бровями вразлет, как крылья ласточки.
Он видел ее впервые, но так, будто видел всегда.

Всегда и видел, только не мог понять, почему у нее такие короткие волосы, если должны быть длинными, лежать на плечах и колыхаться из стороны в сторону, когда идет, шаг – вправо, шаг – влево, шаг – снова вправо.

Она появилась и исчезла.

Совсем неожиданно на зеленевших по другую сторону кустах, на которых никогда ни единого цветочка никто не видел, вдруг появились ярко-желтые цветы – с шестью лепестками, с семью, как будто некие игривые глазки, личики лютика в один миг усеяли кусты.

И еще –
Уже раньше он заметил, но не поверил, а теперь знал, что так и есть – из высоких кустов, из самых высоких поднялся стебелек, такой знакомый, такой настоящий, такой величавый, с ярко-зелеными с рыжиной листьями – стебель розы.
Везде такой же.
Везде.
И здесь.
И он очень обрадовался и стал ждать, когда бутон появится.

На окрашенной в черный цвет деревянной скамье после ночного дождя сияла на солнце, светилась желтая пыльца и скручивались засохшие сережки.
Как ольховые.
Но нет.
Он поднял глаза, отыскивая, и увидел за кустами, за оградой высокое дерево с длинными иголками – как у сосны, но не сосну – увешанное тонкими сережками, рассыпающими желтую пыльцу и потом падающими вниз – на скамейку, на дорожку, на кусты – с дерева, которое не было сосной, – как с ольхи, а может, с ивы, или ракиты, или с чего?

На скамейке под желтым деревом сидела на задних лапках собачка с лохматой серой шерсткой, с тремя завитками на головке – один надо лбом и два над ушками, вся серая, серая, серая с остренькой мордочкой, она все поглядывала на старую женщину в серой одежде, сидевшую рядом, смежив глаза, наверное, спящую, с седой головой, такой же серой, как собачка, потому что та была такого же цвета, как женщина.
В тот день посреди аллеи, поперек, лежал мертвый кот.Подойдя поближе, он увидел оскал и белые неживые глаза застывшего зверька.

Был уже какой-то другой день.
Очень солнечный.

В одном месте, в одном единственном месте между двумя деревьями на четырехугольной песчаной площадке, в углу ее, торчали, топорщили вверх и во все стороны ведьмин волос изысканные зеленые купы цветов.
И цветочки на них были тоненькие, узенькие, ярко-красные.
Месяц тому, а может, и два, они исчезли, как не бывало, а теперь снова, будто весной, вдруг появились, зазеленели, расцвели красным.
Такие были тоненькие чашечки у этих цветочков, что казалось, никакой жучок, ни пчелка не смогут их сока испить или пыльцы отведать.
Мелкими гроздьями, гроздьями пылали цветочки.

Казалось, только-только отошел ноябрь, а вот уже и канун Рождества.

Нелипы никак не могли сбросить листья.
Листья оставались зелеными, только края их сморщились и порыжели, и казалось, что дерево болеет, а не листья сбрасывает.
И семена дерева, как светло-коричневые высохшие крылышки кузнечика, тоненькие, почти прозрачные стручочки с одной горошиной в самой середине, а иногда, только, видно, нечасто – с двумя семечками-горошинками, висели гроздьями на каждой веточке нелипы.
И казалось дерево измученным, усталым, совсем не таким, как должно быть осенью – ранней или поздней, – когда светится, расцветает цветами, и листья еще держатся, или летают в воздухе, или уже опали на землю, и дерево словно бы тянется вверх, все свои жилки и плоть напрягая в ожидании зимы, снега, чтобы потом вновь раскрыться почками, листьями, цветами, а потом снова покрыться семенами и предстать во всей красе.

В стороне, совсем в стороне стояли несколько низкорослых деревцев с круглыми-круглыми кронами и темно-зелеными блестящими, словно воском натертыми скользкими листочками.
Никто и вовсе их не заметил бы, но дважды в году они расцветали белыми цветами о пяти лепестках, широко раскрытыми, словно маленькие белые бабочки густо уселись на этот зеленый круглый клубок, и острые иголки не давали притронуться к ним, но если сорвать цветок и приложить к щеке, все лицо заливал пьянящий аромат черемухи, белый, резкий черемуховый запах, хотя кусты эти совсем не были черемухой.
Не черемуха вовсе, а разливала запах черемухи, неизвестно, почему она пахла черемухой, эта нечеремуха, да еще и не весной.

Тут в конце аллеи на светлом фоне неба показалась женщина.
Он смотрел на нее, как она приближалась, не отрывая глаз, никак не в силах отвести от нее взгляд, сам не зная, не понимая, почему, а ее черный и потом серо-белесый силуэт понемногу светлел, становился яснее, пока не выплыла, словно белая птица какая, с короткими прямыми, зачесанными вверх волосами, коротким носиком, удивленными глазами и строгими бровями вразлет, как крылья ласточки.
Он видел ее такую впервые, но словно видел всегда.

Всегда и видел, только не мог понять, почему волосы у нее не как лен, почему такие короткие, если должны быть длинные, лежать по плечам до пояса и колыхаться из стороны в сторону, когда она так идет, шаг – вправо, шаг – влево, шаг – снова вправо.

Не мог понять, почему волосы у нее если уж не как лен, то почему не как спелый каштан, почему такие прямые, если должны волнами виться.
Она склонила голову и прошла, словно не узнав его, словно никогда его не видела.

Появилась и исчезла.

В тот день бутон розы появился, уже был хорошо заметен, хотя цвет его еще было не различить, зеленое пока еще, только зеленое, закрытый зеленый шарик.

Светло-зеленые листочки липы-нелипы все же порыжели, а теперь отливали серым, словно серебром посыпаны, словно легкий иней их коснулся.
Хоть зеленело все вокруг и самые разные цветы цвели, даже и те маленькие цветочки, те, красные, покрупнее стали, даже те красные колокольчики, и издалека они играли на солнце, как ягоды красной смородины.

Казалось тогда – ну, протяни руку, сорви гроздь спелых ягод, запрокинь голову, открой рот, закинь всю гроздь, прижми легонько стебелек зубами, потяни его осторожно двумя пальцами – и все алые ягоды во рту истекут сладким с кислинкой соком.

Дорогу перебежала белая кошка, такая белая, как бывают белые мышки, с розоватыми ушками, розоватой мордочкой, розоватыми подушечками лапок.
Такой белой кошки он здесь еще не видел.
Белую собаку – видел, даже сегодня, милая такая, подбежала ласкаться, чуть не опрокинула его, бросившись на грудь целоваться, милая собачка.
Но белой кошки – не видел.
Красивая кошка, изящная кошка, гордая кошка, белая-белая-белая.

На скамейке под рыжим деревом сидел на задних лапках щенок с серой лохматой шерсткой, с тремя завитками на головке – один надо лбом, другие два – над ушками, весь серый, серый, серый щенок с остренькой мордочкой, и все озирался на сидевшую рядом старую женщину в серой одежде, со смеженными глазами, спящую, наверное, женщину с седой головой, такой же серой, как щенок.

Мимо прошел босой безумец, или пьяница, или бездомный, а может, и то, и другое, и третье.
Шел он, как всегда, руки уронив вдоль тела и голову свесив набок, волоча ногу.

Странно серым был он весь – и телом, и одеждой, и цветом лица. Лысая голова и подбородок, и щеки, и голые руки седыми волосками поросшие, а глаза блеклые.

Куда-то подевались черные кошки.

Плохо, если черная кошка дорогу перебежит.
Вся аллея полна была черных кошек, и ему становилось не по себе, но никуда не убежать и не обойти как-нибудь, и он всякий раз вздрагивал, проходя там, пока однажды ранним утром не присел отдохнуть на длинной деревянной скамейке и начал растирать болевшую правую ногу, и тут из кустов вышла черная кошка и, подняв хвост и помахивая им, как цветком, начала тереться вокруг этой его ноги, крепко к ней прижимаясь и тычась мордочкой и облизывая ее, и удивился он, почувствовав странное тепло, и показалось ему, что боль отступила, и он потом все присаживался на той самой скамейке, когда выходил ранним утром, и кошка, эта черная кошка вылезала из кустов и терлась о его болевшую ногу, и после этого никакие черные кошки его уже не пугали, и ему отрадно было видеть, проходя мимо, как на маленькой скамейке сидели четыре черных-пречерных котенка, и черный щенок с разбегу с лаем бросался на них, а они, как ни в чем не бывало, только скалили зубки, поднимали вверх передние лапки, и щенок в испуге отскакивал назад и снова с разбегу бросался на них, а котята, как ни в чем не бывало, не двигались с места, только снова фыркали и шипели да показывали коготки на передних лапках.

В конце аллеи одинокая акация на глазах расцвела белым цветом, издалека – как цветущая яблоня, вблизи – как опрокинутый каштан с повисшими свечками.
А совсем рядом два дерева нежились, широко рассыпав крупные с розовым отливом цветы – вроде миндаль, а может, и в самом деле миндаль, – раскрывшиеся на каждой ветке, на каждой веточке, и на самых верхних, на вершине, чтобы поближе к небу.

А там – далеко-далеко – фиалки сияют голубым на белом снегу.

Март отошел, наступил апрель.

Через какое-то время, через Бог весть сколько времени, неизвестно, через сколько, он увидел ее на аллее, она шла навстречу ему.

Он смотрел на нее, как она приближалась, не отводя глаз, совсем не в силах оторвать от нее взгляд, сам не зная, не понимая, почему, а ее черный, потом серый силуэт светлел понемногу, становился яснее, пока не выплыла, как серая птица какая-то с короткими пепельными волосами, прямыми, зачесанными наверх, коротким носиком и строгими бровями вразлет, как крылья ласточки.

Он никак не мог поверить сам себе, а потому ускорил шаг, а подойдя совсем вплотную, увидел ее, ту самую, те самые живые, пронзительные глаза и неулыбчивые улыбающиеся губы.
И он робко спросил:
– Это вы здесь гуляли раньше, может, несколько месяцев тому, а может, и много лет, а потом пропали – и по сию пору?
– Я, – ответила она, кивнув головой, удивленная, почему этот человек ее о чем-то спрашивает.
– В самом деле? – спросил он, все еще не в силах поверить.
– О да, да! – ответила она и вдруг просияла той улыбкой, которой сияла только она, – маленькая, тоненькая, с прямыми пепельными волосами и светло-серыми, без зрачков, лукаво-манящими грешными глазами.

Он хотел дотронуться до нее, но не дотронулся, чтобы она не исчезла, не пропала, как было всякий раз – не растаяла бы в тумане, густом, плотном, или светлом, ясном, прозрачном, припорошенном солнечными искрами.
Хотел схватить за руки, за плечи, обхватить, обнять, прижаться всем телом, целовать, исцеловать ее всю, коснуться рукой, пальцами родинки на белом животе возле пупка.

Наконец цветок розы начал распускаться. Цвет уже определился, это был фиолетовый, и он сорвал этот единственный цветок и протянул ей, и она, тоже протянув руку, взяла цветок, как тогда, много лет назад, как всегда, постоянно, как всю жизнь.
Но на этот раз взяла и пропала, не стало ее, а роза осталась лежать на серых плитках аллеи, словно и не коснулась ее совсем, словно только показалось ему, что она взяла цветок.
Может, ей хотелось тюльпан.
Он дарил ей тюльпаны на день рождения, ранней, ранней весной, почти зимой.

Тогда здесь тоже цвели тюльпаны.
Настоящие тюльпаны, как и везде.
Но не время было, не время тюльпанов.
И не время роз, пожалуй.
Нет, не время роз.

Май добрался до середины, потом перевалил на вторую половину, и голубые деревья одно за другим начали сбрасывать цветы, отцвели, оголились, остались обнаженными, как будто они засохли, жалкие какие-то.
Когда расцвели они, одно за другим, и каждое по-иному, вдруг, за одну ночь – как какие-то отроги, как холмы, как горы, что стояли до того оголенными, вдруг словно лазурными фиалками и невиданными голубоватыми ландышами покрылись.
Гроздьями, гроздьями, крупными, тяжелыми, обвисающими пышными букетами.
А как отцвели, как сбросили все цветы, как не осталось на деревьях ни единой чашечки, ни единого колокольчика, как совсем оголились, когда встали торчком во все стороны голые ветки, тогда, только тогда стали проклевываться листочки – понемногу, один за другим, листок за листком, все больше, все гуще дерево начало укрываться зеленью.

На скамейке под зелеными деревьями сидел щенок с серой лохматой шерсткой, с тремя мохнатыми завитками на головке – один надо лбом, другие над ушками, весь серый, серый, серый щенок с острой мордочкой, и он все поглядывал на сидевшую рядом пожилую женщину в серой одежде, со смеженными глазами, спящую, наверное.

Мимо прошел босой безумец, пьяница, бездомный.
Шел, как всегда, уронив руки вдоль тела.
Скособочившись, волоча ногу.
Плешивая голова и подбородок, и щеки, и голые руки седыми волосками поросли, а глаза поблекшие, словно тоже поседели.

Тут сразу вновь пожелтела вся аллея, от неба до земли.

К середине июня все деревья уже отцвели, только на акациях еще держались тут и там желтые цветочки.
Казалось, лишь зеленые листья раскинулись в поднебесье, и ветви только растили семя, давали ему вызреть в начале лета, то ли в середине его, тянущейся здесь без конца и края.
Но нет.
Совсем нет.

На высоком дереве за живой изгородью выросли за лето плоские округлые, почти с ладонь величиной зеленые, немного скомканные лепешки, повисли они рядом с прошлогодними, коричневыми и высохшими, а рядом вдруг, ни с того ни с сего расцвела фиолетовая гроздь, как у сирени, одна, следом другая, подальше – еще одна, штук пять или шесть, а может, и того больше, странно, неожиданно, совсем не вовремя, словно весну почуяли, а никакой весны близко не было и быть не могло, потому что только еще сентябрь перевалил за середину, и осень только начиналась, а потом лишь должна была, как водится, прийти зима – какая уж выдастся, снежная или нет, но зима, а уже после зимы, и только после зимы ведь приходит весна, и только весной должно вновь зацвести это дерево.
А было по-другому.
Он хотел сорвать одну такую гроздь, как букет, и ей подать, ничего не говоря, подарить этот цветок – гроздь, но слишком высоко цвели эти цветы, не достать. А жаль.

И то хилое деревце, что самое первое фиолетовыми цветами покрылось, снова на трех ветвях выбросило тяжелые фиолетовые гроздья, словно сирень зацвела.

А на маленьком деревце в самом начале аллеи, взобравшись высоко, свернувшись клубочком, спала рыженькая кошка.

Стояли два дерева, два совсем одинаковых дерева о трех ветвях, могли быть близнецами, но не были, потому что одно было постарше, со стволом втрое толще и выше вдвое – в два раза выше вытянулось, но так одинаково они склонились на стороны, совсем так же раскинули ветви, и оба были покрыты, увешаны зелеными плодами, зелеными бусинками, как неспелыми вишнями – стебелек, а на том стебельке – шарик, стебельки, стебельки, стебельки и шарики, шарики, зеленые, неспелые вишни.
Два дерева, увешанных зелеными вишнями, уже и пора им начать вызревать, желтеть, розоветь, красным бочком на солнце смотреть, но нет.
Потому что не вишни были эти зеленые бусинки, да и деревца – невишни.
Листочки у них – как у ивы, частыми жилками изрезаны.
Но тех зеленых вишен так много было.
И такие милые они были, эти зеленые вишни.

На другой день все эти вишни уже пожелтели.
Еще через день они уже стали рыжими.
А днем позже эти маленькие шарики были почти черными, цвета горелой хлебной корки.
Наверное, вдруг пришла осень.
Когда заканчивается, замыкается круг.

Когда замыкается круг.

Пахли, сильно пахли акации.
Должно быть, акации.
А может, не акации.
Был апрель.
Деревья те, весь год сохранявшие на ветвях и веточках, порой с листьями, порой без, гроздья сухих рыжих пузырьков, покрылись вдруг, еще не открыв листья, мелкими скромными пепельно-оранжевыми цветочками с крошечными лепестками и черными, плотными торчащими стрелками внутри цветков, с раскрытыми ротиками в золотистой пыльце.

А рядом совсем начали цвести и нелипы. Цвели они очень маленькими, малюсенькими, почти незаметными белесо-желто-ватыми цветиками. О пяти лепестках и с желтым сердечком.

А там, далеко, фиалки скоро зацветут.
А там, далеко, фиалки на зеленовато-белом покрывале синеют.

Был апрель, новая весна благоухала терпким ароматом акации или неакации.

А за окном –
За окном росло высокое дерево.
И загорелось, залучилось оно светло-красными цветами.
Кто знает, сколько времени стояло оно, задумавшись, почти не шевеля ни сучочком, ни веточкой, сухим-сухое, серым-серое, без листочка, без бутончика, пока не раскрылось – за одну ночь, с вечера до утра – укрылось гроздьями красных цветов на раскинувшихся ветках, словно бы иссохших, как и его корни, что тянулись понизу, голые, как бы стремясь выбраться наверх на землю, но не сухие, нет, не сухие, если такими цветами вся крона расцвела.
Издалека смотреть – это дерево гроздьями рябины увешано, усыпано, как бывает осенью, когда рябина уже сбросила листья, сухая вся, только ягоды краснеют.
На другой день к тому дереву слетелись три желто-зеленых попугайчика, два побольше, один маленький – может, отец, мать и дитя – и начали клевать цветки, сосать нектар и сбрасывать лепестки на землю.
Вскоре вся земля вокруг дерева расцвела красным ковром, а само дерево снова стояло оголенным, без листьев и без цветов, словно вновь ушло в зимнюю спячку.
Ободранное, разодранное.

Тот самый босой безумец, пьяница, бездомный, проходя мимо, вдруг остановился и вскрикнул, вскинув кверху руки, страшным, захватывающим сердце криком, словно последним своим криком, нечеловеческим голосом.

Утихло все вокруг, странная тишина пала на землю.

Только рыжие сухие листья, подхваченные ветром, мело по сухому тротуару, и они шуршали, как живые, а может, неживые шаги.

Посреди аллеи раскинулся газон, трава не весть какая зеленая, хоть и дождило крепко и долго, – всего лишь травка, но когда ее кто-то скосил и разбросал, и подсохла она, то сеном запахло – настоящим сеном, настоящий запах сена забирался в нос, в рот, в глаза, даже в ушах щекотал этот запах сена, настоящий, совсем настоящий, самый настоящий.

Было красивое утро.
Очень красивое было утро.
Спокойное.
Тихое.
Ни малейшего ветерка, ни лист, ни цветок, ни кустик, ни травинка не шелохнутся.

Усталым он чувствовал себя, страшно усталым, такая громадная усталость – спокойная какая-то усталость – охватила его, что хотелось, очень хотелось домой.
Вернуться.
И прилечь отдохнуть, хотя еще не время дневного отдыха, еще только раннее утро.
Растянуться всем телом.
Закрыть глаза.
Прижаться к земле, слиться с землей.
И исчезнуть, и пропасть.

– Милая, – крикнул он, – милая моя, где ты? Где ты теперь?

Ее не было нигде, но он протянул к ней руки.
– Иди сюда… Приди… Вернись…
Но она – нет.
Она даже не показалась.

Тогда он вернулся.
Так он и вернулся.
Так он и прилег отдохнуть, совсем не ко времени, и глаза закрыл, и землю всем телом ощутил.
Тогда вернулся.
Вернулся назад. Домой вернулся.
А вернувшись, почувствовал аромат цветущей липы.

Вернулся он домой, почему-то сделав крюк через Берлин, коротенько осмотревшись на чужой аллее, носившей имя Unter den Linden, где тоже летом должно пахнуть липой.
Хотя пахло там и кровью, и липами, и юностью.
Возвратившись, только возвратившись, он снова почувствовал настоящий запах липы.
Так и уснул.

А засыпая, почувствовал, как это хорошо, когда ничего не болит, потому что пропала, исчезла вся боль, так долго мучившая.

Не стучала больше голова мыслями, мыслями.
Не болели руки в тоске по ласке.
Не ныли ноги, так давно не ступавшие на луговые росы.
Не резало глаза воспоминаниями, воспоминаниями.
Белые лапы не сжимали сердце.
Устам вернулось дыхание, а может, утратилось.
Так и уснул.

Так и уснул.
А может, не уснул совсем.
А может, совсем уснул.

Если бы она появилась на аллее перед ним, может, он бы не пошел отдыхать и не уснул бы.

А в конце аллеи в самом деле чей-то силуэт появился и запел:

А в корчме той несуразной, ой!
Ах, младенец этот красный,
Где ж младенец этот красный, ой-ой-ой-ой…

В тот день кто-то видел, как в небе от птичьей стаи оторвалась одна единственная птица и бросилась вниз, как тяжелый черный ком, как черный камень.
И в конце аллеи на серых плитках широкое темное пятно расползлось, похожее на большой силуэт птицы.

Снова, пожалуй, всюду была весна, и снова, верно, запахло липовым цветом, настоящим или ненастоящим, пожалуй, настоящим.
Листья липы – как сердечки.

Фиалки синевой сияют на белом снегу.
Фиалки на зелено-белом покрывале синеют.
Фиалки все еще цветут, все равно цветут.

А рядом – красное дерево.
То единственное красное дерево, какое красное это дерево – какая нарядная шапка-крона.
Каждый цветок – сам по себе, пять тонких длинных лепестков, поверх их пять широких бархатистых раскрылись, красных, как кровь, а на одном из них – только на одном из них – белое бесформенное пятнышко, белое, белое, белое.

Перевела с литовского София Шегель