Марк Зайчик

ДОЛГ КАРАБАСА

ДОЛГ КАРАБАСА

А дело было в Тель-Авиве, еще тогда…

С едва намеченной острой, черной бородой, скорее офицерскими, чем сержантскими усами, высокой шеей, наполненный другой жизнью, с тенью, возникшей у правой ключицы от поворота головы, хорошего росту, не усталый, с пронзительным, так называемым мужским взглядом, с совершенным посторонним как бы семитским не стертым профилем патриция, этот юноша был очень похож на персидского исламского боевика – страстного шиита, отважного безумца, без семьи, без прошлого, с сомнительным будущим, согласно религиозной легенде, в раю, в окружении традиционных семидесяти девственниц со змеевидными голыми руками в газовой ткани. Его звали Давидом, как выяснилось позже.

Он споро вошел в помещение, не жмурясь от яркого, сильного света, не смущаясь вниманием незнакомых людей. Он был явно раздражен оттого, что нужного человека никак нельзя было найти в этой суматошной, как бы русской редакции, которая располагалась в большом простом несовременном девятиэтажном доме на третьем этаже. Через пустую реку напротив редакции был Дворец спорта с огромной автостоянкой. Газета была многостраничной, влиятельной, солидной. На первом этаже здания находился штаб политической организации, в которой принимали участие молодые и средних лет люди обоих полов, трех религиозных конфессий, граждане этой страны, борцы за права человека и за его свободу. Демократизм их был агрессивен. Они, казалось, воплощали собою известный девиз – «добро должно быть сильным и опасным для врага».

Напротив входа с охранником находился большой, на удивление тихо работающий гараж для американских машин. Все это юг Тель-Авива, господа, – разномастное, разновеликое левантийское существование.

Вошедший юноша никакого отношения к газетному делу не имел.

Несмотря на его красоту, рост, смуглость, даже женщинам на него было тяжело смотреть, так как энергия, исходившая от этого парня, заставляла смущаться самых откровенных кокеток, которых в этом месте работы было немало.

Одна из них сидела недалеко от входа и с красным цветком в по-испански стянутых назад волосах что-то лениво и как бы вкрадчиво выстукивала двумя указательными пальцами с сизым маникюром на ногтях на дребезжащем компьютере. Можно было представить, что ею описывается любовный случай, что-нибудь вроде: «Он взял ее за локти, притянул. К себе, пылающую дщерь Сиона…». И так далее. Ей явно было что сказать на эту тему. Можно было из-за ее плеча прочесть на экране заголовок: «Еще раз о фракционной дисциплине в партии Труда. Ева Менделева».

Все присутствовавшие уже потеряли интерес к персо-парню и продолжили свое прежнее занятие: кто прял, кто жал, а кто, так сказать, на дуде играл – только компьютеры гудели. Девица же эта, несмотря на неприступный балетно-испанский вид, а может быть, именно благодаря этому, была добра, сострадательна даже к малой чужой тревоге и боли. Что подтвердилось позже.

– Кого вы ищете? Может быть, я смогу вам помочь? – спросила она, не поворачивая головы, у вошедшего.

– Я ищу Карбаса Виктора Михайловича, – сказал юноша хриплым злым голосом и еще больше стал похож на перса.

– Карабаса, простите, Карбаса, сегодня нет, он на интервью, – сказала девушка. Она была в свободном цветастом платье, как бы под цыганку. Ее маленькие тугие уши, совершенной формы спящего недельного зародыша, дрогнули, и она наконец повернулась к нему.

– Вообще-то он не вернется уже сегодня, а вы по какому вопросу? – спросила она кротко.

– Личному, – сказал парень.

– Долги? – сказала девица.

– Что долги? – не понял пришедший. Устойчивый ровный гул от одиннадцати компьютеров, включенных в так называемом деске ежедневной газеты, и от разговоров семи корреспондентов, трех графиков и одного, с прямой линией профиля, спецкора, похожего к тому же и на аспиранта, и на бандита с большой дороги, был похож по силе высвобожденного децибела на шум инструментального цеха. Все эти люди, способные к многочасовому творчеству, сидели за одним огромным столом. Устаревший радиоприемник фирмы «Сони» с беспрерывно бегущей по часам сводкой новостей создавал вместе с их разговорами вкрадчивую и опасную атмосферу интима вечеринки, некую тель-авивскую газетную душную ауру.

– Ну, Витя вам должен деньги? – сказала она.

– Нет, почему вы спрашиваете?

– Он вообще многим должен, – сказала она, отводя от него глаза не без труда

За стеклянной стенкой прошел по коридору редактор этого ежедневного издания под названием «Голос репатрианта СНГ». Это был человек самостоятельный, глядящий под ноги, широкогрудый, в клетчатой рубашечке, с любимой фразой наготове: «Мы – газета коммерческая». Еще он говорил: «Ты почему не пьешь, слушай, с ума можно сойти, если не пить». Но свое начальническое дело он знал хорошо наизусть и людей просекал насквозь, по давней привычке.

Взглядом и голосом он мог убить человека насмерть, но, к счастью, не делал этого почти никогда, жизнь перестала заставлять его это делать.

Редактор замедлился, внимательно оглядел, не моргая, пришедшего светлыми глазами начальника и прошел мимо с неподвижными, как бы поднятыми для обороны плечами и согнутыми в локтях для сокрушительного удара веснушчатыми руками.

Своим прошлым он, в принципе, искупил и свое настоящее и даже будущее.

– Ух какой, кто это? – спросил юноша, поежившись.

– Это наш главный, Альберт Аркадьевич, – сказала Ева, – неужели не слышали?

– Не слышал, я всего три часа как приехал из-за границы, – сказал пришедший.

И только тут Ева разглядела его рубаху с длинным рукавом, шелковый французский галстук от Пьера Кардена, клетчатый пиджак, перекинутый через локоть.

– Пойдемте, я сделаю вам чаю с сахарком, – сказала она и поднялась. Она была видная девушка и, как говорили когда-то морщинистые пьяненькие бабки, ближе к вечеру, после работы на торфянике в Псковской, скажем, области, в рыбацкой деревне, «гладкая». В том совхозе русые парни и разгоряченные рослые девушки пили на танцах брагу из бочки ковшиком. У девиц были сладковатые, вероятно, от излишков этого напитка сильные шеи и круглые литые коричневого тона плечи.

– Меня Евой звать, – сказала она и подала ему руку.

– Да, – сказал юноша утвердительно. Он пожал ей кисть своею. Пальцы у нее были совершенно отдельные. Юноша удивился их виду и, так сказать, звучанию.

По коридору они прошли, задевая стены и друг друга, в кухню, похожую на отмытый аквариум без воды, и Ева сделала ему чаю в кружке с одной неполной ложкой сахарного песку.

– Вы что, культурист? – спросила она.

– Я служил в армии, крутил на турнике солнце на досуге в Рязани, – сказал парень.

– И стали таким здоровым, в результате? – не отступала Ева.

– Я не так здоров, как кажусь, у меня есть свои серьезные недостатки в здоровье, вот справа в ребрах проблема, – сказал парень, бесшумно глотнув чайку. Он немного успокоился, повеселел.

В окне по главному шоссе неслись в одну сторону в четырех рядах, огороженных бетоном, разнообразные машины. Между южным и северным направлениями дороги лежала пересохшая речка под названием Аялон – в камне и бурьяне. Без воды.

В кухню вошла быстрыми шагами маленькая девушка, аккуратная, тихая, сдержанная, остриженная почти наголо, в испачканных синей тушью руках она держала кружку, за правым плечом ее висела тяжелая сумка фотографа.

– Здравствуйте, – сказала она, жмурясь от солнца.

– Это наш фотохудожник Дина, а это… – замялась Ева.

– Давид, – сказал парень, – я только что прилетел сюда.

– Можно, я вас сфотографирую, Давид? – сказала Дина, приглядываясь к его лицу сбоку.

– Если вы позволите, то нет, может быть, потом, я ищу Карбаса Виктора Михайловича, знакомы? – спросил Давид.

– Да, конечно, только его сегодня нет, кажется, да, Ева?! – девушка наливала воду, склонясь к кипятильнику, и оттого, наверное, краснея. Потом она вышла, стараясь выглядеть еще меньше, хотя даже на первый взгляд было видно, что девица сложена очень складно, полновесно и даже изысканно.

– Вот эта травести – личная, близкая подруга Вити, – сказала Ева, – но мне кажется, что ненадолго. Отдельные признаки говорят, что плохи ее дела, у Дины есть основания для тревоги, как говорят.

– Ему лет-то сколько, Карбасу, пятьдесят пять, кажется? – спросил Давид.

– А вы не знаете? Через два месяца будет пятьдесят шесть, – с оттенком гордости за возраст Карбаса или знание его сказала Ева хрипловато, – послушайте, а вы кто? Вы не лихоимец, случаем?

– Нет, у меня к нему просто дело, я его и не видел никогда, Карбаса, ничего не знаю о нем, – отозвался Давид.

– У него и ноги нет, чтоб вы знали, правой, отрезали три года назад, что-то там сузилось в сосудах из-за никотина, я не знаю точно, ну они, врачи то есть, и отрезали по колено, как не было, – сказала Ева.

– Ничего себе, какой ужас, – сказал Давид и прихлебнул чайку, глядя на вид девушки на фоне окна с жужжащим от движения стеклом.

– Вам надо на час назад часы перевести, если вы из России, – сказала она.

– Я на два в аэропорту перевел, чтобы наверняка было, вообще они стоят – батарейка кончилась, у нас дома с мамой трое настенных часов, так одни идут вперед, другие назад, а третьи стоят на без пяти час уже год, что ли, – сказал Давид.

– А что, эти часы из Гонконга, такие легкие, в цветках? – быстро спросила Ева.

– Да, а откуда вы …

– Карбас прислал их вам с мамой? У него же был часовой магазин, как я сразу не поняла.

– А что поняла? – сказал Давид.

– Что вы его сын, – сказала Ева.

– Так мне сказала мама, – объяснил Давид, – я его никогда не видел – он уехал до моего рождения.

Сам же Виктор Михайлович Карбас, по кличке Карабас, стуча каблуками и прочнейшей английской тростью малинового цвета по асфальту, обойдя вскрытый заспанными работягами электрокомпании тротуар, озираясь все еще прекрасными темными глазами хищника, напористо входил в небольшой ресторан недалеко от редакции. Хозяин этого места, в суровых чесучовых брюках, в фартуке, с могучими среднеазиатскими руками, заштрихованными волосом до обнаженных локтей, уже суетливо бежал ему навстречу, скаля золотые зубы.

– Как не совестно, Витя, где ты пропал, а, Витя? – спрашивал он, целуя гостя в щеки подряд. Его полное лицо выражало радость, глаза сияли, он, кажется, любил Карбаса. Такое бывает, тем более что Карбаса этого вообще люди всех полов часто и необъяснимо любили.

– Меня должны ждать здесь, – тихо сказал Карбас хозяину.

– Да, во втором зале, не волнуйся, все чисто, я проверил, Анзор тоже здесь, – сказал хозяин также тихо.

Карбас споро поднялся по трем ступеням во второй зал, поменьше метражом, поэлегантней, со столиками у беленых стен. В самом углу, за несколько неряшливой пальмой в белоснежной кадке сидели два человека в расстегнутых пиджаках. Один постарше, рассеянный, а другой помоложе, собранный и злой. Горела свеча в стеклянном колпаке посередине их стола, отбрасывая густую тень.

– Здравствуй, Виктор, садись, – сказал молодой, лет двадцати девяти светлоглазый мужчина, с золотыми цепями на шее и руках. Ему подходили его клички «пленник» и «Ларс», которые вслух произносились очень редко. Вообще о нем говорили очень мало – внушаемый им страх был много сильнее любопытства и злословия.

– Что скажешь, Виктор? – спросил молодой, когда Виктор уселся, глубоко вздохнул и закурил – в такой очередности.

– Ничего нового, все то же и так же, а вы как, Дмитрий? – сказал Виктор. У него был наполненный сильный уверенный голос, чуть соскальзывавший с тона и интонации.

– Когда ты должен был отдать? – спрашивал молодой, глядя перед собой, тщательно прожевывая жареное мясо с вилкой у рта. Второй мужчина, сидевший по правую руку от «пленника», был постарше, но все равно моложе Карбаса. Шея его коротко и мощно соединяла по идеально прямой линии затылок и спину. Лицо его и тело были сложены по единому принципу – кратко и конструктивно. В нем ощущался сдержанный механизм силы.

– В понедельник, – нервно сказал Карбас.

– А сегодня что? – спросил молодой, прекратив жевать.

– Сегодня четверг, но ты пойми, Дима…, – быстро заговорил Карбас и был прерван коротким резким ударом кулака в лицо. Бил немолодой «конструктивист», молча, без замаха, чуть привстав из скрипнувшего стула. От движения задралась пола его пиджака, показав мускулистую широкую от силы и профессии талию.

– Он тебе не Дима, запомни, а Дмитрий Вениаминович, – негромко сказал конструктивист Карбасу, – повтори, скотина.

– Дгиткий Бени…ч, – вытирая салфеткой кровящие нос и рот, сказал Карбас.

– Вот, хорошо. Когда будут деньги? – сказал конструктивист. Молодой напряженно доедал мясо, хрустели его челюстные суставы.

Подошел встревоженный хозяин вместе с молодым, каким-то развинченным длинноруким небритым парнем в комбинезоне на лямках.

– Что случилось, господа? – спросил он, – что тебе принести, Витя? Анзор, принеси полотенце.

– Погоди, на, возьми, оставь, все спокойно, – сказал молодой, протягивая несколько купюр ресторанщику. Тот деньги не взял, но сказал с хрипотцой:

– Еще не наели ничего, не напили, платить еще рано.

– Платить никогда не рано, Осип, возьми своего хлопца, чтоб не маячил, иди, деньги не забудь, а мясо жестковато, – сказал молодой миролюбиво, – что вмешиваться в чужие дела?

Осип внимательно посмотрел на Карбаса и, повернувшись, ушел на кухню правым плечом вперед.

– Рекогносцировку делает, говнюк, – сказал тот, что постарше, и протянул свою салфетку Карбасу, – утрись, Витек, справа у уха капля.

Молодой достаточно брезгливо наблюдал за происходящим, помощи от него в таких ситуациях, вероятно, ждать было нельзя. Никто, правда и не ждал от него помощи. Он тебя не знает, вот и уже помощь.

– Да не там, дай я, вот так, – сказал старший.

Мирный тон воодушевил Карбаса и, промокнув яркие губы, он сказал как бы с новыми силами:

– Если бы вы меня дослушали, Ди.., простите, Дмитрий Вениаминович, то поняли, что я готов на бартер.

– На что, Витя? – не понял молодой, даже перестав жевать.

– На бартер. Я оказываю вам услугу, равную сумме долга, – сказал Карбас.

– Да ты рехнулся, Витя. Сколько у него там долга? – спросил молодой и продолжил есть.

– На сегодня, подчеркиваю – на сегодня – 83 тысячи долларов, – внятно сказал тот, что постарше.

– Как, 83 тысячи!? – ужаснулся Карбас.

– С ноль-ноль часов вторника включен счетчик, по стандарту, нам лишнего не надо, мы люди честные, – объяснил тот, что постарше, – где ты найдешь такую услугу, Витя?

– Я думал что-нибудь написать о вашей фабрике, – расстроено сказал Карбас.

– Оду о фабрике бисквитов, оставь, не надо шуток, Витя. Я принимаю твой бартер, но на других условиях. Ты привезешь от меня посылочку в Москву и передашь ее там с рук на руки одному человеку, и я спишу твой долг и добавлю еще 10 штук за, так сказать, разницу во времени, – сказал молодой. Он был не чужд юмора и интереса к прекрасному, и ежегодная литературная премия под названием «Нурга» (его старшую дочь звали Нурит, а младшую Галит) ежегодно вручалась самым одаренным и достойным, пардон, членам местного Союза писателей, его русскоязычной знойной секции. Четыре года назад сам Карбас тоже был среди соискателей этого приза за художественное эссе под названием «Город, который всегда с тобой», но не преодолел последнего этапа в лице профессора Залмана Бартока. Тот, пригладив ладонями виски и затылок, непонятно сказал, покряхтев, о произведении Карбаса, что «это, конечно, замечательно, но невозможно по сути». Премию отдали Роману Карнеги – «за многолетнюю плодотворную поэтическую деятельность», как было сказано в резюме. Тот воспринял приз как должное, он был, в отличие от Карбаса, уверен в себе, в своем даровании.

– Какая посылка, Дима? – тревожно сказал Карбас.

– Обычная, четыре с половиной кило в расфасовке по 500 грамм, – ответил «пленник» легко. Он был очень хорош собой сейчас – сдержанный, прямоплечий, с прохладным взглядом, мыслящий неведомыми категориями большого бизнеса, красавец, у которого все впереди. Близкие иногда звали его Ларсом. Он отпил минеральной воды «Эйн-Геди» и вернул бокал на стол перед собой. Конструктивист смотрел в окно, в отдернутую двойную занавесь из восточногерманского тюля. Многое выдавало в этом заведении возраст выезда хозяина из советского края в этот, как бы похожий. Дворик в окне, с платаном посередине и передвигающейся по непрямой диагонали уличной кошкой, был облит послеобеденным солнцем, как расплавленным шоколадом торт хорошего парижского кондитера – густо, вкусно и ровно. Провисшая веревка с одинокими брюками из грубого полотна была существенной частью интерьера, украшенного настенной черной славянской надписью: «Я умираю по тебе, Роза, блядина».

– Послушайте, Дима, Дмитрий Вениаминович, я не гожусь для этого дела, я нервный человек, плохо хожу, меня распознает первый пограничник, – сказал Карбас, крутя на своем левом запястье японские часы.

– Ты можешь заплатить, если не хочешь ехать, Витя, – сказал молодой, – никто тебя не заставляет. Я хотел тебе помочь, а ты кривишься. Другие умоляют меня, «дай поездку, Ларс, дай», но я не соглашаюсь, берегу для своих. А свои, видишь, Котя, не соглашаются, кривятся, нервы у них плохие, Котя. Иди, Витя, разговор закончен, готовь деньги, я устал от тебя.

Карбас поднялся, взъерошенный, с грязным лицом, с жалкой мимикой старый мужчина, и заковылял прочь, позабыв проститься. У стойки Осип протянул Карбасу стакан сока со льдом и влажную салфетку. Виктор Михайлович утерся, высморкался, выпил залпом сок и, махнув рукой с известным выражением лица, что, мол, «эх, ребята, жисть-жестянка», вышел, толкнув от себя дверь и кивком головы отбросив стайку зелено-желтых прозрачных мотыльков, суетливо порхнувших откуда-то сверху.

Потом он пошел по улице, что-то беспрерывно бормоча от злости, как бы проговаривая проклятья в адрес своих врагов, стуча тростью с бессмысленным ритмом. Самое ужасное заключалось в том, что все это, все, что с ним произошло сейчас, ему несколько лет назад во время предыдущего личного кризиса, не столь кошмарного, но серьезного, уже снилось. Несколько раз, со всеми подробностями сегодняшней встречи в ресторане, болью, унижением, ужасом и так далее. Даже тычок Коти в лицо снился, пронзительные желто-синие молнии, вспыхивавшие в голове, вкус крови, запах страха и унижения, внимательный взгляд молодого, Котина кровоточащая кисть.

От Виктора отскакивали в стороны прохожие, какая-то женщина, по виду секретарша, с голыми загорелыми ногами, в белой батистовой кофточке с платиновой, похожей на запятую, резковатой брошью от Паломы Пикассо, привыкшая давать ленивый отпор занудам из мужчин, сказала ему, что он «безумец, хам». Карбас прошел мимо, горько и гневно бормоча: «Съезжу в Москву и все, и пошли вы все к черту, гады».

Так Карбас добормотал, достучал, дотопал до редакции, которая хоть и не была ему родным домом, но прибежищем являлась. Он мог там продышаться, передохнуть, выкурить в коридоре сигаретку, хотя уже и из коридорчика стали гонять враги пассивного курения, которые, к счастью, силы еще не набрали. Он бы послушал там богатый рассказ об испанском клубном футболе из сиреневых уст толкового, но безумного знатока Сервантеса по имени Генрих Герман, у которого не было ресниц. Ему бы нашептал там сообразительный коллега про адюльтер дамы с как бы фарфоровым чуть плосковатым прекрасным лицом, и человека, говорящего со странным акцентом фразу: «А шо-то вы сегодни не того, Виктор Михалыч, или мне кажетси?». Все буквы «г» в произношении соблазнителя были ласковыми, фрикативно-смягченными, как и его подход к женщинам, который можно было назвать едва обозначенным, вкрадчивым, но последовательно наступательным. Хотя он был, конечно, и надежным мужем, и нежным любящим отцом, и его интерес к посторонним дамам можно было назвать чисто умозрительным, за редкими, периодически встречавшимися исключениями.

Лавлас, назовем его так, писал про биржу, про социологию, про жизнь, как говорится, за бугром, знал всех женщин без исключения от двенадцати до пятидесяти семи лет так называемой русской общины, которая общим числом в тот год добралась до миллиона человек. Речь идет о трехстах тысячах дам приблизительно. Подчеркну, что Лавлас всех их не познал лично, но знал, здоровался, переписывался, давал по телефону междугородние советы и так далее. Местнорожденных израильтянок он не знал лично совсем, так как иврит за годы жизни в городе Холон не выучил, это его заботило, не смущало. С русским языком он кое-как справлялся посредством личного напора, хотя в письме его и слышался акцент.

Три раза в неделю он поднимал нетяжелую никелированную штангу над головой в полуподвальном зальчике, чтобы, как он говаривал, не застывало. Руководил этими движениями Лавласа специальный тренер, бывший советский средневес, с татуированным орлом на необъятном плече, скучающий, расплывшийся человек, который говорил ему: «Спину держи, Фридрих, спину, не прогибайся». В остальной жизни Лавлас обходился без инструкторов. Карбас над ним подшучивал, счастливо найдя слабое место этого супермена – акцент.

Легко здороваясь с коллегами, Карбас прошел до тупичка в коридоре и присел к столу с двумя стеклянными пустыми пепельницами, откинув больную ногу, а точнее, ее отсутствие, в сторонку. Он быстро закурил и, закрыв блекло-бирюзовые чуть узковатые глаза, выпустил струю дыма в полумрак низкого потолка.

– Боже мой, Боже мой, за что мне все это, – отчаянно и очень тихо шептал Карбас, представляя происходящее с ним сном, который мог придти к нему после, скажем, долгого неупотребления водки.

– Но пью я ежедневно, а кошмары все равно не дают жить, сейчас инфаркт как схвачу, – бормотал Карбас, часто и с трудом дыша, и густой дым валил, казалось, из его ушей, носа, из-под рубашки и так далее.

– Витя, – позвала его Ева, – Виктор Михайлович, смотрите, кто пришел к вам?

Карбас медленно открыл глаза. Давид стоял рядом с Евой, они загораживали проход, и несколько человек нервозно топтались позади них, молчали, кривили лица. Все происходившее выглядело неловко и достаточно натянуто.

– Кто? – быстро спросил Карбас. – Да вы не стойте на свету, не разглядеть, проходите, вон там людям загораживаете.

Он подался вперед, толкаясь рукой с поднятым локтем о клюку, нарядно одетые люди в нежно и тяжело тканых итальянских галстуках из отдела сбыта и рекламы прошли по своим большим делам плечами вперед мимо расступившейся пары, и Давид, сделав приставной шаг ногой в клепаном башмаке, сказал Карбасу:

– Я приехал из Москвы, я – Давид, сын Ирины Натановны, мы с вами знакомы заочно, Виктор…

Карбас наконец вскочил, быстро схватил парня за плечи и, судорожно обняв, громко пробормотал:

– Ну, какой я тебе Виктор, какой Виктор? Скажи – отец, ну.

От того, что Карбас все время ходил, грузно опираясь на трость, правая кисть его деформировалась, потемнела, стала похожа на руку инвалида. Этой рукой Карбас держал сейчас Давида за рукав прочной рубахи в клетку и повторял:

– Додик, как я рад, Додик, мальчик мой.

Людям, знакомым с ним, трудно было представить, что Карбас, беспардонный, резкий человек, может быть таким – старым, битым, расслабленным, готовым к рыданиям, с бритым еврейским лицом. Но стоит принять во внимание все события этого дня, рассматривать их, так сказать, в совокупности и тогда, может быть, не удивляться превращениям.

Да кто и удивляется-то, а?

Ева принесла Карбасу из кухоньки с протертым уборщицей Лорой столом ледяной воды в стакане, и он жадно, залпом вылил ее в себя, в свою горящую расслабленную прорву, вздохнул и с легкой освобождающей улыбкой закурил:

– Да, Додя, я рад тебе. Додя.

Давид сидел возле него, Карбас заглядывал в его лицо, цепляясь за его локоть и изредка говоря:

– Вот ты какой, а! Вот какой.

– Ты когда демобилизовался, Додя? – спросил он.

Давид, поддернул рукав, обнажив никелевые мощные часы для ныряльщика и пояснив Карбасу –»твой подарок, помнишь?» – добавил, что «уже три дня, отец».

Ева тоже взглянула на часы, тоже подарок Карбаса, вообще все ходили в часах от, так сказать, Карбаса в округе, и как бы тень пробежала по ее упругому лицу. Сказав, что должна бежать и дописать свой труд о партийной дисциплине, а то у кое-какого начальства будет инфаркт, она ушла от них. И ее неровный, леноватый шаг был похож на конную, нарядную выездку, на прелюд Рахманинова, на завершенное лирическое стихотворение, только не на бег. Ева очень хотела узнать свой гороскоп, который ей по дружбе выписывали девочки из приложения заранее. Ее ланиты отчего-то пылали, а грудь вздымалась от необъяснимого волнения. Это ее удивляло, так как она уже полгода искренне думала, что страсти давно оставили ее душу и, так сказать, тело.

Карбас смотрел ей вслед задумчиво, одобрительно, с большим личным уважением, с объективной гордостью за картину. Ева же, вдоль по коридору, не без удовольствия, мотала Давидовы жилы на свои чресла, слушала их пронзительный звон, вязала из них спальный коврик.

– Вера, перебрось мне Рака, пожалуйста, срочно, – сказала Ева, входя в первую залу под названием деск, подружке шифрованную фразу и та кивнула, что «поняла, мол, и исполню в мажорном ключе, подруга».

Публицистка подсела бочком к компьютеру и дописала абзац, поставила точку, полюбовалась на буквы и русские слова, написанные ею в программе «лексикон» от 1985 года в свойственной только ей аналитически-прочной объективной манере для рубрики «Факт» на второй полосе. Статьи Евы очень нравились интеллигентным читателям и редакторам, да и ей самой. У нее было несколько постоянных адресатов и один, самый настойчивый, даже из далекой Хайфы. Она читала себя с уважением и относилась к себе соответственно. И даже когда интервьюируемые ею политики всего, как она сама писала, политического спектра, отпускали Еве комплименты за неженское мышление и женские колени, эта девица находила в себе силы не слишком увлекаться этими могущественными, сильными и вульгарными, по ее мнению, людьми.

– Они мне не нравятся, дорогая, – жаловалась она, вздыхая, все той же Вере с гороскопом. Та от волнения начинала протирать очки носовым платком из рукава: – Как же так, Ева, всем нравятся, а тебе нет. Никто? – Никто, – говорила Ева, – ну, нисколечко. Большие изыски сложения и красоты и какая-то малоагрессивная независимость позволяли ей вести себя так.

Поставив точку, Ева начала детальное изучение своего гороскопа, который в последней фразе обещал ей прочную и ни к чему не обязывающую связь на этой неделе, а также успех в лотерее, опасное скольжение на шоссе в машине и проблемы с желудком. А также неожиданное поступление суммы денег из неизвестного источника.

– Вот хорошо. На прошлой неделе было примерно то же написано, и ничего, в чем дело? – спросила она у Веры.

– Просто Венера зашла в тень Юпитера и это отражается на жизни Раков, – сказала та.

– Поняла, – сказала Ева. – Хорошее отражение, – подумала она. Небритый рыжий человек напротив нее, который слушал новости по радио, «сидел на новостях» на газетном сленге, наблюдавший девушку с застывшим каменным интересом, вгляделся, прищурившись, в Евино лицо, подкрутил никелированный рычажок переменного конденсатора, и внятную речь диктора сменила так называемая фортепьянная музыка, кажется, композитора Шуберта.

– Это явно лучше, правда? – спросил «сидевший на новостях». Он был с Кавказа и, в соответствии с бакинской традицией, смотрел почти на каждую женщину как на потенциальную куртизанку. Только он молчал, выжидал чего-то. «Она зреет», – так он думал.

Ева согласилась с коллегой, взглянула на него со значением, и человек новостей ожил, взял свой подбородок в руку, с треском потер скулы, и достаточно смущенно улыбнулся, став похожим на мальчика, который стесняется слишком энергичной, глупой мамы. Он был запойным пьяницей, но одевался чисто, на работе не пил, по сторонам не смотрел, мало говорил, исполнял волю старших, как солдат. Кушал мало и брезгливо.

Ева села к компьютеру прочнее, подтянув, не глядя стул, подъёрзав, подправив седалище и забыв почти обо всем, начала настукивать новый текст, подчиняясь другим ритмам. В профиль в ее лице можно было углядеть, постаравшись, что-то сатанинское, некий косо летящий по касательной, светлый, дерзкий взгляд, но можно было этого и не увидеть. Все зависит от освещения и обстоятельств.

– Пошли домой, пошли, Додик, отдохнешь, помоешься с дороги, поешь, пойдем, – Карбас поднялся и, цепко взяв сына под руку, вернее за локоть, двинулся с ним по коридору на выход из этого дома.

– Сны на четверг и понедельник всегда вещие, – сказал Карбас, счастливо задыхаясь от шага.

– На субботу, кажется тоже вещие, – сказал Давид.

– Не трогай субботу, сынок, оглядись вокруг и привыкни, – сказал Карбас. Входная дверь за ними беззвучно захлопнулась, отмахнув стремительный поклон секретаря – быстроглазой, быстроногой девушки из города Мозырь. Она была в клетчатых шортах, которые ей шли, как ногам, так и лицу. У нее был муж по имени Санек, пятилетний ребенок-дзюдоист, ее звали Лира, она любила ходить в дорогие магазины. Она была смела, нервна, была отличным человеком. Враги (вернее врагини-завистницы) ее не дремали, но пока она с ними справлялась, не замечала их. В принципе, от нее можно было ждать любого поступка. Она была загадочна и неожиданна. Придется оставить ее секреты неразгаданными.

У Карбаса был автомобиль – пятилетний «Ситроен», который не слишком популярен здесь и через год-два после покупки продается задешево. Он включил зажигание, корпус машины приподнялся и, застучав клапанами, как сказал бы усатый механик из новоприбывших, они покатили со стоянки направо – налево был тупик.

– Постукивают у тебя клапана немного. Мама тут прислала кое-чего, – сказал Давид. Перелет и встреча, смена, так сказать, пейзажа дались ему тяжело. Лицо его как бы потемнело.

– Чего? – спросил Карбас. Правый глаз у него заплыл и слезился, и Давид осторожно протянул ему носовой платок в мелкую московскую клетку.

– Там что-то, перстень вроде, золотой, не знаю. Письмо там, – сказал Давид, – не знал, что здесь дерутся?

– Это была не драка, сын, это было избиение, по делу, дали вот раза, – хмыкнул Карбас, но улыбка не осуществилась из-за травмы челюстного сустава.

– Покажи мне его, их, завтра, да? – попросил Давид, глядя перед собой.

– Этого мне не хватало здесь, рязанских героев. Не гони тут, народный мститель, – шумнул Карбас, но видно было, что растроган.

– Осторожно, видишь как ходят, «не чуя страны», – воскликнул Давид, показав на пешехода в сандалиях на босу ногу, который переходил дорогу перед ними, читая либеральную газету без фотографий, курил и одновременно успевал бояться жизни, мало боясь смерти.

Воздух здесь, возле каменной реки в зарослях пыльного бурьяна, которая впадала зимою в море, был, как в литейном цеху, как бы из свежеотлитой стали, окунутой в глубокую шипящую воду, с голубоватой пеной по краям…

– Не устал? – спросил Карбас не поворачиваясь.

– Нет, – сказал Давид, – покажешь завтра дружков?

– А вот стоит один, смотри, Додя, – и Карбас показал большим пальцем правой руки на Константина, стоявшего на углу улицы у светофора. В руке у него была незажженная белоснежная сигарета, пиджак был расстегнут, взгляд медлительный, прозрачный, желтый, невыразительный.

Давид посмотрел на него и ничего не сказал.

  • А вот и второй выезжает, – сказал Карбас.

Со двора выехала БМВ темно-синего цвета, за рулем которой сидел Дмитрий Вениаминович в темных очках. Костя легко кивнул ему, и тот, не отвечая, вывернул на магистраль. Тель-Авив – город небольшой, и люди одного круга могут, не желая того, встречаться в течение дня по несколько раз. Будучи незнакомы друг с другом или, наоборот, знакомы, что в данном случае еще не имеет значения.

– И не вздумай, это страшные люди, Додя. Их с твоим самбо не возьмешь, – сказал Карбас мечтательно.

– С карате, – сказал Давид.

– Ну, с карате. Это все иллюзия. Их надо огнеметом, – сказал Карбас. Давид собранно смотрел перед собой, удивляясь домам и людям на тротуарах.

Квартира Карбаса на втором этаже в сорокапятилетнем желтом доме, с довольно запущенным, хотя и зеленым двором, была похожа на его личное лицо с синяком – хорошо обставлена, уютна, с затертым самаркандским бордовым ковром у балконной двери и сказочным букетом лесных цветов и каких-то сухих стеблей и веток в металлической вазе из гильзы танкового снаряда, калибра 125 миллиметров. В углу у надежной и не новой тахты стояла раскрытая картонная коробка с горкой часов в пластиковой упаковке. Часы лежали и на столе, и на новеньком, скорее матовом, чем черном телевизоре фирмы «Сони». На ковровой подушке также лежали сверкающие часы с расстегнутым наборным ремешком.

На свернутой ручке окна за занавесью висели часы. В общем гуле улицы, жужжащем от солнца и полного отсутствия ветра, можно было расслышать титановый ход многих невостребованных покупателями карбасовых часов. Вслушавшись во все это еще более внимательно и попав в общий часовой ритм, можно было схватить обширный инфаркт и даже не суметь выкарабкаться из него.

Карбас принес из кухни двухлитровую пластиковую бутыль фруктовой воды, два стакана и полотенце с насыпанным в него льдом. Он приложил пакет со льдом к скуле, другой рукой поднял с пола у изголовья тахты бутылку местного коньяка перенасыщенного цвета с номером «84» вместо названия. Разлив коньяк, он с пола же поднял блюдо с бокастыми яблочками и, сказав «я очень рад тебе, Додя», жадно выпил. Коньяк весело прожурчал на входе в его горло и ласково затих. У Давида этот процесс был менее привлекателен, хотя тоже отвечал известным, так сказать, национально-географическим стандартам времени, которое отстукивало в районе карбасовой квартиры по-японски стерильно и беспощадно.

Они запили этот вкус, заели его. «Пьет без тостов», заметил по-солдатски наблюдательный Давид. Его чемодан остался в прихожей, но сходить за ним у него не было сил. Карбас принес из кухни нарезанный батон в целлофане, португальских сардин в оливковом масле с перцем, черного хлеба, сливочного масла и два помидора с совершенной юношеской кожей.

– Я читал, что на Западе сливочного масла не едят, – сказал Давид.

– Все едят, сынок, все, – сказал Карбас и опять прикрыл лицо уже потемневшим от воды компрессом.

– Ты сними рубаху, Додя, потом помоешься, отдохнешь, и мы пойдем погулять, – сказал Карбас, – мне надо восстановиться, что у меня никогда не получалось хорошо. Этим искусством я не владею в полной мере. Евку запомнил? Идет, душу выворачивает, домашняя, близкая, трусов нет, кожа шелковая, у пупка цветная наколка… Королева.

Он захмелел, налил еще по большой дозе обоим и быстро махнул свою, некрасиво морща замечательно очерченный, так называемый актерский рот, который, кстати, не нравится так многим.

То же проделал и Давид, аккуратно, как приживалка, съев затем бутерброд с маслом и сардинкой.

– Отчетливо вижу во сне в последние три дня собственные похороны, – сказал Карбас, не глядя на сына. Он жалел себя, переживал за себя, ему казалось, что его горе вселенское и что поэтому сейчас же, немедленно должен был пойти снег в Тель-Авиве. Но снег не шел в этот день в Тель-Авиве.

– Сейчас, сейчас, – пробормотал Карбас и заснул на тахте, свернувшись как ребенок. Человек очень уязвим во сне, но Карбаса не трогали в этом состоянии никогда.

Ему в очередной раз приснилась выставка в столичном Доме художника, которая называлась «Безумие и искусство». При входе справа стоял стол с беспорядочной посудой, разворошенное блюдо с сухариками, кувшины кофе в насыщенных разводах, прогнувшаяся тарелка с размазанным дешевым кремом и прочий стандартный одноразовый хлам. Каждый, кто желал, наливал себе в пластиковые чашки кипятку из электрического чайника в сжимающийся от жары стаканчик с чайным пакетом на нитке. После иерусалимского пронзительного дня это было кстати. Карбас немедленно налил себе коньяка из личной полупустой фляги в отдельный стакан и запил водой, и ему полегчало, повеселело. В лучшем настроении он огляделся.

Напротив слева был большой зал с неотделанными каменными стенами, на которых висели огромные фотографии метр на два голых немолодых женщин. Возле самой толстой женщины в бежево-розовых складках стояли два коренастых арабских подростка и, напряженно хихикая, пытались мастурбировать на фотографию. У женщины на фотографии отсутствовало лицо, и потому действия юношей, вероятно, нельзя было бы квалифицировать как аморальные. Так, поступок на фотографию. Мужчина-араб в круглых очках, моложавый и на вид далекий от политических принципов, отогнал парней от бабы несильными ударами рук и ног и, сказав вдогонку суровые, гортанные слова, проводил их взглядом, от которого задымились суконные, так называемые шхемские куртки тех до самой улицы.

Напротив бабы в складках находился расписной фанерный домик с тремя окнами. В центральном окне, на высоком стуле, положив нога на ногу, сидела средних лет крашеная живая женщина в подвенечном платье с парчовой шапочкой, надвинутой на глаза от привычного смущения. Она улыбалась зрителям, арабским девочкам и мальчикам, которых почему-то было много в этот день здесь, и рассказывала им про свадьбу своей личной дочки. Над женщиной, точнее, над ее головой, работал телевизор, транслировавший сцены из этой свадьбы. Потрясенные дети боялись даже дышать. Девочки смотрели на женщину в белых ажурных чулках, приоткрыв рты и шумно дыша. Мальчики же стояли как мужчины на допросе, сжимая лица, скрипя зубами, которые еще не испортила халва. Их усатый учитель тоже был не в себе от происходящего. Его кожаная куртка дыбилась на спине от удивления. «Колени надо прикрывать, мадам, когда садишься на высокий стул», – думал учитель, успевая представить себе эту женщину верным еврейским товарищем по борьбе с оккупацией с ним вместе в одной постели и неодетой. «Эх, – скрежетал учитель зубами, – эх, доведут меня эти выставки до Абу-Кабира».

Женщина в фанерном окне уже дошла до обряда венчания, и тут Карбас не выдержал и перешел в следующий зал. Здесь было выставлено творчество собственно безумцев или бывших сумасшедших. Табличка при входе довольно подробно рассказывала о сущности представляемого зрителю материала, но после первой фразы Карбас читать этот анонс отказался. Это было невозможно, потому что из строчек тут же полезли черти с косматыми бородами, смеющиеся страшные старухи с усами и прочее. Работы же были исполнены в замечательно простой, примитивной манере цветными карандашами, навевали ужас. Какие-то две красные негнущиеся бабы без суставов, с прямыми синими волосами. Они лежали на наковальне под прямым углом друг к другу и вытянутый в линию желтый кузнец опускал на них зеленый молот.

Карбас проснулся и открыл глаза. Было уже темно. Телевизор его был включен и транслировал почему-то первый испанский канал – естественно, корриду. Узкий в любом из измерений юноша, в шляпе, в ботинках с пряжкою, с безумным, блестящим взглядом, изогнувшись, нависал над черным бедным животным, как бы выточенным из эбонита первобытным мастером или нынешним его подражателем. Напротив карбасовой тахты посапывал в кресле его родной сын Давид, откинув набок голову с прекрасной шеей маккавея и покойно сложив обветренные большие кисти своих рук на коленях.

– Да уж, пальчик не для картишек, – с удовольствием неправильно подумал Карбас и схватился за сигареты. Он вообще многое чего делал в жизни по инерции, что не мешало ему прослыть среди знакомых и малознакомых людей человеком рассудочным и даже хитрым. Так называемые «русские» и вообще довольно часто ничего не понимают и, больше того, совершенно ничего не могут понять вокруг себя. Не в состоянии. А на их ошибки уже давным-давно перестали обращать внимание самые наивные провидцы из аборигенов. «И что могут осознать эти люди?» – не без раздражения спрашивают прогрессивные публицисты, справедливо подразумевая, что «ничего не могут они («русские») понять и осознать, обладая к тому же страшным даром разрушения округи и самих себя». Еще большое счастье, что эти неприятные слова фиксируются на полосах либеральных, так называемых «хороших» газет, которые все равно, несмотря на качество так называемого письма, живут лишь один день. К тому же эти дорогостоящие издания и не читает никто. Так что ничего.

Неубранный столик с остатками еды и питья, телевизионный гул якобы жизни, свежий морской воздух из окна заставили Карбаса поежиться и пробудиться окончательно. В такие моменты прекрасно можно вот так, проснувшись, в отчаянии, понять собственную судьбу, ее, так сказать, перспективы.

– Додя, проснись, Додя, – негромко попросил сына Карбас и тот немедленно открыл внимательные птичьи глаза, сориентировался и кивнул, будто и не спал вовсе.

«Какое счастье, – подумал Карбас, – вот уж Бог послал недаром».

Его сын обернулся на шум за спиной, поглядел на экран и спросил:

– Это что, в Израиле, папа?

– Все же нет, сынок, это другая страна. Послушай их речь.

Карбас переключил канал, в Израиле давали новости.

– О-го-го наши новости, – сказал Карбас.

Взявшись за ручки кресла Давид легко приподнялся и, развернувшись с ним к телевизору, мягко опустился, сдержав движение могучими бедрами и толстой, бугристой спиной.

«А руки-то, – восхитился про себя Карбас, – а пластичен как. Такое тело должно было бы стать великим разумом.»

Он немного путался сейчас, вспоминая Ницше, но общее направление мысли было правильным. В юности Карбас, уверенный в своем таланте, не обращал внимания на свое тело, раз и навсегда решив, что «какая разница». Это ремесло журналиста привело его к мысли об эстетике рабочей мышцы руки или спины.

Но сам Карбас был, конечно, излишне разбросан, несобран, чтобы заняться накачиванием собственных мышц или чем-то вроде этого. Да и Давидом он восхищался лишь потому, что тот был его сыном. В университете он недолго и успешно ходил на секцию бокса, где на него не без удивления искоса поглядывал стриженый морщинистый тренер, когда-то ставший вторым на молодежном чемпионате Европы.

Иногда он подкрадывался к Карбасу, оббивавшему тяжеленный мешок, и, став сбоку и прижав подбородок к левой ключице, вдруг выбрасывал вверх «лапу» – кожаный плоский прямоугольник, негромко и хрипло восклицая «ну-ка, ударь, Витя». Карбас немедленно бросал свой правый кулак навстречу, поражая круглую заплату в самом центре «лапы» с реактивным звуком «пах». «Закрываться надо», – всегда отвечал на удар тренер с тремя верхними золотыми зубами, возвращая тычком поверх ударного кулака прямо Карбасу в лоб. «Ничего, конечно, не умеешь, а ручки летают, как в синагоге у вашего брата. Откуда что берется, а, Витя?» – спрашивал он у Карбаса, и тот пожимал плечами, что «мол, понятия, Андрей Фетисыч, не имею». «А лет тебе, говоришь, двадцать два, староват, конечно, ну давай, паши», – говорил тренер и шел дальше. Было это году в 67-м, в преддверии пятидесятой годовщины власти. Нет нужды говорить, что боксера из Карбаса не вышло, несмотря ни на что и ни на кого. И даже он не окреп, а удар, прямой справа, у него и без тренировок был и остался.

– Что они говорят? – поинтересовался Давид, полуобернувшись. Профиль у него был на удивление девичий – прозрачный взгляд, нежная линия лба, переносицы. Когда-то Карбас из-за этого профиля познакомился с его матерью. Шел по зимнему переходу у здания «Известий», и некая девушка в платке под меховой шапкой вдруг полуобернулась к газетному киоску, что-то разглядеть что ли, и Карбас немедленно к ней подошел приставным шагом – у него была тогда замечательная реакция.

– Что вы хотели узнать? – спросил он.

– А вы кто такой? – сказала она, захваченная врасплох.

– Виктор Карбас, – сказал он и, после мгновенной паузы, добавил, – Советский Союз.

Она растерянно оглядывалась, как бы искала помощи, никому она была не нужна, кроме него.

– А вы зря так, не манкируйте, может, и я на что сгожусь, – сухо сказал Карбас. Она поглядела на него чуть ли не с отчаянием, и он ответил на ее взгляд уверенно и твердо, как и подобает 26-летнему ходоку.

– Да, вы правы, – сказал он, и она впервые улыбнулась.

– Вы похожи на адвоката, – сказала она.

– Совершенно верно, – сказал он, уверенный тогда в том, что может стать кем угодно при желании.

– И на прокурора тоже, – сказала она.

– Ну, не знаю, – прокурор ему не понравился. Карбас хотел, чтобы его принимали за работника творческого труда, но своим девушкам он, увы, всегда казался слишком прытким, хотя и очень и очень милым.

Уже потом, когда они пришли куда-то в гости (Карбас прекрасно помнил, куда и к кому, но предпочитал не вспоминать этого назойливого неприятного хозяина, с наметками паранойи и кудрями до плеч) и он помогал ей раздеться в прихожей под замечательную музыку уже переставших существовать как единое и единственное целое четверых ливерпульцев, то уловил устойчивый запах хороших духов, и в благодарность за безукоризненный собственный глаз Карбас похвалил себя широко известным тогда и сейчас словом «молодец».

– Это я не вам, дорогая, это я себе, – сказал он Ире, посмотревшей на него. И они вошли в комнату, что уже менее интересно.

Много интереснее было войти вслед за Карбасом в другую комнату лет через десять в иерусалимском новом районе в половине шестого утра. Потихоньку он вставал, одевался, выглядывал в пасмурную, ветряную ночь и, не заперев за собой входную дверь, под невнятное бормотание тогдашней жены, спускался на два этажа ниже к грузинскому соседу по имени Шалва. Тот, рожденный в городе Очамчира, был прежде ватерполистом и, оставив это дело, поправился килограммов на шестьдесят, все равно радуя своим видом объективный глаз, особенно женский. Это было утро субботы, и небритые со вчера грузинские евреи, числом шесть, сидели вокруг лакированного стола с пластиковым цветком в хрустальной вазе, на лакированных же стульях, негромко высказывая свои мысли и, так сказать, чувства на актуальные темы. Шалва усаживал Карбаса к столу, и все в очередь пожимали ему руку своими грузинскими. Потом Шалва вносил серебряный поднос с трехлитровой бутылкой зеленого цвета чачи, настоянной на мяте. Все одобрительно кивали хозяину покрытыми головами.

– Огонь, – улыбаясь говорил Шалва Карбасу и у того теплело на душе. – Какой человек, – думал он, – какая душа.

Шалва расставлял перед всеми бокальчики граммов примерно на 200, с нарисованным золотом условным львом. Потом каждому выдавалась неглубокая тарелка, мельхиоровая вилка. Потом Шалва ставил на стол большую фаянсовую миску с солениями, от которых шел такой дух, что на улице остановил автомобиль Бено, который ехал в темноте из больницы Хадасса после смены, где работал фельдшером. Бено зашел и был встречен возгласами и поцелуями. Шалва налил всем и сказал тост, посвятив его армии, семье и стране.

Потом все стоя выпили залпом, и Шалва тут же налил по новой. Чача была очень вкусна и крепка, чуть слабее спирта, но сильнее рома.

Потом Шалва внес огромную кастрюлю с хашем, и все стали есть из своих тарелок этот чудесный как бы суп, не желавший остывать. Кушал и Карбас, вслушиваясь в роскошную, гортанную беседу за столом. Он с удовольствием заедал чачу и хаш цельными легко обжаренными на сковороде перцами, вымоченными потом в оливковом масле, лимонном соке и чесноке. К тому же он слушал речь и застольный резкий смех, как бы понимая их, смотрел на этих людей и довольно быстро пьянел, потому что зоркий Шалва не мог позволить стакану оставаться пустым, а гостю голодным и трезвым.

Самое удивительное, что в трех других комнатах этого дома за стенами из тонких блоков находились четверо детей Шалвы, его жена и ее родители, то есть папа и мама, пожилые тифлисцы. У папы был простатит. Все они спали, потому что была суббота, 6 часов утра, выходной день, и не спать было грешно.

Хаш и его содержимое, его сущность, его субстанция в хлебной лепешке с чесноком, зеленым луком, перцами, какое-то время держали Карбаса на поверхности сознания, над бездной ночи. Он пытался удержать равновесие на самом краю жизни, но каждая новая рюмка настойчиво пододвигала его к густейшему туману и пропасти. Это уже перестало быть веселым счастьем застолья, а стало почти привычным, тяжким, болезненным грузом, который затягивал Карбаса в некую темную даль.

Через какое-то неизмеренное время Карбас проснулся на кушетке в той же гостиной шалвиного дома от тихого говора недалеко от себя в комнате и попытался открыть глаза, что получилось не сразу.

Сильный луч зимнего солнца между ковровых штор просек освещенную наполовину включенной люстрой комнату насквозь, добравшись до тела Карбаса в полной яркости и силе. За столом сидели Шалва, Бено и какой-то третий человек, лица которого Карбас не мог разглядеть, и вполголоса говорили по-грузински, изредка похохатывая. Они пили дымящийся чай с лимоном из стаканов в новеньких подстаканниках, так показалась Карбасу про чай, лимон и новые подстаканники, но люди эти за столом сидели определенно. «Ну как можно, откуда такая сила?» – подумал о них Карбас, закрыв опять глаза. Он не мог вслушиваться в их речь, не понимая ее смысла и назначения.

Настроение Карбаса не было хорошим, очень болела голова, радужные колебания закрытых век отвратительно кружили его кровать, вызывая рвоту, которую он сдерживал с трудом. Шалва и Бено подошли к Карбасу, и Бено, человек с необходимой, хорошей профессией в руках, уверенно сказал:

– Ну, дорогой Виктор, выпейте пожалуйста, немедленно.

Он протягивал ему в своей сильной на вид, волосатой белой кисти кружку со слабо постукивающими в ней кубиками льда. Это был вишневый сок, на четверть разбавленный лимоном. Карбас выпил, ему стало полегче, он приподнял руку в знак приветствия и благодарности как это делали пожилые, но все еще энергичные руководители СССР, уже незаметно для окружающих друзей и врагов сходившего в то время на нет.

После этого Шалва напоил его кофе и без паузы влил в него полстакана ледяного боржома. И Карбас как-то вернулся к средней нормальной жизни, перестал думать о боли, о бездне и даже смог самостоятельно вернуться (тридцать шесть ступенек вверх, четыре пролета) домой, где был встречен с радостным удивлением, «мол, как же ты так незаметно и быстро набрался и какой ты, вообще, бледный». Его любили в то время, как он считал, по инерции, в силу отсутствия другого объекта. Был полдень субботы, дождь перестал, светило солнце, по бульвару гуляли разные люди, среди которых выделялся Шалва, в вырезе рубашки которого хорошо был виден пробор в волосах на его груди.

Шалвино присутствие, казалось, было обязательным здесь в округе.

Почему-то в тот день Карбас вспомнил самостоятельную девушку Ирину, которая некоторое время неназойливо преследовала его и даже выслеживала карбасов след на каких-то дачах, где он с дружками и девками устраивал вольные мальчишники, за которые можно было в то суровое время сесть в тюрьму всем вместе и по отдельности, но пронесло, помиловал Бог. Дней за десять до его отъезда он встретился с нею, и они простились в пустой квартире в Тушино, ключи от которой ей дала подруга по институту. Не обошлось без пьяных, злых слез и клокочущего чувства порабощения женщины, с безраздельной властью над нею, над ее нежными коленями, дрожащими сильными ягодицами, смуглой поясницей гимнастки, выпуклым нерожавшим лоном, совершенной грудью с зализанными, звенящими от напряжения сосками, с матовыми ключицами, с налитыми женской силой плечами и запрокинутым влажным от любовного пота и слез лицом, страстным и грустным одновременно.

И все. После этого он ее никогда не видел. Пять лет назад в разгар «большого русского бегства», когда из России в Израиль бежали почти все, устав ждать стабильной жизни и испугавшись национальной стихии, Карбасу на работу позвонил взволнованный московский турист и сказал ему, что «у вас, Виктор Михайлович, есть в столице сын-десятиклассник и Ирина Натановна вам ненавязчиво, по ее словам, кланяется».

Карбас с ним через час встретился у входа в средней руки гостиницу у моря, стоял такой насмешливый, смышленый вычислитель, скрестив ноги в новеньких американских кроссовках и внимательно читал, теребя бороду, его, Карбаса, газету. То есть не его, Карбаса лично, газету, а газету, в которой Карбас так последовательно и хорошо служил.

– Я Витя Карбас, вы мне звонили, – сказал Карбас, настроенный демократично.

– А я Виталик от Ирины Натановны, – сказал вычислитель. Карбас как раз тогда уходил из дома, открывал часовое дело, был встревожен, соображал медленно.

– Это Ирина Натановна такая высокая, глазастая, замкнутая… была…? – спросил Карбас, который фамилии Ирины не знал. Ну бывает, не то что не помнил, но не знал и все. Их любви это не мешало.

– Я, видите ли, знаю эту даму, а точнее, ее сына, в другой период ее жизни, но, вероятно, вы правы, замкнутая – это она. Есть, – сказал вычислитель, неприятно усмехаясь, у него был волчий профиль, он еще по телефону Карбасу не понравился, но что делать. Право выбора у Карбаса отсутствовало.

– Как она живет? – спросил он низким, хриплым голосом.

– Она не замужем, работает инженером-полиграфистом, Давид учится в девятом классе, спортсмен, сдержан, прост, красив, не гений, очень честен, фамилию носит не вашу, похож на вас, жуткий удар правым голеностопом, – сказал вычислитель.

– Похож на меня?

– Копия, – сказал вычислитель, мельком оценив Карбаса. «Уж не мент ли подосланный», – подумал тот вяло, но отбросил эту мысль сразу, «ну кому я нужен с этими часами в коробке?»

Сейчас Карбас подумал, что этот мальчик не очень похож на него. Брови и глаза, скажем, его, Карбаса, лоб тоже. А вот скулы, рот, подбородок, совсем нет. Лицо Иры Карбас как бы помнил, но не совсем уверенно, у него были сомнения относительно хозяйки этого лица. То есть он помнил женское, замечательное лицо, но не был уверен в том, что оно принадлежало Ирине. Вполне могло быть и так, что оно принадлежало какой-нибудь артистке из понравившегося фильма. Это притом, что фотографии как бы не существовало для Карбаса, он не любил это занятие и результаты его. К тому же ему не нравились фотографы. За некую суетливую властность, как он когда-то в редакции для себя определил, наблюдая кривоногого торопыгу в брезентовой куртке с накладными карманами, искавшего нужный ракурс напористо и увлеченно, как другие ищут истину.

Карбас передал на следующей встрече вычислителю, уезжавшему обратно в Москву через день, картонную коробку с часами для нее, для него, для кухни, для гостиной и так далее. Часы Карбаса не кончались никогда. Вычислителю также были подарены часы. Больше Карбас его не видел и забыл о нем навсегда.

Ира почему-то приезжать в гости отказывалась, признавшись в телефонном разговоре, что «боюсь, что мне там у вас понравится». «Ну, что там у нас может тебе так понравиться?» – искренне удивлялся Карбас, который в этот день получил жуткий штраф из Налогового управления. К тому же у него страшно болела нога. Потом эту ногу отрезал в больнице немолодой так называемый «русский» хирург по фамилии Синай, надменный человек с неподвижным лицом и руками советского штангиста – как бы без пальцев, малоприличных на вид, порхающих, с необходимыми прикосновениями. «Я верю, что вы превозможете недуг», – сказал он очнувшемуся Карбасу. Тот посмотрел на врача отчаянно, но не ответил. Виктор стал ходить на протезе, опираясь на трость, которую ему подарила Ева вместе с букетом синих полевых цветов, стянутых для шика соломенным пучком, а не веревкой – такая была тогда цветочная мода в Тель-Авиве, такая, так сказать, цветочная икебана. Но речь о Давиде.

Потом Давид не поступил в институт, почему-то пошел в армию, хотя Карбас и говорил Ире по телефону, что «если вы думаете жить здесь, то и служить надо здесь, и наоборот, но, конечно, пусть решает сам, русская армия тоже хорошая». «Какое решает сам, ты все забыл, Витя, надо говорить российская армия», – сказала Ира. «Хорошо, пусть будет российская армия», – послушно сказал Карбас.

Как раз проходила в Израиле очередная избирательная кампания, и Карбас интуитивно (случайно) нащупал себе неиссякаемую тему для работы, которую назвал «Как и что они говорят». Рассказал об этом начальству. Редактор посмотрел на него холодновато, как и всегда, впрочем, сразу все понял, кивнул «давай, Витя» и, развернувшись к нему боком и плечом, а сжатым лицом к компьютеру, дал понять, что «давай, Витя, вали, дай покой, дай жить уже от себя». Интересно, что у Карбаса была политическая позиция, от которой он, в принципе, все годы не отступал.

Он эту позицию не скрывал, как и своих симпатий и пристрастий. Карбас был уже достаточно взросл, чтобы не менять взглядов, но по врожденной мягкости всегда кивал и как бы соглашался с любым мало-мальски приличным собеседником. Проблема состояла в том, что и с неприличным собеседником он соглашался тоже, и это ему мешало. Но он был живым, веселым, находчивым человеком и каким-то образом находил в статье возможность съязвить, уколоть и не согласиться, что, впрочем, его после написания мало интересовало. Карбас никогда себя не то что не перечитывал, но и просто не читал. Вероятно, неплохо зная свою мутную и дерганую душу, лишний раз общаться со своими зафиксированными бумагой откровениями он не желал. Много охотнее он общался с Евой, находя в ее лаковых сильных бедрах и других, так сказать, прелестях новый источник вдохновения.

«Твое бедро выразительнее и интереснее всего политического кредо этого чумного демагога», – говорил он несдержанно и не очень складно, лежа на повизгивавшей женщине.

«Что Гога?» – переспрашивала она, тяжело вздыхая.

«Замечательная тяжелая гога», – отвечал он, держа в каждой руке по ее ягодице, довольно жестоко играя ими. Их любовный девиз вообще был обозначен словом «боль».

Звонок в дверь был утренним – резвым и кратким. «Спроси, Додик, кто, и открой, что-то мне нога тянет», – сказал Карбас, оглядывая себя некритично и небрежно. После операции он на многое в своей жизни махнул рукой, а до этого одевался только во французской лавке с баснословными ценами, на площади Царей Израилевых.

– Вот, гость, – сказал негромко Давид, пропуская в гостиную присутствовавшего в ресторане Костю. Тот был уже без пиджака, невысок, ловок, по-прежнему почти без шеи, в новенькой трикотажной рубашке, в очень широких от талии брюках, в мягких башмаках с цветным верхом, надетых на босу ногу. Он никого не стеснялся, сел и посмотрел исподлобья на Карбаса.

Давид за ним внимательно наблюдал от прихожей.

Он узнал этого человека, которого ему неосмотрительно показал отец.

Да и без отца тоже узнал.

Поржавевшая килограммовая гантель лежала у Давидовой ступни 45-го размера.

– Я смотрю, у вас гости, Виктор Михалыч? Молодые атлеты, – выразительно сказал Костя. Он никого и ничего не стеснялся.

– Вот сынок из Москвы подъехал, Константин Матвеич, – сказал Карбас.

– Поговорить надо, – сказал Костя. У него было почти славянское лицо, такой пригородный знакомый профиль, с одной и прямой линией затылка и шеи. Только очень внимательный и обязательно нерусский человек мог угадать в нем семита – как бы азиатский разрез глаз, ломаный и все равно четкий, нос, выпуклые уши, веки, ну и так далее.

– Додик, посиди там, попей холодного чаю в холодильнике, – сказал Карбас. Левой ногой он частыми движениями пытался выдвинуть из-под низкого стола свой протез, теряя равновесие, краснея и раздражаясь.

Давид посмотрел на все это, нагнулся и подвинул отцу желаемое, потом шагнул назад, поднял гантель и осторожно вышел с нею большими комическими шагами, ступая чуть ли не на цырлах. На Константина он посмотрел мельком, с удивлением, что ли.

Костя протянул Карбасу листок хорошей нелинованой бумаги, как бы надушенной дорогим мужским одеколоном. Каллиграфическим, мелким почерком поклонника искусства вообще и русской литературы в частности черными чернилами Дмитрий написал, что Карбас должен слушать все указания Константина Матвеевича и исполнять их неукоснительно.

Карбас посмотрел на Костю и тот сказал:

– Послезавтра летишь, вот возьми.

Карбас вяло взял коричневый конверт и, отогнув пластмассовые застежки, скорчив недовольное лицо, заглянул в него. Увиденное его заинтересовало, скажем так. Шум, который все время шел из окон в дом, оформился, распался, и в нем стало возможно распознать сандальные шаги прохожих, ветер, лавирующий между деревьев, встревоженный птичий гам и обрывки популярной песни «Тыщу поцелуев я тебе дарю». Голос немолодого певца Гаона был похож на соловьиную трель берлинского пригорода, где эти птицы живут и звучат во множестве.

– Значит, послезавтра, говорите, посылка, и обратно, – повторил Карбас, щелкая по конверту.

– Посылочка, какая посылка. Делов-то, – снисходительно сказал Костя. Он был доволен тем, как все проходило, насилие не было его второй сутью, он бил, только если это было надо или был приказ, и дело здесь, конечно, не в возрасте – знавали мы и стариков-садистов, и жесточайших седовласых боевиков. Он был очень хороший лицедей, этот Костя, и мог изобразить безжалостного бандита, хотя удары, особенно справа, надо признать, были у него отменные, их можно было бы назвать кратко-разящими. Со своим характером Костя вел, с утра особенно, постоянную, бескомпромиссную борьбу, которую никто не замечал. Только хозяин, Дмитрий Вениаминович, человек проницательный и умный, казалось, догадывался обо всем и в дни особых заданий (а они бывали) разговаривал с Костей совсем в другом тоне, чем обычно. Двадцать три года назад Костя приехал в Ленинград откуда-то из провинции, вроде бы Свердловска, оттачивать боксерское мастерство, становиться большим чемпионом. И так как время еще было почти допотопное, с четкими границами разрешений и запретов, социалистически наивным подходом к личной и спортивной жизни, то и в рафинированном трехраундовом маечном боксе такой сверходаренный в физиологии, пластике человек, каким бесспорно был Костя, мог пробиться наверх. Его душевная рыхлость как бы заштриховывалась техникой и быстротой удара, хотя золотозубый тренер сразу разглядел в нем недостаток. «Если не сможешь научиться добивать, толка не будет, Котя», – говорил он ему у кожаного мешка с исчезающими после ударов вмятинами. Котя его не понимал: «О чем вы говорите, Альберт Иваныч?»

На Коте были две мокрые фуфайки и потемневшая от влаги куртка синего советского тренировочного костюма. Альберт был неважно в чем, вроде в польском костюме с лацканами. Он был собран и суров.

– Один раз скажу. И все. Дальше понимай сам, – сказал тренер, раздражаясь. – Когда ты Петренко в нокдаун посадил и он поднялся на восьми, ты что сделал, а?

– Как что? Выиграл, – сказал Котя. Он прекрасно все понимал, потому что золотозубый ему тогда кричал с табуретки «добей, Кот, добей».

– Верно, по очкам выиграл, а надо было нокаутом, – сказал Альберт.

– Да какая разница, Альберт Николаевич? – спросил Котя.

Альберт внимательно взглянул на него, как будто видя впервые.

– Хорошо, Кот, работай. Работай, держи руки, – сказал Альберт и ушел. Он был белорусом, этот Альберт, тоже приехал из провинции завоевывать большой спорт. Константина он нашел и привез сам, и на одну такую ошибку у него как бы было право. Костя тогда остался в недоумении и очень долго колотил по мешку сериями, левой – правой, левой – правой, такое быстрое та-та, та-та, а потом только правой, правой, правой, правой, так что только пыль носилась клубами параллельно ударам и немело запястье.

Он очень любил это время, эти пять довольно насыщенных и далеко ушедших лет, ничего ему специального не давших, кроме короткой и страшной серии ударов, завершавшейся крюком справа в шею соперника под его левое ухо. Хотя получилось все с ним там довольно грустно. Россия, вообще, довольно грустная страна, если кто не знает.

Костя был очень опасен в любой сложной ситуации, особенно находясь возле хозяина.

– Еду в Москву, – сказал Карбас, – все, закрыли.

Карбас говорил если не быстрее, чем думал, то во всяком случае так же споро, и этот почти физиологический момент влиял на всю его жизнь.

– Тогда ладно. Завтра поставь визу, через три дня ждем обратно. И что ты ломался там, в кабаке? Ты же здесь старожил, вас не проверяют, – сказал Костя.

– Да так, – вяло ответил Карбас, – не сообразил сразу. Все-таки две напряженные границы, глухо как-то.

– Не боись, Карбас, все схвачено. Завтра я скажу тебе телефон в Москве, – сказал Костя. Он выглядел, конечно, очень сильно, но разговор, кстати, любой, был ему не к лицу. Не шло ему разговаривать.

Из кухни, где по идее развалясь сидел Додя, тоже неслась музыка, и только сейчас Карбас понял, что сын включил радио на столике у плиты и та же станция, что и на улице, все крутила ту песню про поцелуи – «тыщу поцелуев я тебе дарю, тебе, моя любимая», и певец был хотя уже не молод, но все еще очень хорош.

Костя зорко оглядел комнату вокруг себя своими ничего не выражающими желтыми глазами, довольно кивнул и поднялся: «Все, Витя, до свидания» и протянул для прощания широкую ладонь, размеров которой тайно стеснялся. Пожав руку Карбаса, он серьезно подсчитал количество пальцев на своей правой кисти, поглядывая на хозяина и повторяя «доверяй, но проверяй, а то есть некоторые, так они, поверишь, пальцы воруют, но ты, нет, ты честный, Витя».

Как только он вышел, аккуратно прикрыв за собой входную дверь, в гостиную зашел Давид со стаканом чая в руке.

– Нет, ты бы его не смог, Додя, не обижайся, он покрепче будет, – сказал Карбас иронично покряхтывая, – матерый это бес. Придется тебе немного подождать.

– Ты не прав, папа. Он в смятении, не готов к отпору, я бы мог с ним поспорить, – сказал, не настаивая, Давид.

– Кот в смятении, да? Может, ты сходи пройдись, погляди вокруг, до моря 200 метров, – сказал Карбас почти машинально, думая о чем-то другом, листая записную книжку выгнутыми прямыми пальцами с выпуклыми ногтями, и глядя в нее, как в учебник логики – с непониманием и страстным желанием узнать все про жизнь скорее.

Он считал, чудак, что еще может выпутаться, что все происходящее – Кот, Дмитрий Вениаминович, поездка с посылкой в Москву, удар в лицо, долг, растущий ежечасно, несделанная работа в газете и прочее – это некий мираж, который иногда появляется на повороте от Иерусалима к Мертвому морю на большом Иудейском спуске. Злодейский бородатый образ, отлитый из неровного стекла, угрожающе нависший над асфальтом и, по мере приближения автомобиля, распадающийся и исчезающий. Он закрывал глаза, считая желтые светила, плавающие по краям век, открывал их опять – все было то же самое, неотвратимое, огромное, страшное.

Давид фланирующей походкой, которой уже давно ему не приходилось ходить, по прямой от дома отца, под шуршащими на исходящем бесполом ветру кронами огромных лиственных деревьев с невиданным запахом, перешел, точнее перебежал, шоссе, и по плотной поверхности невысохшего песка подошел к морю – странно звучащему, сильно пахнувшему водорослями, рыбой и как бы свежими огурцами или взрезанными арбузами, не разобрать. Пустое пространство пляжа слева переходило в бухту, в небольшой порт, скрипевший, свистевший яхтами, позванивавший цепями и светивший голубыми скрещенными лучами сильных военно-морских прожекторов. Сквозь лучи эти с криками пролетали птицы, чертя свою птичью геометрию. Давид сел на камень, снял ботинки, носки из прочной русской материи, сотканной в городе Твери, подтянул брюки до колен и глубоко вздохнул, наполнив себя воздухом густым, мужским и терпким. От необычности ощущений Давид чихнул пару раз. Потом Давид рассмеялся, разделся до трусов и уже в полной мгле, освещенный лишь фарами поворачивающих в Яффо машин, под обрывки музыкальных фраз из проезжающих радиоприемников минут двадцать упражнялся в разном ритме в нанесении ударов руками и ногами и в защите от них. Потом он медленно и глубоко дышал, памятуя, что это самое главное, потом обмылся в море, аккуратно сняв с ребристого от мышц круглого плеча склизкий стебель водорослей. Давид действительно был большой мастер боя, ходил в секцию к настоящему учителю японцу с четырнадцати лет, катал по голени бревно, его кисть была нечувствительна и разила как автоматная пуля – коля, рубя, ударяя. Он мог помочь больному сократить нужную группу мышц и выздороветь. Мог не пожалеть лежащего. Мог проткнуть указательным пальцем шею противника насквозь. А мог и не делать этого. Чаще не делал. Он все мог как многие, но лучше. С его внешностью и фамилией (Вайнштейн) он хорошо отслужил в армии, не нажил врагов, обзавелся друзьями, отбился от сержантов-сверхсрочников, не выделялся, несколько ночей не спал, ожидая «темной», дважды ее дождался, охотно ел армейскую пайку, особенно кашу, матерел и в конце службы даже получил от комполка ВДВ личную благодарность и поощрение в виде наручных часов. После церемонии полковник Веденеев его подозвал и не без удивления шепнул: «Часы я тебе купил, Вайнштейн, за то, что ты наших дураков пожалел и не увечил, хотя, наверное, было за что. Иди, Вайнштейн, молодец, горжусь тобой».

Давид не был зациклен на национальных делах, они его не интересовали. Любят, не любят, что в этом разбираться. У каждого свое право на нелюбовь, в конце концов. Мать, слушая его слова, переживала и говорила; «Это мой просчет, Додик, это я виновата перед тобой». Когда-то она так любила его отца, что не закрывала выдвигаемые ящики на кухне, боясь задвинуть счастье. Ее мама ворчала на нее за это.

Любопытно, что никаких антисемитских или семитских историй с ним не происходило в России. Имеется в виду не косой яростный взгляд, понимающая усмешка или реплика в метро пьяного пролетария. Бог миловал, и беда обходила его, имеется в виду настоящая беда, а не потасовки с пьяными сержантами, здоровыми и тяжелыми, как их головы, после трех стаканов водки без закуски. Беда оставалась за пределами его взгляда и выкрика, в области, смежной с рязанской. Ему не довелось демонстрировать в так называемом народе своей способности не просто бить, что умели многие, но добить, на что способны единицы. Но готовность к совершению подобного поступка читалась в Давиде опытными людьми довольно быстро. Завсегдатаи подвальных «качалок» и каратистских сходняков почтительно расступались перед ним на входе и шептали за спиной: «Стена пошел, вон, ноги железные».

В кругу боевиков считалось, что у Давида железные голени, окатанные на досуге бревнами. Отец Ирины, мамы Давида, был настоящим человеком – никого никогда не предал, не продал, никогда не бил людей, не убивал, не воровал. Трудно было представить его катающим по голеням аккуратные, тяжеленькие бревнышки. Натану Вайнштейну это было не надо и ни разу в жизни не понадобилось. Давид в десятом классе уже подрабатывал в охранной фирме, почти ничем не выделяясь в стае таких же, как он, плечистых, с трудом поворачивающих корпус на вопрос, с бритыми затылками, пареньков.

Нанимателем его и начальником был Константин Матвеевич, доверенное лицо Ларса.

Ирина Натановна никаких подробностей, Ларсов, Котов не знала. Служит ребенок охранником и служит. Константина Матвеевича она видела однажды, он ее не покорил, не смутил. Но и не насторожил. Довольно обычный новый человек в кожаной куртке, она таких дядек видала. От сына, в известном смысле, исходило больше опасности, по, так сказать, жизни.

И Ларса, Дмитрия Вениаминовича, Давид видел не раз, но знаком с ним не был. Ларс быстро ходил возле него в черном незастегнутом пальто ниже колен, с индифферентным видом, с шелковым белым шарфом, с гладкими черными волосами, зачесанными назад, не глядел по сторонам. Константин Матвеевич шел позади и сбоку, цепляясь глазами за встречных людей. Ларс садился в автомобиль, подбирая полы пальто, чему-то улыбаясь – это было его время, его частная Россия, его нерушимая Москва.

Ларс не помнил Давида, то есть помнил его смутно. Ну, там, мальчик из охраны, не больше. Но столь активное появление его в Тель-Авиве мешало и смущало. Ларс всегда проверял ситуацию. Костя был послан в тот же вечер вторично, теперь на разговор с сыном Карбаса. С Котом был шофер.

Парень, который вел Давида от дома Карбаса, передал Косте свой пост на темном, ветреном пляже и был отослан в машину. «Он разминку делал на песке, может, ничего», – сказал парень, отбрасывая сигарету. «Жди, понадобишься – позову», – сказал Костя. Он шагнул в темноту и вышагнул на уже одетого Давида.

Их беседа складывалась так:

– Здравствуй, Давид.

– Здравствуйте, Константин Матвеевич.

– Узнал, значит.

– Сразу.

– Я тоже сразу, есть вопрос, два вопроса. Ответишь?

– У меня тоже вопрос. Отвечу, конечно.

– Ты, я вижу, прибавил сильно.

– Меня сегодня достать трудно, как и тогда.

– Зачем же доставать, зачем, в еврейском царстве? Ты мне только скажи, ты с какой стати приехал, когда и от кого?

– Приехал сегодня, Карбас – мой отец, он меня ждал. Ни от кого я не приехал, от себя приехал.

– Это все?

– Все.

– Что-то не слышно было про такого его сынка, Додик?

– Да, он это сам узнал недавно, и я тоже. Фамилии у нас разные, но я его сын.

– Гордиться нечем, – невнятно буркнул Костя, – ты когда возвращаешься домой?

– Через неделю. А вы с чем заряжаете Карбаса?

– Долг у него, Вайнштейн. Он сделает в Москве – долг спишем, все путем, просто, быстро.

– И это все?

– Конечно, все.

– Я могу это сделать за него?

Костя всегда смотрел коротко и нешироко. За это его ценили. И сейчас он смотрел так же – так смотрят умные, верные сторожевые животные Мухтары и Русланы. Он не был шахматистом, скажем так, этот Костя.

– Можно спросить про тебя, – сказал он, – а уж как решат, неизвестно. Тебе-то это стоит?

Над ними пролетел, гулко шумя, на восток невидимый большой самолет с красным и зеленым огнями по бокам крыл. И еще на хвосте машины мигала лампочка.

– Как он не падает в темноте, не знаешь? – спросил Костя.

– Не знаю, мне когда-то объясняли. Наверное, потому, что сила его мотора сильнее силы падения, – сказал Давид.

– Нет, это я знаю, я говорю про темноту, – сказал Кот.

Это уже было выше их знаний и осталось без ответа.

Так они говорили на мужского пола ветерке, сильно и мокро стучавшем по их лицам.

Потом Костя попрощался, кивнул, не пожал руки, повернулся в два ловких движения и в несколько шагов дошел до хищного вида немецкого автомобиля за обочиной жестковатого, если судить по звуку шагов, газона. Шофер сразу тронул с места, увозя напряженно раздумывающего Константина Матвеевича в мягкую городскую ночь и суровую действительность жизни.

Давид тоже собрался идти. Обратный путь он проделал другим человеком – это был собранный, жестколицый, готовый к превратностям жизни юноша.

Размашистый шаг его, на полную амплитуду суставов, доставил Давида домой много быстрее, чем занял путь к морю. Прохожие, среди которых преобладали владельцы собак, смотрели на него с интересом, и не потому, что чужак – чужаками в этом краю никого не удивишь – а потому, что он выглядел более чем избыточно, излишне, что ли. Давида, как бы, могло хватить на несколько полноценных людей, скажем сдержанно, что на двух больших мужчин. Собаки не лаяли на него, за исключением одной, английской, бойцовой, смотрели на него по-рабски.

Дома Карбас говорил по телефону, втолковывал слова, вминал их в трубку, держа в свободной руке стакан и дымящуюся сигарету «кэмел», которая прогорала быстрее его вдохов. Все это происходило под аккомпанемент российской телепрограммы – по эстраде широко бродил немолодой и плотный дядя, одетый как цветной подросток, и повторял в микрофон, танцуя подобно американским неграм: «Мои финансы поют романсы».

– Я встречался с Костей, я съезжу в Москву вместо тебя, – сказал Давид и вышел в кухню, не ожидая ответа, сделать чаю. Вернувшись с кружкой, он застал отца уже договорившего по телефону все, что тот хотел сказать, так сказать, изначально. Карбас смотрел в пол и катал по нему протез здоровой ногой.

– Я тебе дам «поеду», забудь, – сказал он, – ты, мальчик, не лезь. Я ничего не слышал, понял.

– Ты должен подтвердить Косте, что согласен, а он должен подтвердить, что его хозяин согласен, – сказал Давид, – положись на меня, папа.

В телевизоре человек запел новую песню: «… и все балдеют от заграницы, и на Бродвее родные лица, а я, тупица, скучаю по Москве, и мне не спится, и дырка в голове».

Карбас сидел, облокотясь о стену, с закрытыми глазами, с пустой правой брючиной домашних брюк, рыхлый, крикливый, суетливый человек, не без ограниченных способностей к написанию слова, и что-то не шевелился, молчал. Старый пень с как бы слезой-другой на щеках.

– Ты что, папа? – спросил Давид испуганно. – Что случилось? Ты что делаешь?

Карбас еще посидел так, как прежде, пошевелился, отвернул лицо к окну с глубоким черным небом, по которому с криком по прямым линиям сновали над морем большие птицы, открыл глаза и сказал глухо:

– Ничего не делаю, ты что испугался, ездок, вот Богу молюсь.

– …и мне не спится, и дырка в голове, – проговорил певец, красавец, молодец, провернувшись на каблуках. Эту песню, как и предыдущую, написал композитор по имени Игорь Крутой.

НАВЫК И ПАМЯТЬ

Ну, конечно, все это происходило постепенно, хотя и очень быстро по времени. Раз, и все, как замкнуло…

Сначала он вернулся в выходной из синагоги, через раскаленное восьмирядное шоссе с цветочной разгораживающей полосой посередине, очень расстроенным и огорченным.

– Что такое? В чем дело, Сема? – спросила жена, которая любила его все 37 лет совместного брака. В России жену все звали Света, хотя она и была записана в паспорте Сарой. Но представьте себе это имя в коммунальной стране, которой гордишься, в советской школьной жизни, заполненной бегом по кругу в обществе «Труд» в секции легкой атлетики, общественными поручениями усталого завуча в свитере с оленями, раздельным обучением мальчиков и девочек в школе с металлическим бюстом самого главного вождя при входе, тревожным возбуждением районного катка, дворовыми подростками с бритвами за щеками, соседским парнем Аркашей по кличке «инженер», трижды судимым за воровство бледным, загадочным щеголем с шелковым белоснежным шарфиком, подшитыми подворотничками офицерских кителей с отстегнутыми за едой тайными крючками воротов, кинофильмом «Подвиг разведчика» с фразой артиста Кадочникова «Вы болван, Штюбинг» во Дворце культуры имени Горького и прочим послевоенным скарбом, от которого невозможно и, вероятно, не нужно теперь избавляться.

Познакомила их религиозная сватья, большелицая женщина, нанятая умным Светиным отцом, который прочно ходил в хромовых полуботинках, в широковатом двубортном пиджаке в так называемую «елочку» и в шляпе на лоб. Он избегал советской русской жизни и боялся ее, сыграв с нею вничью.

Сема был чуть ниже Светы ростом, типичный прибалтийский еврей, светловолосый наивный человек, уже отсидевший «у хозяина» как экономически ответственное лицо, всех потерявший в гетто, служивший в войну полгода переводчиком в ударной армии и говоривший по-русски с неким довольно приятным на слух костяным пристуком.

Сема был старше Светы на 13 лет, но сватья сказала отцу, что «он крепкий, честный мужчина из хорошего дома, верит в Бога, знает языки, и сейчас у него магазин». Светиной маме Сема не очень понравился, «очень прост, пошет», но она не возражала, потому что Свете уже было 23 года и «женихи в очереди не стояли к красавице», по ее же личным, достаточно резким словам.

У него была крепкая, бритая щека, пахшая сильным одеколоном, и это, по более поздним воспоминаниям, «решило дело». «Гут, обгемахт», – сказала сватья, которая другой раз появилась уже на их свадьбе, где выпила по обычаю и, кажется, объелась.

Была во всем этом знакомстве и потом браке неизбежность, необходимость, страсть. Сема успел после свадьбы закончить два технических вуза, вечернее обучение, потому что ему надо было кормить семью. Он был безумно ответственен и способен к учебе, усидчивый спокойный человек, носивший галстук с крупным узлом даже на ковбойке. На семейных обедах он всегда говорил, клацая и скрипя, младшему брату Светы, чтобы тот не брал соль пальцами – «для этого есть нож, вот смотри», – и этот парень запомнил Семины слова, произнесенные с акцентом, на всю жизнь. Лексика его речи, несмотря на сложные жизненные перипетии, была, как говорят теперь, всегда нормативной. Мама Светы считала его, как и почти всех прибалтийских евреев, человеком ограниченным. При всем при том она и сама не шибко блистала, но за собой ведь не все замечаешь.

Как ни странно, к Семе очень хорошо относились мужики на работе, хотя он не пил с ними и говорил часто невпопад. Не понимая чужих русских слов, он переспрашивал: «А что? В чем тут дело?». В партию ему не предлагали вступить, потому что он сидел в тюрьме и был рожден за пределами СССР, за границей. Но он, громко клацая зубами, хохотал на анекдоты (на чудовищные еврейские, кстати, тоже) ребят, был необидчив, да его и не обижали.

– Ну что ты с этим галстуком все ходишь, Сень, как не русский? – спросил его однажды, досадуя, коллега, бывший, как говорится, навеселе, но на ногах. Сеня ему не ответил ничего, потому что не знал что сказать, пожал плечами, улыбнулся, но сказать, что, скажем, «потому что я не русский» не смог, не сообразил.

Детей у них было двое, мальчик и девочка. Света работала лаборанткой, переходила площадь наискосок от дома по утрам на работу – справа было длинное гранитное здание совместно райкома и райотдела милиции. Мимо памятника убитого ревнивцем красивого вождя нечеловеческого роста, грубо свистя ярославскими шинами на повороте, гнали сильные автомобили с начальниками и патрулями. Непогода помечала этот город дождем.

Он был очень упрям, этот Семен, как только может быть упрям отдельный мужчина моисеевой веры, проживший тяжелейшую жизнь, но еще в силе.

Своим тихим упрямством он мог, не желая этого, свести с ума любого проживающего рядом человека. К тому же у него был сильный характер. От своей жизни он еще терпеливо ждал сюрпризов в обе стороны. Гороскоп, опубликованный в гэдээровской газете, которую он изредка получал по почте из Лейпцига как официально признанный друг немецкого языка и народа, обещал ему удачу. Религиозным человеком он не был в традиционном смысле, но все 613 обязательных законов знал, кое-что исполнял, Бога боялся. Как только стало возможно, он из СССР уехал с семьей, одним из первых, прождав разрешения всего два года. На собраниях он ничего неосвобожденным от труда начальникам не говорил, на вопросы типа «разве вам плохо в СССР?» не отвечал, лишь изредка повторяя, что едет воссоединиться с родной тетей, единственной живой родственницей, проживавшей в киббуце Гаш. Это было неправдой, потому что родственников у Семена не было – они все без исключения погибли в большую войну из-за неправильного вероисповедания. Его единогласно осудили, но не надрывались в этом и глотки не рвали.

Жена делала, как он хотел, но перед отъездом волновалась, считая, что их поступок слишком какой-то резкий, что ли. Своего мужа она любила, считала супермужчиной, защищая от нападок родителей, которые относились к Семену с необъяснимой иронией. Мать все время говорила, приготовляя, скажем, фаршированную рыбу, что «ум у тамошних евреев балтийская волна вымыла, и с этим ничего нельзя поделать». Все это слышали, молчали, и только Света, нервничая, пыталась ей возражать: «Можно без обобщений, мама». «А ты не смотри, как неродная!» – отвечала мать, и скандала никогда не получалось.

Однажды, наблюдая по телевизору военное советское действо, Сема, выпивший до этого четыре рюмки молдавского коньяка, сказал младшему брату Светы, что «убил несколько эсэсовцев, которые сдались в плен». «Сам?» – спросил младший брат Светы. «Там были еще два конвойных, Клименко и Кротков, – сказал Семен, – мы выпили тогда вина, война кончилась, под Прагой это было». «Переживаешь из-за этого?» – спросил Семена младший брат Светы. «Не переживаю, – сказал Семен со своим всегдашним постукивающим акцентом, – что вдруг? Мог бы сжечь их, сжег бы. Меня ничего тогда не останавливало, я был счастлив, когда это делал, пацан был, 18 лет, переводчик с немецкого при штабе, сильно тошнило только потом, дрожал весь».

Дело было дождливым летом, при открытых окнах. Только что посадили в Москве каких-то писателей прозы, врагов власти, по мнению самой этой мнительной власти. Одного из писателей звали Абрамом, но это был псевдоним. Семен с газетой «Известия» в кармане пиджака сказал, что понимает в происходящем не все. «Что вы не понимаете, несчастье?» – спрашивала его теща, стоя у стола с кастрюлей, прицеливаясь глазом в поисках места. «Ну что там они могли написать, я, правда, не читал, но все-таки, за что их сажать?» – говорил Семен хмурясь. «Спасибо, что не убили, пусть скажут, – говорил тесть, – умные очень, смелые, фаркакте гибейрим». «Все это очень странно, – говорил Семен, добавляя без перехода – сегодня умопомрачительное, очень вкусное второе, Розалия Бенедиктовна». Семен был светским, очень благодарным за все человеком. Он тщательно выговаривал все русские звуки, которые славно потрескивали в его гортани, на его прекрасных, отдельных лапландских зубах, не знавших прикосновений дантиста. «Умопомрачительное? Ну, хоть что-то», – говорила теща и выходила в кухню за сладким. В тюрьме и лагере, кстати, Семена сильно били, так сказать, коллеги по несчастью.

Потом Семен курил у окошка («Курите здесь, что бегать по лестницам», – говорила ему теща, приносила хрустальную пепельницу), и Света ругалась с матерью злым шепотом в коридоре. «Он придурок», – деловито говорила мать. «Не смей унижать, он хороший», – кипятилась Света. «Придурок, – говорила мать, – и ты тоже такая». «Хороший», – упрямилась Света, сжимая в кулаке платок.

Сема докуривал и забирал Свету домой. Он гневался, был бурого цвета и шептал себе под нос отдельные слова: скандал, не верю, не может быть, это все.

Вероятно, чтобы теща не обижалась на него, Сема однажды спросил у нее, когда сосед снизу Аркаша пришел занять трешку на бутылку и ушел очень довольный походом к евреям:

– Почему вы, Розалия Бенедиктовна, называете Аркадия инженером? Он что – инженер? Кажется, ведь нет?

Теща посмотрела на него так, что Сема закашлял в кулак:

– Ты спрашиваешь инженер ли Аркадий? Да, Сема, он инженер, инженер карманной тяги.

Сема смотрел в сторону удивленно, со своим обычным выражением свежего лица: «А что?»

Они уехали из СССР спокойно, через Москву. Самолет на Вену улетал поздно вечером. Было очень холодно, шел сухой нарядный снег. Солдат-пограничник смотрел на них внимательно и твердо, коротко стриженый румяный юноша в фуражке. Светин брат не хотел, чтобы этот парень думал о них всех как о врагах, но не смог ничего придумать для этого.

В Израиле Семен, который надеялся только на себя, на свои руки, подошел. Язык он изучал в школе до 13 лет, и никаких проблем у него с этим не было. Потом он все принимал как есть. Никого не осуждал, не ругал. Носил галстук, который в этой стране вызывал чуть ли не генетическое удивление у многих. Опять что-то учил вечером, какую-то электронную абракадабру, пахал и пахал действительность, его звучный акцент в иврите, отличный от акцента Светы, скажем, не раздражал. Он захотел и стал рядовым израильским гражданином, то есть человеком очень схожим с героем пространного очерка на развороте пятничного приложения самой распространенной местной газеты. Можно было найти схожие черты не только в описании перипетий характеров, но и во внешнем изображении Семена и бесконечной череды мужчин, заслуживших трех тысяч художественных слов и трех цветных фотографий на двух полосах – в джинсах, босиком, с автоматом, с семьей, с землей, с большим горизонтом за спиной и так далее.

Он не хотел быть правым и, не обижаясь, проигрывал споры новым знакомым. Жизнь его была не суровая, но не простая. Богатым человеком он не стал. Бедным – не был. Следовал законам Божьим и государственным. Он очень экономил деньги, потому что боялся голодной старости. В 55 лет он надел очки, но машину водил хорошо, вписывался в повороты, преодолевал столичные подъемы, посвистывал на спусках. Он очень любил свистеть, и всегда теща, которая последовала за ним в Иерусалим, куда же ей с мужем было без них, без любимой Светочки, ему говорила: «Осторожно, Семен, денег не будет», он умолкал, дожидался ее ухода и тогда возобновлял свои, так сказать, рулады, не похожие ни на что, ни на какую популярную мелодию – музыкального слуха у него не было совершенно. Изначально Семен предполагал, что высвистывает «Землянку». Иногда он, посвистев, спрашивал, улыбаясь, у Светы: «А что, разве это не «Полонез» Огинского, Света?» Света отвечала, что «не очень похоже на полонез, но какая разница, Сеня».

Звуки губной гармоники вызывали у него бурю чувств, и Света даже выключала телевизор на кадрах с мелодиями гармоники, потому что Семен краснел и, вроде бы, беззвучно плакал.

Дети приносили ему и Свете свою долю счастья, волнения. Девочка сделала карьеру, родила внуков, но характер у нее был вздорный, критический, и иногда у телевизора Семен вдруг говорил Свете, посмеиваясь: «Ляля (та давно переименовала себя в Илану) копия ее бабушки, Розалии Бенедиктовны, чтобы они были здоровы обе и жили сто двадцать лет».

Света ему кивала на это, но молчала, и смотрела сбоку, как студентка на физика Эйнштейна.

Сын их пошел по военной линии, ему нравился порядок, строй, военный сплет. Он командовал ротой в двадцать три года. 57 его бойцов смотрели на него как на строгого отца, потому что все, что этот парень требовал от них, он делал сам, обритый наголо капитан, который спал стоя, мог пройти шестьдесят километров и выбраться домой из страны, языка которой он не знал, в шортах и без денег, никого не задев, даже плечом, при повороте. За него можно было не волноваться родителям, так как если он этого не хотел, то с ним ничего не случалось. И наоборот. Он расходовал себя, свою энергию, свою жизнь, как бедуин воду в пустыне.

Сеня относился к нему с почитанием и некоторой боязнью. Иногда забывал его имя, объясняя тревожащейся жене этот факт естественным волнением из-за редких встреч с чадом, по домашнему прозвище «тахшид», у которого были плечи 58-го размера и рука, как нога без носка начинающего велосипедиста-трековика.

Изредка проблема супружеской верности начинала занимать Семена, и он спрашивал об этом Свету, но та отмахивалась от него все-таки польщенно. «Вспомнил, ха», – смеялась женщина.

Уже не стало где-то там наверху на севере Советского Союза, Сеня вышел на пенсию, его тесть умер в одночасье, Розалия осталась одна, неподалеку от них. Она увлеклась общественной работой на добровольных началах и говорила Свете:

– Человек человеку рознь. Есть большие разницы, запомни это, Светик.

Никогда раньше она ее так не называла.

Пенсионер Сеня вскакивал с постели в половине шестого утра. Истово молился Богу. Затем ехал на автомобиле в университетский бассейн, в старый кампус, возле развороченной окружной дороги. Он счастливо улыбался при виде голубой поверхности воды и плавал по-собачьи до изнеможения. Выглядел Сема внешне отлично – поджарый, крепконогий, сероглазый. Потом он возвращался, уверенно находя дорогу к дому. Ключ от дверей у него лежал в пустом кошельке, накрепко привязанный к мелкой металлической цепочке. К цепочке была приклеена бумага с крупной надписью, сделанной Светой: «Ключ от входных дверей. Дом». Света была уже на работе, откуда звонила домой каждый час. «Да, здравст, знаю, да, ел, выключ», – говорил с нею Сема. «Ну в это, как его, где толстый сидит», – отвечал Сема на ее вопрос. «В банк?» – спрашивала Света. «Ну, да, конечно, куда же еще», – говорил Сема. Слово «банк» он не мог выговорить, потому что его забыл, не понимал, что это значит. Были еще слова, которые он забывал ежедневно. Он старался говорить междометиями, простыми словами, потому что когда не знал, как продолжить фразу, очень мучился, переживал и злился на себя.

В банке, на почте он постоянно терпел поражения, выходя оттуда смущенным и опозоренным. Сема подходил к стеклянному окошку, за которым сидел необъятных размеров, очень красивый клерк, и начинал судорожно рыться в карманах, выворачивая их наизнанку. Кошелек он держал в руке. Клерк ждал. Перманентная очередь в Рабочем банке – студентка-новоприбывшая в джинсах, араб-садовник в муниципальной форме, рабочий-электрик в майке, ортодокс с молитвенником, беременная тетка с двумя гомонящими детьми и кошелкой с зеленым луком и виноградом – не роптала. Араб отворачивался от этой сцены, он как бы понимал все лучше всех.

– Что вы хотите, господин? – произносил наконец клерк.

Сема с ужасом смотрел на него. «Э-э, вот это, да, туда», – произносил он и быстрым шагом, носки мягких дешевых туфель врозь, выходил, задыхаясь, на улицу, на которой и так нечем было дышать из-за обилия солнца.

Потом, совсем скоро, он, едучи с внуками и Светой на некое торжество, заехал в час пик против движения и только Бог, один Бог, спас их от судьбы. Полицейский встал рядом с Семеном и аккуратно придерживал его за локоть, пока не приехала техничка и не увезла оцарапанную Семину малолитражку, производство Франции, с объемом двигателя 1400 кубических сантиметров, под названием «Клио».

После этого случая дочь повела Семена к врачу. Уверенный, нагловатый врач, по фамилии Кац, что значит в переводе не кошка, как думали многие прежде, а совсем, наоборот, «коэн цедек», поговорил с Сеней минут семь и твердо сказал дочери: «Вы ключи от машины у отца заберите, немедленно, ездить ему нельзя категорически, вы поняли меня, господин Семен?»

Тот судорожно кивнул. Кадык его двигался как бы самостоятельно от головы и шеи.

Потом врач сказал дочери, что сделать ничего нельзя – «это необратимо и печально». Врученные за визит деньги он небрежно прикрыл газетой.

– Вы мерзавец и гондон, доктор, – сказала врачу Илана от двери, выводя отца. И не потому, что у нее был такой характер, и не потому, что она служила в местной армии снайпером, а просто она была за правду и справедливость, как и многие другие жители здесь. Не то что бы она хотела изменить мир, сделать его лучше, она понимала, что это невозможно и вредно, но отказать себе в удовольствии Илана не могла – все-таки она была молодой привлекательной женщиной, с трудно гасимыми страстями и постоянными привязанностями.

Отсюда все покатилось с Семеном вниз. Он перестал говорить вообще. Забыл, как звать жену. Слова перестали существовать для него. Он говорил слогами. Кое-кого он узнавал на улице и, смущенно смеясь, шаркая сандалиями на кожзаменителе, кидался к встреченному, больно бил в плечо и двумя разбитыми еще на принудительном для него строительстве Куйбышевской ГЭС сорок лет назад руками сжимал руку встреченного, который не знал, куда себя девать от ужаса.

Розалию Бенедиктовну хватил удар на благотворительном обеде, и после больницы ее положили в дом престарелых в религиозном квартале, в отделение для хроников. Дети, чередуясь, ходят ее кормить, но пятница – день Семена.

В канун выходного он идет к ней, вырываясь из дома, провожаемый Светой по лестнице, и бежит, бежит в коротковатых брюках с американской распродажи, по пылающим, неостывшим от полуденного зноя улицам, по полупустым от машин бело-желтым и разновысоким улицам старого, нового Иерусалима, к Розалии.

Та сидит молча и гордо, подняв подбородок, в чистом синем платье, глаза ее блестят, не без иронии (ну, чем там он еще может накормить, этот пентюх) она косится на него, послушно открывает выцветший рот, а Семен аккуратненько кормит ее с дешевой ложки кашей на воде, вермишелью и кофе без кофеина, потому что какой же здесь кофеин.

«Русские» сестры на кухне за своим ужином включают запись известного певца и красавца Шуфутинского, потому что до вступления в силу субботнего запрета остается еще минут пятнадцать. Тот поет, что «дождь, за рекой туман», и девушка на кухне вздыхает: «врет, а красиво, потому что актуально, передай соль, Женя, пожалуйста».

Потом Семен возвращается домой, по врожденной привычке не срезая углов и соблюдая все правила движения, потому что, как выясняется, навык сильнее памяти.

– …Ни в чем, – сказал Семен тогда, в первый раз, – что-то я там позабыл, не вспомню что, Сарра.

Этим именем он назвал жену впервые.