Наталия Ким

Ex memori exponere

РЫБКА

Когда я была совсем маленькой, то путала Деда Мороза с Богом. Дед с бородой и добрый, и Бог с бородой и вроде как добрый. Только Дед приходит раз в году, а Бог есть все время и везде (следит, не ковыряю ли я в носу, и огорчается, если зарываю ненавистную вареную цветную капусту в горшке с алоэ). В общем, они у меня смешались в голове, и я никак не могла разобраться, спросить было неловко, но кого-то из них точно надо было бояться – то ли потому что рискуешь остаться без подарка, то ли потому что непременно последуют санкции за зарытую капусту.

Хорошо помню, как на Новый 1978 год Дед пришел в папином зеленом халате и в белой вате на лице, и очки на нем были папины. За подозрительного Деда ко всему прочему почему-то говорила мама и много смеялась, я тоже смеялась и все спрашивала, зачем Дед забрал у папы очки и халат?.. Дед тогда подарил мне сладко пахнущую клеем лошадь на подставке с колёсиками, я ее на следующий же день перекрасила гуашью в другую масть и, не дождавшись, пока краска высохнет, гордо села в седло. Остался потом надолго смазанный гуашный отпечаток той части детского тела, которую мама, смешно ругаясь, с энтузиазмом оттирала шершавой японской мочалкой. Лошадь еще лет десять прожила в моей комнате, пока гуашь не облупилась, а любимый щенок не отгрыз по очереди колёсики и хвост.

Постепенно все же Бог и Дед Мороз окончательно рассредоточились, и лет в пять я поняла, что если на нашем Велозаводском рынке стены из серо-бетонных вдруг превращаются в разноцветные, высоко над головой затянуто пространство бумажными бабочками, серпантином и завешано дождиком, а вместо все той же цветной, провались она, капусты на прилавках таинственным образом появляются пластиковые прозрачные корыта, полные невозможной красоты – стеклянных домиков, шишечек, грибочков, белочек и шаров всех цветов, – значит, скоро ждать Деда и будет сюрприз. Что касается Бога, то он продолжал базироваться в углу над моей кроватью, куда я иногда косилась, ожидая увидеть гримасу отвращения или негодования на лице Спасителя.

Еще перед Велозаводским рынком где-то за неделю до Нового года появлялся ёлочный базар: на пятачке газона ставился разрисованный еловыми лапами, шариками и «нупогодишными» героями фанерный забор, мерцала мутными жёлтыми лампочками гирлянда, внутри этого периметра вповалку лежали сильно помёрзшие худосочные деревца. Ёлки чаще всего оказывались такие куцые, что некоторые люди брали сразу по две и связывали их шпагатом, устанавливая в ведре с водой, а чтобы символ праздника вдруг не завалился набок вместе с мишурой и макушечкой, напихивали в ведро пустые банки и бутылки. За ёлкой мы ходили только с папой. Он брал специальные толстые перчатки (чтобы не колко было тащить домой), сматывал шпагат в колечко, и вот тогда надо было бегом бежать надевать кошмарные горчичного цвета рейтузы, потому что «девочкам с замерзшими попами ёлок не продают».

О «запахи детства», настигающие взрослого человека всегда внезапно, мгновенно подымающие со дна памяти огромные какие-то разбухающие от нежности и слёз мягкие душащие комья, перехватывающие дыхание, заставляющие закрыть глаза, чтобы сосредоточиться и вспомнить, хоть на секунду, но до мельчайших подробностей вспомнить те единственные обстоятельства места и времени, когда всё было таким волнующим, загадочным и при этом безопасным. Для меня это – запах оттаивающей в ванной ёлки.

А еще были ёлки искусственные, и самая невозможно волшебная из них – серебряная, где каждая «лапа» – обмотанная «дождичными» ниточками проволока – торчала вверх, а не свисала вниз. Их выставляли в витринах булочной, кондитерской, в обувном, рыбном, в «Диете», они мерцали и переливались, и однажды соседка-продавщица подарила мне одну такую лапу – я хранила ее лет тридцать, пока дети не заиграли ее до состояния ржавой палочки.

Перед Новым годом мы всегда с бабушкой шли на рынок – мне торжественно разрешалось выбрать одну новую ёлочную игрушку. Я разрывалась между стеклянной белочкой на прищепке и малиновой шишкой, сердце прыгало в горле, когда после понуканий («давай скорей, ну сколько можно выбирать, у меня ноги уже отекли») выбор таки падал на белочку, мы клали ее в заранее приготовленную коробочку с ватой, чтобы не побилась. Я помню все эти игрушки до мельчайших подробностей, и за каждой стоит конкретный год: 1978-й – зеленый домик; 1979-й – три шишки на одной ленточке, сказочное богатство; 1980-й – белочка; 1981-й – серебряный шарик с пузатым карминовым снегирем…

Но самым большим вожделением для меня был гигантский шарик, в котором между ниточками внезапно зелёного «дождика», изображавшего водоросли, таилась вырезанная из цветной фольги рыбка, золотая или серебряная. Это был такой советский киндер-сюрприз, когда два удовольствия являлись в едином целом – мало того что шар сам по себе хрупкая праздничная игрушка, так внутри него еще есть что-то, с той только разницей с тем шоколадным яйцом, что игрушку из шарика вынимать было нельзя, иначе исчезала вся сказка. Шарик этот стоил дорого, мне никогда не разрешали его выбирать, уже в лифте бабушка спохватывалась и строго говорила: «Любую, только не рыбку», и я покорно кивала.

Бабушки не стало в январе 1982-го, но незадолго до Нового года мы с ней, конечно, соблюли традицию и пошли на рынок выбирать что-нибудь новенькое (никаких рыбок, разумеется). На сей раз было без вариантов – папа кокнул макушку, нужна была замена. Макушек мы нашли ровно два вида – в виде ракеты и звезды, я выбрала ракету. И пока бабушка расплачивалась, я налегла на прилавок, старательно глядя в сторону, стащила шарик с рыбкой и выпустила его из рукава в валенок, благо он был на пару размеров больше нужного, рыбка легко нырнула и покойно застряла между ногой и мягким голенищем.

Я шла, неся себя, словно хрустальную вазу. Мне не приходило в голову, что я сделала что-то плохое, и совсем не было идей, как я буду объяснять появление на ёлке этого чуда, а шарик был действительно чудесный – синий, рыбка – золотая, а «дождик-водоросли», глядите-ка, не зелёный как обычно, а какой-то даже гранатовый! Таких вообще ни у кого никогда не было, мне страшно повезло, я счастлива! Дома бабушка, ворча, прошла на кухню, а я, еле справляясь с сердцебиением, вытащила из валенка шарик и спрятала его на дне бака с грязным бельём, зная, что стирка будет нескоро, поэтому в баке точно никто не будет копаться ближайшее время. Мы надели на ёлку новую макушечку, и всё обещало быть прекрасным.

Еле дождавшись, когда бабушка, с которой мы жили в одной комнате, уснет, я прокралась в ванну и заперлась. Теперь я могла наглядеться на свою красоту сколько душе угодно. Не знаю, сколько я просидела, зачарованная, на стиральной машине, держа в руках чудо советского стеклодувного искусства, но мысль достать рыбку пришла не сразу, но потом мне страшно захотелось хоть немножко подержать ее, недостижимую в этом пузатом аквариуме-крошке. Поколебавшись, я потянула за проволочку-распорку, сперва вытянулся дождик, а уже за ним на ниточке – рыбка. От нетерпения я тянула слишком сильно, и половина фольгового хвоста оторвалась и осталась в шарике, с досады я рванула еще сильней – и вот уже куцая рыбка трепещет в моих жадных пальцах, на которых остается позолота, рыбка вянет, умирает на моих глазах… Я дико реву, пытаюсь запихать ее обратно, но она окончательно, безвозвратно гибнет. В отчаянии я стараюсь засунуть в шарик хотя бы дождик, но роняю шарик – и вся ванна сверкает синими тонюсенькими осколками. Ужас и понимание, что я своими руками разрушила свою только что воплощенную мечту, накрыли меня разом, я лежала на полу ванной, и слезы заливались в уши. Так меня и нашла бабушка, вставшая запить лекарство. Как-то она сразу всё поняла, ведь я пятый год жужжала про эту игрушку. «Ах, детонька, – сказала расстроенная бабушка, – ну что же ты наделала… как же это нехорошо – украсть!.. Бог все видит, тебе вот урок будет, нельзя брать чужое, нельзя воровать, грех это какой! Я приберу тут, иди в постель…» И я поплелась, мне совсем-совсем не было стыдно, а было очень обидно. Спаситель в углу над кроватью грустно смотрел куда-то поверх моей головы.

Любимая бабушка не рассказала родителям о проступке любимой внучки. 1 января у нее был день рождения, а 9 января ее не стало. И почему-то так получилось, что мы с ней почти не разговаривали с той ночи, эти ее слова про грех и воровство – последние, которые я помню и вспоминала еще несколько раз в жизни, когда присваивала что-то чужое.

На Новый год тогда я получила подарок – коробку с шестью разноцветными шарами, в каждом из которых мерцала золотая или серебряная рыбка, и мои родители страшно удивлялись, почему я так горько плачу, держа в руках эти сокровища, ведь они знали, как я хотела такую игрушку, а тут-то целых шесть! Бабушка ни взглядом, ни вздохом не показала мне, что она-то понимает причину этих злых слёз. После ее смерти на рынок перед Новым годом мы с родителями никогда не ходили, и только в середине 90-х я впервые отважилась это сделать, взяв за руку свою трехлетнюю дочку. Её оставили совершенно равнодушными стеклянные лисы, космонавты, снегурочки и шишки, и только рыбки в шариках заставили ахнуть и прижать варежки к груди. И именно в этот момент я почувствовала, что моё личное детство только что закончилось навсегда.

МОРИЛКИНЫ

Семейство Морилкиных, которых каждый второй в подъезде беззлобно именовал Мудилкиными, обитало в угловой коммунальной квартире, занимая две комнаты из трех. Хозяин третьей комнаты, бывший военный, появлялся раз в полгода, мыл окна и исчезал, ничем не нарушая покоя основных жильцов.

Иван Морилкин когда-то трудился на ЗИЛе слесарем механосборочных работ на АСК возле пятой проходной. Вообще, он еще пацаном попал на ЗИЛ во время войны, какие-то обрывки рассказов об этом мне доводилось услышать – о сушильных печах в шестьсот градусов; о четырех телогрейках, надетых друг на друга, «прогоравших до задницы», – когда печи почти остывали, пацаны лазали в них и счищали нагар; о том, как воровал какие-то стальные трубки, плющил их и делал из стальных пластин ножи и совки, которые потом успешно продавал; о том, как на заводе утром всем давали молоко, но не разрешали пить до вечера, а молоко от жары портилось; как попался на воровстве трубок, но был оправдан, и так далее. В общем и целом после армии почти четверть века оттрубил Ваня Морилкин на заводе, пока таки не сел за какие-то уже масштабные кражи в год моего рождения, 1973-й. С зоны Ваня вернулся человеком, мощно и окончательно ненавидящим советскую власть: на коленях у него были наколоты розы ветров («в карцере каблук сожгли, скрепку наточили и вытатуировали»), что означало, как он объяснял, «не встану на колени перед законом», он не курил сигарет из красных пачек, например, «Яву», потому что красный цвет – «коммунячий». Про родной завод не мог слышать, именовал его, как и многие тогда, «заводом измученных лимитчиков», а сильно выпивши высовывался в окно и орал известную кричалку: «Руки в масле, жопа в мыле, мы работаем на ЗИЛе», а еще страстно, натурально напоказ и от противного болел за ЦСКА и даже расхаживал по улицам в красно-синем шарфе (видимо, нелюбовь к «коммунячьему» тут не считалась), что в нашем районе черно-белых «торпедовцев», особенно в дни матчей, было равносильно самоубийству. Но Морилкин неунываемо выживал после фанатских стенок на стенку и вообще был мужчиной уверенным и твердо понимающим все про свои права и обязанности.

Жена Морилкина, татарка Зульджамиля, называвшая себя Зоей, тоже некогда поработала на ЗИЛе, где и встретилась с Иваном. Родителей Зои, учителей математики и истории, расстреляли в Казани в 38-м году по доносу сослуживцев, старшего брата отправили в детдом, а Зое повезло – она в это время гостила в Воронеже у тёток, они же ее и вывезли в эвакуацию в Куйбышев, где дядья всю войну проработали на авиационном заводе. Зоин брат погиб во время бомбежки под Ленинградом, она показывала своему позднему сыну Коле маленькую замусоленную фотокарточку, где они с братом Тинбеком качаются на качелях, длинно вздыхая: «Похож ты на моего брата, улым-сынок, только мастью другой». В Москву Зоя приехала поступать в медицинский институт, но провалилась. Возвращаться в Воронеж она не хотела, тётки недвусмысленно намекали на то, что с учетом народившихся родных внуков ей пора бы начать устраивать свою жизнь самостоятельно. Зоя какое-то время мыкалась в няньках у дальних родственников, а потом удачным образом попала на ЗИЛ, где через пару месяцев получила койку в общежитии. Чтобы скрыть интеллигентское происхождение и поскорей «сойти за свою», Зоя делала перманент, нацепила фиксу и намеренно коверкала речь «колидорами», «тубаретками» и «спинжаками», о чем рассказывала даже с некоторой гордостью, потому что в итоге все ей удалось – и на работе закрепиться, и замуж выйти за москвича, и в квартире в сталинском доме прописаться, и сына, пусть и поздно, родить, и при кормушке магазинной подвизаться. В конце 80-х Зоя работала в большом рыбном магазине, и на столе у нее не переводились всяческие деликатесы, которые обычные москвичи поштучно накапливали к Новому году: зеленые баночки с икрой, крабы CHATKA, розово-рыжая лососина… От нее я узнала, как разбавляли маслом черную икру при фасовке, как пустили слух, что ту самую черную икру случайно закатали в банки с надписью «килька в томате», и как во всех магазинах смели ту кильку, как впаривали недоумевающим москвичам спрессованную мороженую тварь бельдюгу или простипому, как за день реализовали партию морских гребешков, которых никто не брал, шепнув кому-то, что этот «дефицит» будут отпускать со двора строго с двух до четырех по килу в одни руки…

К тому моменту, как я стала наведываться по-соседски в гости, папа Морилкин работал таксистом, ему было уже к шестидесяти, а Зоя, как было сказано выше, старшим продавцом в «Рыбном». Стремилась я попасть к Морилкиным исключительно потому, что в этом семействе имелось совершенно нетипичное для Автозавода по тому времени фантастическое богатство – великолепная восточно-европейская овчарка Болт, огромный белый какаду по имени Гровер и автозаводско-подвальная кошка Шайба, а еще через пару лет к этой компании добавился сын Шайбы – Шухер. Весь этот зоопарк притащил и дал имена глава семейства, видимо, таки памятуя свою работу на заводе, что касаемо Шухера, происхождение его имени тоже было вполне прозрачным. Вместе с Морилкиным-младшим мы выгуливали собак, так и подружились, Коля приглашал меня домой вместе с моей застенчиво-истерической сукой Гердой, пока его родителей не было дома. Гровер оглушал каждого входящего воплем: «Дай жрррраааать!» – и аккуратно брал антрацитово-черным клювом из рук сушки и орехи. Герда с Болтом молча и неутомимо гоняли Шайбу и Шухера по длинному коридору – надо сказать, что Болт делал это исключительно в угоду гостье, ничего подобного он себе не позволял при хозяевах, а мы с Колей – он тоже очень любил животных – разглядывали замечательные фотографии подводной и наземной звериной жизни в иностранных журналах, которые водились у меня дома.

Морилкины гнали самогон при помощи самодельного аппарата из соковарки и вообще колдовали со спиртом на все лады. Как-то раз старший Морилкин пришел с работы, когда я была у них дома, накануне мне исполнилось шестнадцать лет. Он был довольно дружелюбен, уточнил, из какой я квартиры, как-то недобро похмыкал, но ничего не сказал, зато налил полстакана какого-то вонючего «фирменного бальзама» под названием «Ваше здоровье!», туда, как я помню, входили, по его словам, календула, тысячелистник, шиповник, крапива, шалфей, что-то еще, пол-литра спирта и мёд. Я отказалась, сославшись на аллергию на мёд, тогда передо мной немедленно возникла бутылка укропного самогона. «Да не первач, не боись! В перваче одни масла, что я, девушке разве ж такое предложу!» Пришлось выпить, Коля тоже угостился, ему вообще это развлечение было доступно ежедневно, к тому же он весной должен был уйти в армию, так что родители особенно не возражали, пусть ребенок культурно отдыхает, главное, чтобы дома, на глазах.

Так и сложилось, что чуть не полгода я буквально через день выпивала с Колей и его родителями что-нибудь «фирменное» – фенхельную водку, коричную настойку, настойку из суданской розы, «ерофеича» или нечто типа виски под названием почему-то «Брестская крепость». Всё это в моем организме уживаться отказывалось, и как только я чувствовала, что подкатывает, быстро прощалась, сославшись на уроки, и бежала домой «кричать до волн», иной раз не добегая половины этажа. В общем, вспомнить дурно, однако находиться у Морилкиных было весело и интересно, супруги смешно матерились, рассказывали что-нибудь, иногда мы вместе смотрели новости и кино вечером по воскресеньям.

Ну и самое важное: красивый спортсмен Коля был в меня влюблен до дрожи, что мне тихо льстило, а его скорый уход в армию делал ситуацию напряженной и немножко отчаянной, я ждала объяснения и наконец дождалась. Ровно посередине Колиной вымученной речи раздался телефонный звонок, трубку взяла Зоя, из-за закрытой двери я слышала, что она сперва говорила ровно, а потом стала кричать. Коля уже держал мои руки в своих, он готовился задать мне судьбоносный вопрос на тему, буду ли я его ждать из армии (а я уже сочинила ответ, будто уезжаю в другой город, где у меня якобы есть некая личная история, разумеется, драматическая), но крик его матушки был таким странным и яростным, что пришлось прервать объяснение и выскочить в коридор. Зоя держала трубку в опущенной руке, другой опиралась на спинку дивана и выплевывала крик на одной ноте. Из сортира с ответным недовольным воплем вышел Морилкин, увидев жену, немедленно побежал на кухню звякать рюмками, пока Коля усаживал мать на диван. Зоя выпила поднесенной водки, подавилась, закашлялась, ее душили слова, она все поднимала руки к горлу и что-то выкрикивала по-татарски. «Что это, – спросила я Колю на ухо, – о чем она кричит?» – «Да не знаю я, – досадливо отмахнулся Коля, – она меня по-своему не учила, так, улым-алтын, да и все…» Я решила оставить их и незаметно усвистала из квартиры.

Утром Коля не вышел с Болтом гулять, я удивилась и забеспокоилась, все-таки парень хороший, семья добрая, что же это такое у них приключилось. Звонить друг другу у нас с ним было не в заводе, так что я дождалась вечера – обычного времени, когда они гуляют с собакой, но опять никого не дождалась. Окна квартиры ярко светились, за окнами мелькали тени, даже слышны были вопли Гровера, но на улицу так никто и не вышел. Заинтригованная и обеспокоенная, я все же решила позвонить в квартиру. Дверь открыл еле ворочавший языком Морилкин, сказавший, что Коли нету и чтоб я не совалась пока, у них семейные сложности. Я успела увидеть, что на кухне выпивают двое пожилых мужчин, а Зоя, подперев рукой малиновую накрашенную щеку, сидит, нарядно одетая, а на голове у нее новый пестрый платок.

Через пару дней Коля объявился и поведал поразительную историю. Одним из пожилых людей, которых я разглядела у них на кухне, оказался брат Зои, Тинбек, тот самый, который вроде как погиб при бомбежке в войну. Через только что начавшую тогда выходить программу «Жди меня» он разыскал сестру в Москве, а звонили тогда Зое с телевидения с такой вот радостной новостью. Коля сказал, что дядя человек недобрый, неприятный, крепко обижен на тёток и заодно на Зою, что не искали его: «Подумаешь, бумажка пришла, ошибок-то сколько было!»; жаловался на бывшую жену, которой все оставил, и сразу стал говорить о прописке на их площади. Сам он какими-то сложными путями оказался на Ангаре, работал с 80-го года на Усть-Илимской ГЭС. Тоже сидел, как и Морилкин, чуть ли не за разбой, и сейчас был как раз после очередной отсидки. «В наколках весь, – говорил Коля мрачно, – отец говорит, ходки три у него, у дядьки. Он все сидит, считает – за отцовы дескать 150 рэ таксерских да за чаевые можно 15 ящиков жигулевского купить или колбасы докторской 68 кило, а я как от своей ушел, одной картошкой питаюсь. А еще он с матерью по-ихнему все время разговаривает, кричит, а она плачет. И уезжать он не собирается, говорит, ему некуда!»

Коля каждый раз при встрече силился закончить начатое было объяснение, но мысли его явно были уже больше сосредоточены на своей семейной драме, что меня устраивало абсолютно, хотя Колю и его семью я жалела. Тинбек жил в его комнате, сам Коля спал на раскладушке в кухне. Зоя говорила, тебе все равно скоро в армию, а брат намыкался, пусть отдыхает, ты молодой, перетерпишь. Коля честно терпел и каждый вечер напивался на этой кухне, засыпая на полу.

Иван и Зоя перестали ходить на работу, пропивая отложенные на «жигуль» деньги. Оба за считанные недели превратились в синяков, у аккуратной Зои были обломаны ногти, волосы словно спеклись в грязный блин, Морилкин-старший справлял нужду в лифте, не стесняясь никого. Что-то сломало их, патовая ситуация, старые счёты, перемолотая исковерканная чужая – но и родная! – судьба ворвалась в уютную понятную жизнь семейства Морилкиных. Почему Иван не выгнал шурина, чего ждал сам шурин, какие высказанные и невысказанный слова и претензии бурлили в этих двадцати квадратных метрах?.. Тинбека я не видела, кажется, он не выходил из дома.

Болт сбежал от пьяного Коли, который даже не стал его искать, какаду Гровер сдох, потому что Иван пытался напоить его бражкой, Шайба умирала от рака гортани, Зоя вынесла ее мне в мохеровом шарфе со словами: «Убери ее ради твоего бога». Шайба нашла свой безболезненный конец в ветеринарке на Кожуховской – хоть что-то я смогла сделать для этой несчастной семьи. И только Шухер еще по инерции убегал-прибегал домой, кормясь где-то на свободе.

В скором времени начались скандалы, соседи вызывали милицию, и в разгар какой-то особенно отвратительной попойки явился вдруг тот отставной военный, что раз в полгода заезжал мыть окна в третьей комнате этой коммуналки. От звука выстрела, а затем и второго дом сотрясся с их второго этажа до моего девятого. Тинбек и Коля погибли от пуль, выпущенных из гладкоствольного ИЖа: сосед-военный оказался помимо всего прочего членом общества охотников и рыболовов, имевшим разрешение на оружие, оборонялся от напавших на него озверевших мужчин с ножами, которым он сделал какое-то замечание. Морилкины ничего не отрицали, военный их сосед был оправдан.

Иван скончался через год после этой истории, Зоя навсегда уехала к родне в Воронеж. Никаких подробностей последнего года их существования на Автозаводе я не знаю, старалась не встречаться с ними глазами. Было страшно горько на сердце от Колиной смерти, было чувство стыда перед ним – что крутила-вертела, перед его родными – что смотрела свысока и смеялась над ними, когда рассказывала подружкам про их семью. Но самый чудовищный стыд я испытываю до сих пор от того, с какой стремительностью прыгнула в уходящий автобус, убегая от узнавшей меня исхудавшей больной овчарки – Болт бежал за автобусом, потом отстал, навсегда лишив меня возможности думать о себе как о хорошем человеке.

ВЕНЕЦИАНСКИЙ БЛОНД

Клиентка попалась говорливая, Мастерицу раздражал её суетливый, слегка тявкающий смех, да и вся она, в сущности, напоминала засушенную лысую болонку. Пароль, правда, клиентка назвала самый породистый, только двое из постоянных клиентов знали, что отказа на такой пароль не будет, и пользовались этим правом редко. Вздохнув, Мастерица велела женщине сидеть спокойно и приступила. Измеряя голову, Мастерица заворачивала ее в целлофан, закрепляя его за мочками ушей, после чего накладывала в четыре слоя специальную нитяную ленту. Клиентка мелко вздрагивала, скорей от благоговения перед процессом. Наконец она отважилась задать самый важный тревоживший ее вопрос – о цвете, старушку интересовал оттенок «венецианский блондин». «Тоже мне, – лениво и с досадой думала Мастерица, – услыхала где-то у кого-то, не понимаешь, что на тебя венблонд не сядет, лицо в нем утонет, поблекнет, опростится… Впрочем, любой каприз за ваши деньги, да к тому же она от Ляли… да и в конце концов где я тебе этого блонда рожу щас, это редкий товар, в холодильнике вроде был когда-то, но давно уж распустила на кого-то».

Ляля Бледная была известной на всю Москву целительницей, прикрывшейся пафосным а ля цыганским псевдонимом. На самом деле эта Ляля, бишь Люся Муськина, половину своей околосорокалетней жизни проработала в Липецком депо, пока как-то в поле не ударила в нее молния. Ляля выжила, разом поседела и, как она уверила себя и других, получила путем мощного электрического разряда дар – видеть в организме «черноту» и точно указывала, где надо эту черноту «почистить». Собственно, действительно что-то такое она видела, показывала скопление мертвых убивающих клеток верно, а вот дальше начиналась чистой воды разводка – Ляля готовила травяные настойки, варила мази, водила вокруг больных руками и густо сыпала им в карманы, сумки и обувь толченую полынь с кусочками ладана и тертым свечным воском, однако при этом приговаривая, что это только для «прочистки», а чтоб вылечить хворь такую мёртвую – тут надо много Бога молить, и всё тут. Однако слава мощного диагноста по раку за Лялей закрепилась безусловная, имелся и покровитель, с которым она даже спорила на деньги, как скоро помрет тот или иной ее пациент. Эта клиентка, которую Мастерице прислала Ляля, была тёщей покровителя, так что никто никому отказать был не в силах. И Мастерица собиралась изготовить старушке парик самого лучшего качества:

– Поймите, всего существует пять основных оттенков блонда. Любой грамотный колорист, смешивая оттенки, может получить десятки, даже сотни новых красок, и каждая будет красива, многогранна, натуральна… но помимо собственно парика есть же еще… хмм… как бы это лучше выразиться, ну, условия задачи, которые не поменять… цвет глаз, скажем… обводы скул, высота лба, форма губ, наконец… в общем, по совокупности того, что я вижу сейчас… пожалуй, я бы предложила вам для начала «горький шоколад». Для начала – я не оговорилась, вы же не собираетесь использовать только один… один парик?

Старушка дрожала подбородком. Она уже как-то свыклась со словосочетанием «венецианский блондин», оно грело её, было немножко родным и не пугало, как, в сущности, после химии ее пугало всё – новый размер одежды, новая ныряющая походка, новые те самые «условия задачи», глядевшие из беспощадно бесстрастного зеркала. Сходить к постижеру и заказать парик для старушки казалось невозможно пошлым и диким, пока дочь не прикрикнула на нее – мол, стыдно вас, мамаша, как Золушка тут ходите мне, от людей прячетесь за панамку! Сходите к Альбине Викторовне, она ж на Кобзона шьет, пусть кого-нибудь порекомендует! Подобные советы вызывали у старушки приступы неконтролируемого урчания в животе, поэтому дочь, злобно сплюнув, сама звонила царственной Альбине Викторовне, лепетала что-то льстивое и, наконец, записала на стикере дату, время и адрес самого крутого постижера-надомника, обслуживающего всех стареющих прим столичных театров и эстрады, сунула вжавшейся в кресло матери. Через неделю пожилая женщина стояла в арке сталинского дома на Автозаводской улице, выискивая глазами дверь нужного подъезда.

– Да?.. Вы полагаете… да, ну что я… конечно… понадобится… видимо… еще… изделие?..

– Вот и чудно, давайте тогда сразу сделаем еще мантюрчик… Что? Как выглядит? Сейчас, у меня тут, кажется, было что-то близкое к тексту…

На столе Мастерицы стояло несколько болванок для париков из дерева либо холста. Часть из них была обклеена синей бумагой, чтобы отраженный от дерева свет не бил в глаза. У части уже были сплиссированы края с помощью булавок, рядом лежали чесалки – гребни с острыми зубьями. Мастерица распределяла волосы между зубьями, укладывая сверку яркие локоны, снизу более блеклые; после протягивала волосы через чесалку, чтобы отсеялись слабые пряди. Затем тонкой иглой, похожей на нелепый длинный рыболовный крючок, крепила пряди, начиная с затылка, это на профессиональном языке называлось «вентиляция». На болванках имелись уже парики разной степени готовности. Мастерица взяла один, чтобы продемонстрировать клиентке примерный оттенок «горького шоколада».

– Вот, взгляните. Мне кажется, очень благородный цвет, и ваша… фактура кожи, веки… ммм, в общем, это то, что нужно. Можно прикинуть прямо сейчас, хотите?..

Старушка уныло смотрела на немытый и нечесаный новехонький темный парик, он ей категорически не нравился, но было неловко сказать – она чувствовала, что раздражает Мастерицу, бранила себя за то, что согласилась, и что нечего отвлекать занятого человека от дела, собралась с духом и уже открыла рот, чтобы попрощаться, как тут раздался звонок в дверь. Мастерица недовольно посмотрела на часы, пробормотала что-то вроде «кого это несёт», вышла в коридор и глянула в глазок. После чего постояла, не реагируя на вибрирующий одновременно с дверным звонок мобильника, прикрыла на мгновение глаза, потом встряхнулась и повернула ключ.

За дверью, покачиваясь, стояла девушка апокалиптического вида с мутным взглядом. Пахла девушка гадко, помойно, однако смотрела прямо и нагло. Мастерица еще раз прикрыла глаза, затем скрестила руки на груди и процедила:

– Зачем явилась? У меня клиент, занята, говори быстро, что надо? Если денег – шагай, ты мои условия знаешь…

Девушка качнулась вперед и собралась сделать шаг в квартиру, Мастерица быстрым движением накинула цепочку. Незваная гостья недобро усмехнулась:

– Ойблять, какие мы страшные… я межпрочим у ся дома… да… прописка моя… тут прописка…

– Вспомнила за прописку!! по суду ты выписана и права собственности лишена! Что – не сказал тебе папаша твой всенародный? Катись, шалавая!..

Блукающие глаза девушки наливались слезами. Она остановила взгляд на золотом кулоне в виде льва, мирно соседствовавшим с золотым же крестиком с эмалью, украшавшем шею Мастерицы.

– Тёть Вер… жрать неча ваще, тёть Вер, пожалуйста… Лёнчик простуженный, тёть Вер, а, он в коросте весь… я сижу с ним, как могу, а как не могу – урод этот сидит… да что он сидит, сосёт белую, где берёт только, я знаю… у тебя щас, может, нету, так я зайду попозже – вон эта твоя расплатится сегодня-то? – девушка мотнула головой в сторону комнаты, где, притаившись, ни жива ни мертва сидела старушка.

– Лиза, вот Христом Богом… сколько уже было сказано, я с тобой обсуждать больше ничего не буду, Лёнчика если приведешь – оставлю, а вы с этим своим… в общем, не о чем говорить, уходи, Лиза!..

Нетвердо повернувшись на ногах, сильно сутулясь, девушка пошла к лифту. Из-под шапки на драную синтепоновую куртку свисал густой хвост, перехваченный грязно-салатовой резиночкой. «Надо ж, так опустилась, а волосы-то вон до сих пор богатство какое», – машинально подумала Мастерица и вдруг рванулась за полубомжевой полудевочкой: 

– Лиза! Вернись, Лиза, я тебе дам денег!..

Через полчаса ошалевшая от невиданного богатства почти обритая налысо Лиза бежала в магазинчик у пятого подъезда – прихватить шкалик, а то и все два – в кармане у нее были свернуты и той самой грязно-салатовой резиночкой стянуты десять купюр по пять тысяч – Мастерица Вера купила её волосы редкой красоты по самой честной цене – 60 тысяч рублей за кило. Лизиных волос получилось на 150 грамм больше, но Мастерица посчитала нормальным для себя сделать скидку, во-первых, за мелкий опт, во-вторых, за состояние – пряди грязные и неровные, видать, драли их нещадно не раз и не два чьи-то сильные руки. Зато эти волосы были ровно того самого вожделенного новой клиенткой оттенка – «венецианский блонд»…

– Это… что же за девочка была? – прервала молчание старушка.

Она была потрясена увиденным и услышанным, уж не говоря об обонятельном шоке.

– Приемная дочка моя, – нехотя и не сразу ответила Мастерица, перекладывая с места на место трессы – тонкие ленты из натуральных волос. – Она… ну, в общем, она с мужем моим бывшим давно живет… воспитал, скотина… Лет семь уже или около того… я на них в суд подавала, они так зенки заливают, что все профукали, ничего ихнего тут теперь нет… только вот мальчишечка трехлетний есть там у них, он мне полувнук, что ли, получается… вот я бы его забрала у них… спасла бы… да только они ни в какую не хотят, прав их не лишают никак, у них, видите ли, полноценная семья…

Старушка не знала, что ответить, и молчала, тоскливо глядя в окно. За окном метались листья, обкоцанные весной тополя дали из ствола вбок длинные узловатые сильные ветки-руки и царапали дно застекленного балкона.

Мастерица прикинула, что после окончательной обработки Лизиных волос ей потребуется не меньше пятидесяти часов, чтобы закрепить густые прекрасные пряди венецианского блонда на основе будущего шедевра.

– Да… так вы, значит, придете тогда… на следующей недельке, в среду утром, устроит? Примерим, пострижем, потом я его в помывку возьму, освежу – и на следующих выходных рассчитаетесь тогда окончательно, хорошо? – Мастерица встала и подала старушке сумку со сломанным замочком и внезапным веселым брелком в виде феечки «Винкс», зацепленным за собачку молнии.

– Конечно-конечно, Вера Васильна, благодарю вас… благодарю за совет… и вообще… и вообще обращайтесь, если я чем-нибудь могу… я могу чем-нибудь… – договаривала, доборматывала на лестнице старушка.

Она не перезвонила Вере Васильне ни в среду, ни в конце недельки – как ни орала на нее дочь, старушка решила доживать свои дни, не прибегая ни к услугами постижера, ни к услугам портних или визажистов. «Помереть хочу естественным путем, – объясняла она коту Барсику, – без бутафории». Что и проделала спустя ровно два месяца.

А парик из волос блудной Лизаветы Вера Васильна в результате загнала за очень большие валютные объемы – ведь натуральный венецианский блонд, не крашеный.

КЕШЬЮ

Что меня действительно заставляет до сих пор дёргаться, так это то, что он в единицу интернетного пространства впихивает неперевариваемое количество изображений своих новых детей. Он ими как будто кричит, этими детскими фотками, их сотни, смазанные фотокартинки, кусочек щечки, кудри над ясными глазами, синяя лопатка в кулачке. Последняя инкарнация Кешью – дауншифтерская компания где-то среди серебристых дюн, какая-то экошкола, недообщина с не пойми какими кришна-христианскими замашками. Там у него двое, самый свежий – малышок-квартерончик, лупоглазенький, весь в перетяжечках, от мощной такой эбеновой бабищи со злыми глазами, она все время отворачивается от камеры, видно то складчатый лоснящийся бок, то скулу, то гранатовые ногти, фотки, фотки, еще, еще кадры. Второй годом постарше, уже ходит, анемичный насупленный блондин с вытертым затылком, рядом мать его с вечной расслабленной обкуренной улыбкой, волосы легкие, длинные, под цвет песка, сама тоже такая вся длинная, текучая, скандинавская девочка, наверное. «That’s myyy boooooy, – Кешью довольный лыбится в камеру, – that’s myyyy Oniiiisim!» Назвать коричневого малыша Онисимом или Елпидифором – вполне в его духе. Блонди-сына зовут еще волшебней – Roly-Poly Bird. Интересно, прочтет ли когда-нибудь этот Роли-Поли хоть одну книжку Роальда Даля, да и вообще – хоть какую-нибудь детскую книжку? И как эти две его жены общаются меж собой, если общаются?..

Стараюсь обо всех вспоминать хорошее. Кешью располагал к себе, мог обаять, умел слушать и точечно, лазерно задавать вопросы, либо пронзительно глядя в глаза, либо так сосредоточенно куда-то за тобой, так, что хотелось оглянуться. Пёстрая околохипповская публика, часто и жадно голодная, кормилась возле Кешью, как стая зверюшек и птичек, сбежавшая из зоопарка и нашедшая доброго и щедрого хозяина. Мгновенно снимал «последнюю» рубашку и отдавал арбатскому алкашу, посмеявшись по дороге над его плешью и вонью, пошутив над затейливо вышитой меткой КЛ (Кирилл Ларионов, паспортное имя Кешью), украшающей карман: «Мать пыжилась, все мое барахло в этих сраных вензелях». Рубашек, вообще «барахла в сраных вензелях» у него были тонны, так что и мать едва ли сразу замечала пропажу, если замечала вообще. Могла себе позволить.

В конце 80-х мы все игрались в хиппи. Подростки и молодые люди с достатком родителей сильно выше среднего ходили босиком, безжалостно разрезая вполне новые фирменные джинсы, чтобы потом полночи сидеть, матерясь на исколотые неловкие пальцы, вышивая бисером «пацифик» на кривоскроенном «ксивнике» или «ксиводане». Вьюноши красили подглазья зеленкой или йодом – это походило на фингалы, якобы полученные в знаменитом Пятом отделении милиции на Арбате, делали себе засосы на венах, имитируя синяки от «машинок». Юные филологические девы из хороших семей робко в ночи пару раз проводили поперёк бритовкой в районе запястий «до первой крови», чтобы потом небрежно рассказывать о своей «очередной попытке вскрыться». Иногда в этой толпе детей интеллигентных родителей появлялись и настоящие «системные» хиппи, и все пытались с ними быть накоротке: со взрослой Суматошкой, у которой весь паспорт был изрисован цветочками, а вместо собственной фотографии вклеена фотография сына; с певцом Арбата Собакой; с призрачным, в основном существующим в чьих-то рассказах легендарным Сольми; с ярким пронзительным Лелем… Кешью не хипповал, одет был с иголочки и легко щеголял этими знакомствами с «системщиками», как фокусник, доставая из заднего кармана потертый кисет с «крымкой» и угощая всех желающих.

…А до Острова Везения, как он называет эту свою последнюю дислокацию (коммуна, эко-община, гомор и содомма), куда Кешью направился с самой топовой позиции в инвестиционнейшей компании типа «Туз-Монолог», у него была прелестная респектабельная семья, Кешью всегда неровно дышал ко всему, что называлось true. Женился на самой что ни на есть true англичанке, дочке баронета, у нее в анамнезе – фамильный герб, металлический намёт, финифтяной подбой и, конечно, фамильный замок, ближе к границе с Шотландией, XIII век, а как же, и привидение имеется – зарубленный в XVI веке неудачно пошутивший над хозяйским бастардом дурачок-конюх. Супруга на фотках почти не фигурирует, все больше девочки-близняшки, Энни Кэролайн и Кэтти Элизабет, льняные кудри, эпизодические носики, банты, шляпки, коляска в викторианском стиле, у руля коляски няня, чуть не в чепце. Сам Кешью — «как денди лондонский одет», на личного стилиста угрохано состояние. Фотосессии в Москве, обложки, по восемь полос бульканья и мурлыканья о семейных ценностях. Где-то теперь Аня с Катей, не забыли ли свои отечественные эквиваленты английских имен, пересматривают ли журналы, вспоминают ли памятник Пушкину, на фоне которого снималось это английское семейство? Их папенька имеет одну вполне обыденную особенность – увлекшись какой-то новой идеей, мгновенно и хирургически расставаться со всем уже имеющимся «отработанным», «скучным» материалом, будь то семья, друзья или работа. Затосковав, Кешью начинает маяться, пить и жаловаться первому встречному на заевшую среду. В какой-то момент среди вторых и третьих встречных он натыкается на что-то новое, нетривиальное – и рождается вновь, и только кличка следует за ним по городам и континентам.

Собственно, именно мне он обязан этой кличкой – в конце 80-х зазвал к себе небольшое избранное общество с «Гоголей», послушать привезенный мамой «родной» битловский винил «Rubber Soul» 65-го года. Вся Кириллова комната была заклеена постерами и фотографиями любимой всеми нами группы, мы все, кстати, покупали у него переснятые копии, а еще он где-то наладился заказывать значки с картинкой Abbey Road и беззастенчиво ими фарцевал.

Кирилл в тот момент учился в ИСАА на четвертом курсе, усиленно штудируя арабский. Он был поздним ребенком у своих родителей, которые полжизни провели в дипмиссиях, отец последние годы работал в каком-то торгпредстве, а мать от скуки репетиторствовала, собственно, именно через нее я с ним и познакомилась. В тот вечер мы, дикие и не очень, в общем-то, симпатичные патлатые и грязноватые подростки, от зажима и робости вели себя развязно – пили без разбору разный алкоголь, которым нас щедро угощал Кирилл, затем в ход пошло отцовское припрятанное пиво, и вот к пиву-то хозяин и принес пакетик диковинных орешков, которые он называл «кешью», налегая ударением на последнюю букву. «Сам ты кешью́, – сказала я, встречавшая уже это слово в “Юном натуралисте”, – произносится “кéшью”, и это вообще не орех, а плодоножка». Пьяный народ покатился со смеху, тыкая в Кирилла пальцем и на разные лады произнося «кешью́, иди чё пришью!» Пятнистый от негодования хозяин дома, именовавший себя исключительно на английский манер «Cyril», на меня смотрел чересчур внимательно, но я это едва заметила, потому что всем было страшно весело, и на следующий день возле «Бисквита» на Арбате знали, что «Сирил» у нас теперь исключительно Кешью с ударением на «ю».

…А старшая его дочка Эйнат – Натя – потрясающая смешливая девочка, некрасивая, но страшно обаятельная зеленоглазая веснушка, ныне служит в ЦАХАЛе. Она сама нашла недавно отца в фейсбуке и выложила на его страницу свою фотографию, правда, недолго она там провисела, впрочем, достаточно, чтобы ее увидело много народу, и я в том числе. Кешью со своим арабским каким-то кружным путем в середине 90-х оказался в Израиле, где был наповал сражен красотой простой еврейской девушки, хайфской студентки. Он прошел гиюр и зажил законным браком, но года через три после рождения дочки поехал в Москву на похороны отца – и к семье не вернулся. То есть, конечно, он еще летал в Хайфу, улаживать какие-то бумажные дела, но жил в гостинице и дочку видеть не пожелал. Потому что у него уже были совершенно другие планы – он собирался переезжать в Лондон, где его покойный отец успел замутить какой-то вполне приличный бизнес, дабы войти в права наследства и возглавить дело, что и осуществил вскорости.

Подлинной страстью Кешью всегда были альбомы по искусству, он их собирал в огромных количествах, бережно сортируя серии по разным основаниям – издательствам или конкретным художникам. У нас же дома всегда было много таких альбомов: уехавшие кто во Францию, кто в Австрию, кто в Германию в начале 70-х друзья моих родителей с оказиями пересылали их нам в Москву. Кешью хватался то за Дорэ, то за ван дер Брюгге, то за Фрагонара, бережно перелистывая тонкие крупноформатные книжки. Он вообще любил книги, всегда с интересом изучал библиотеки квартир, в которых оказывался, нашу называл «бездарной, но любопытной эклектикой». Раз оглядывая мои полки, он наткнулся на несколько книг Натана Эйдельмана – «Лунин», «Твой XVIII век» и маленькое издание о лицеистах, мою любимую тогда книжечку – «Прекрасен наш союз». «Это что тут? Эй-дель-ман? Первый раз слышу, кто это?» – лениво спросил он.

Как и многие барышни в то время, я думала, что лучший тон в общении с нагловатыми уверенными в себе молодыми людьми, в которых ты влюблена по самые дужки очков, но при этом никак не можешь этого показать, – сарказм и высмеивание, поэтому я от души потопталась на Кирилловой необразованности, попутно с жаром рассказав все, что могла, о любимом писателе, «отце моей классной руководительницы, между прочим». «Мм, ну я возьму, полистаю», – сказал Кешью и упрятал в шикарный джинсовый рюкзак цвет моей личной коллекции. Больше я никогда их не видела, он что-то врал о том, что родители взяли, потом, что они на даче, – да так и замотал. Не знаю зачем, едва ли он их открывал…

В кратком промежутке между Израилем и Лондоном Кешью летал по Москве, собирал, как прежде, шумные компании. Бывшие якобы хиппари уже позаканчивали вузы, кто-то уехал, кто-то вливался в разнообразные взрывоопасные бизнес-процессы, кто-то по старой советской привычке тянул лямку учителей или инженеров, кто-то осваивал рекламную премудрость – в общем, все крутились на свой лад, у многих уже были семьи, и все, кто был досягаем, иной раз помимо собственной воли вовлекался в этот водоворот присутствия Кешью. И вот за эти два-три месяца он мгновенно завел роман с одной старой знакомой, уже разведенной, таившей во глубине сердечных ран тягучее мутное чувство первой несостоявшейся любви. Он ничего ей, разумеется, не обещал, поскольку его ждала новая жизнь, где не было места старым привязанностям – он не умеет так существовать. Зато он устроил своей старой знакомой совместную недельную феерическую поездку в Прибалтику, где оба в детстве провели каждый свое самое счастливое лето, чтобы вместе прийти к давным-давно всем известному выводу – никогда не стоит возвращаться туда, где тебе было хорошо. Как уже было сказано, этот принцип Кешью исповедовал и в отношениях с людьми, поэтому после возвращения из Прибалтики он чмокнул подругу в щёчку, обещал звонить и навсегда исчез из ее жизни.

И понятно, конечно, почему такая смесь тревоги и грусти подымается со дна моей памяти, когда я смотрю на фотографии его нынешних разномастных сынишек, – летучесть и нежелание Кешью оглядываться назад, которые оставили абстрактный незаживающий след в моей совершенно конкретной жизни, рождают ощущение абсолютной беспомощности: очень трудно найти слова, чтобы объяснить такому человеку простую как мычание мысль, высказанную еще Экзюпери. Единственное, что я смогла с этим всем сделать – порыскать в интернете и восполнить пропажу своих любимых книг, с такой небрежностью брошенных им где-то на своей породистой даче.

ВЕРНИСЬ, ЛЕСНОЙ ОЛЕНЬ

Я была уверена, что увижу ее еще раз, воображала и сочиняла детали этой встречи. Так сочиняешь и проигрываешь диалог с бывшим мужем, работодателем или собственным родным упрямым подростком – а он мне, а я ему, и тогда… Самое сложное было с «и тогда» – концовки не вырисовывалось. Иной раз я думала, что «тогда» я смогу её ударить, а в другой – что скажу что-нибудь убийственное, после чего она зарыдает и будет умолять простить и забыть. Оба варианта казались неудовлетворительными, куцыми, но главное, что встреча-реванш обязательно должна была произойти, и я много лет бессознательно готовилась к ней.

Последний раз эти гипнотические прозрачные глаза, которые, кажется, плакали разве что в младенчестве, я видела в мае 1986-го, когда по ее команде стайка восторженных шакалок-шестиклассниц, пища и повизгивая от нетерпения, кромсали маникюрными ножничками мой белый парадный фартук, в то время как меня коленками прижимали к полу мальчишеской раздевалки двое бодрых потных одноклассников, влюбленных в эту молчаливую тонкую девушку с льдистым взглядом.

Фартук был нейлоновый, прозрачный и с крылышками, воздушный, мечта всех школьниц советского времени, чудовищный дефицит, – такие фартуки продавались только в Прибалтике. Мама в Вильнюсе отстояла в очереди за этим фартуком чуть ли не три часа, пока папа выступал в местном театре. Я надела фартук на праздник 9 мая и потопала, торжественный слонёнок в очках: мне как победителю школьного конкурса чтецов было доверено на торжественной линейке завывать стихи Ярослава Смелякова перед лицами из РОНО.

Прозрачные глаза меня засекли еще на подходе к школе, в районе желудка что-то нехорошо булькнуло, ко второму уроку, судя по тому, как шушукались и гадко ржали на задних партах, мне стало ясно, что именно сегодня наконец настанет время расплаты за все – за близорукость, за неуклюжесть, за хорошие отметки, за конкурс чтецов, за вечные книжки, за странную фамилию, за общую доброжелательность, за то, что, несмотря на «некондицию», быстрее всех плавала 25-метровку кролем… но главное – за фартук, конечно. По понятиям серого кардинала нашего класса, двоечницы Ленки с обманчиво милой фамилией Синичкина, и ее приближенной своры подхалимок такое чмо, как я, никакого права не имело носить подобную красоту.

К шестому уроку ужасно болел живот, дико хотелось сбежать с физкультуры, вся логика дня орала в уши – беги домой, беги, спасайся. Но страх перед нашим доберманоподобным физруком оказался сильнее, законопослушный трусливый пионер во мне отправился на урок, гонимый необходимостью сдавать очередные нормативы. Я висела безнадежным кулем, обняв ногами узел каната, не в силах взобраться хотя бы на метр, доберман лаял и брызгал слюной, у него был такой свой собственный вид спорта – унижать и высмеивать, я привыкла. В зале уже никого не было, физрук, отлаяв свое, поставил мне вечный «неуд» и ушел, а я поплелась в раздевалку. В раздевалке атмосфера была наэлектризованной, густой воздух, пронизанный нетерпением готовых вот-вот по команде сорваться с цепи клевретов льдистоглазой королевишны, ей не пришлось ничего говорить, только слегка сощуриться. Поваленная на пол, на какой-то миг я ощутила поразительное облегчение – ну вот, я же знала, что так будет, надо было идти домой, может, обошлось бы…

Девки хихикали и подвывали от удовольствия, уродуя новенький нейлон. «Жжжжьииидофффкааа», – комариным резким сопрано выпевала из угла Синичка — моя корейская непонятная фамилия автоматически трактовалась ей именно так. Мы с Синичкой обе участвовали в школьном хоре, у нее был поразительно сильный высокий голос, которым она солировала на районном смотре песню про лесного оленя. Опять на одно только мгновение трусливый пионер во мне собрался завопить, что они заблуждаются, что на самом-то деле фамилия у меня корейская, а это же гораздо лучше, но тут же это желание было смыто образом топчущейся в очереди за фартуком моей наполовину еврейской мамы, мыслью о том, как ноют ее больные ноги, как она ежится от мороси, но согревается родительской гордой радостью от того, что ее неуклюжая дочь, может быть, будет выглядеть капельку привлекательней в этом самом фартуке.

Они швырнули на пол перед моим носом ошмётки истерзанного фартука, азарт прошел, интереса и тем более опасности лежащая бревном на полу фигура для них не представляла, поэтому Ленка спокойно повернулась спиной, нагнувшись за изящной спортивной сумкой с вышитым сердечком. Я смела своим весом эту хрупкую стрекозиную тварь, услышала жуткий плотный звук, с которым она стукнулась затылком об кафель, с каким-то ноющим ощущением под ложечкой наблюдала, как у той хлынула кровь носом, видела раскрытые орущие рты, чувствовала, как меня за волосы оттаскивают от нее, а потом словно со стороны увидела, как бежит, задыхаясь, домой толстая девочка-подросток в очках, сжимая в руке белую скользкую тряпку, бывший фартук.

В эту школу я больше не вернулась, больничный, выписанный докторшей за небольшую мзду, закрыл оставшиеся до лета три недели. Родители предпочли забыть про фартук и не связываться, им гораздо важнее было поскорее оградить свою дочь от общения с синичками всех сортов, нежели пытаться искать виноватых. Они считали, что ребенок пострадал, и не знали, что ребенок попытался ответить обидчикам. А я понимала, что это все не конец, что меня эти гадины не сдали учителям, потому что в таком случае случился бы скандал с участием взрослых, а им это было невыгодно, лишало возможности сделать со мной что-нибудь особенное. По умолчанию обе стороны знали, что никто никому ничего не скажет, неписаный кодекс соблюдался неукоснительно.

Призрак Синички мерещился мне за каждым деревом на нашем автозаводском сквере, возле всех автоматов с газировкой, в булочной, на рынке, на железнодорожном мосту, в метро. Мне снилось, будто я успеваю крикнуть ей, что у меня не еврейская, а корейская фамилия, и я просыпалась в ознобе с чувством глубочайшего отвращения к себе.

Июньским сумеречным вечером в трех шагах от моего подъезда меня окружили девочки тремя-четырьмя годами старше, среди которых была девятиклассница, сестра Синички, грубая неряшливая шалава. Они оттащили меня, полупарализованную от страха, в арку, держали за руки и за голову, и старшая Синичкина тонким ржавым бритвенным лезвием «Нева» попыталась изобразить на моем подбородке нечто вроде могендовида. Расправу прервала спустившаяся со второго этажа на визг пожилая соседка, девицы порскнули, а я за ними, потому что не хотела, чтобы старушка увидела кровь. По счастью, дома никого не было, я залила кровоточащие порезы водкой, потом соврала об их происхождении родителям что-то глупое, мне не поверили, но я продолжала настаивать на своем вранье, буквально через пару дней мы уехали на три месяца из города, а с осени я пошла в другую школу. На месте порезов образовался келоидный рубец, который потом пришлось долго лечить серными мазями, а затем прижигать жидким азотом, и шрам на месте рубца до сих пор напоминает мне об ощущении кислого дыхания и липких грязных рук на лице.

Несколько лет после этого эпизода я пробиралась домой мимо школы сложными путями, не рискуя идти там, где могла бы появиться компания моих бывших одноклассниц, и так за многие годы счастливым образом не наткнулась ни на кого из них. Со временем острота переживаний притупилась, накопился новый разный горький опыт, одни печали сменялись другими, радости наслаивались, образуя легкую броню вокруг души, и только песня про лесного оленя могла мгновенно выбить из колеи, заставляя немедленно переключить детское радио в машине на какую-нибудь другую станцию, к большому негодованию моих собственных детей.

Первый Новый год после того, как мой муж и отец моих младших детей ушел из семьи, мы с дочкой и сыном провели дома. Собирались было в большие шумные гости, но дети дружно заболели. Сбывался мой главный страх – ощущение накрывающего с головой разбитого гигантского корыта, летящих в меня обломков жизни, неумелая балансировка на борту растрескавшегося семейного корабля, которым надо было управлять. Первый раз в жизни я должна была одна придумать что-то волшебное и весёлое, ни в коем случае не показать, какое отчаянное одиночество наполняло меня 31 декабря. Шел крупный хлопковый снег, тихий и торжественный, как и положено в новогоднюю ночь. Ничего у меня не получалось – ни совместные игры, ни чтение вслух, и даже спасительные мультики дети смотрели с глазами на мокром месте, это было и от болезни, и от того, что папы нет и не будет рядом. Ощущение праздника испарялось на глазах. И от отчаяния минут за пятнадцать до полуночи я велела им срочно одеваться. Дети удивились – как это, мы же болеем? Ничего, сказала я, ломаем шаблоны, пойдем встречать Новый год под ёлку на площади! Закутав малышей, я повела их по снежному скверу к памятнику на Автозаводской площади – за ним стояла большая искусственная аляповатая ёлка, дурацкая, но в огоньках и с большими серебряными шарами. Мы взяли с собой маленький радиоприёмник, чтобы услышать куранты, и огромные метровые бенгальские огни.

Оказалось, что не мы одни встречаем Новый год на этой площади под искусственной ёлкой, там уже кучковалась небольшая компания бомжей. Они уже были «тёплые» и горланили песни. Пробили куранты, все кричали «ура» и «с Новым годом», в желтых окнах сталинских домов тоже кричали и чокались, где-то рвались петарды. Мы тоже кричали и жгли палочки бенгальских огней, глаза у детей наконец светились счастьем и праздником, а дома ждали подарки под ёлкой. Мы уже начали удаляться от площадной ёлки, как вдруг из компании бомжей донёсся сперва омерзительный мат и гвалт, от толпы отделилась женщина и, громко ругаясь, пошла в нашу сторону. Она была абсолютно пьяна, через шаг оступалась и падала на снег. Дети жались ко мне, я пропустила её вперёд. Женщина прошла несколько шагов и упала очередной раз, я было шагнула, чтобы помочь ей подняться. Лёжа на снегу, женщина затихла, а потом набрала в грудь воздуха и заверещала: «Вернииись, лесноооой аааалеееень, пааа маемууу хатеениююю!…»

Этот голос, пропитый, прокуренный, голос полусущества, смрадной черной кучи, шевелящейся в новогоднем свежем скверике, – его нельзя было спутать ни с каким другим. Передо мной копошились руины человека, которого когда-то звали Ленкой Синичкиной, Синички, которую я так ненавидела и с которой мечтала свести счёты. Она занимала мои мысли больше трех десятков лет, и вот теперь у меня была та самая возможность понять, что же «и тогда».

И тогда мы с детьми прошли мимо, а мой маленький сын тихо сказал, скорей себе, чем старой бомжихе Синичке: «С Новым годом, тётя. Тётя, вставай».

EX MEMORI EXPONERE

Моя мама обожала петь. Слышать это было невыносимо. Мы с отцом, счастливые обладатели абсолютного слуха, молча страдали. Страдали и одновременно гордились, потому что понимали: мама поет назло и вопреки своей семейной истории. Мамина родня – могучий еврейский клан портных, сапожников и фармацевтов, в недрах которой внезапно взошла звезда композитора Антона Рубинштейна.

И все её ремесленное семейство вдруг разом стало музыкально одаренным, рафинированным и утонченным. Мамина кузина Берточка Розенберг с колыбели играла на виолончели и в конце концов стала обладательницей самой престижной премии мира за свое искусство; сводный брат Абраша Миллер стал выдающимся пианистом и уехал из Вильнюса в Штаты, прочие юные родственные дарования хотя бы пели в хоре, и только бедная мама не могла отличить польку-бабочку от похоронного марша.

Адской мукой оборачивались для мамы визиты к родне на какие-нибудь дни рождения, потому что кульминации любого такого праздника, прекраснейшему воздушному «наполеону» или плотненькому липкому «муравейнику», непременно предшествовал парад талантов. «Вот, все дети как дети, – шипела бабушка Аида Самуиловна, – смотри, как Мишенька пилит скрыпочку, ай, золотце, папу прославит, маму прокормит, а ты, гой-еси-через-колено, тупка, бездарь, за что мене такое горе!..»

Мама внимательно смотрела на Мишеньку, мысленно сочиняя ему «смерть жуткую, лютую», и Мишенька вздрагивал под этим взглядом, комякая пиццикато и забывая выйти на коду.

Конечно, все было не так просто. Помимо врожденного отсутствия слуха мама в глазах Аиды Самуиловны имела гораздо больший недостаток – она была еврейкой только по отцу, то есть, строго говоря, еврейкой никак называться не могла. По матери же она оказалась местами русской сибирячкой с конкретной примесью цыганской ядреной крови – в начале века мамин русский дед выкрал цыганку из табора и любил ее всю свою недолгую жизнь, пока не был зарезан лихими людьми ночью на глухом полустанке. Цыганка, чье имя сибирское семейство не сохранило в памяти из принципа, принесла им под дверь орущего младенца с красными бусами на шее. Девочку воспитали в строгости и горячей любви к советской власти, что в результате и привело ее в лагерь на реке Игарке осенью 38-го. Там же семь лет спустя после долгих мыканий по лагерям России-матушки оказался и сын Аиды Самуиловны, Лазарь. Мама родилась на поселении то ли в 48-м, то ли в 49-м, имелась история с каким-то пожаром, где горели документы и при восстановлении что-то напутали. Лазарь назвал свою дочь в честь любимой сгинувшей на фронте сестры Розалии, и до пяти лет мама, грассируя, сообщала, что ее зовут «Гозочка». Когда в 1953 году по бабушкиной статье стали забирать второй раз, то Розочку успели переправить в Мурманск к русской родне. Там-то ее и крестили Галиной и выправили новые документы, поставив воссоединившихся в 55-м году родителей перед фактом. После возвращения из лагерей Лазарь встретился со своей мамой Аидой, проведшей семнадцать лет в трехстах километрах от последнего места отсидки сына, он был взрослым матерым зэком с гойской женой и не менее гойским ребенком, не имевшим музыкального слуха. После двух лет житья в Мытищах дед получил двухкомнатную квартиру возле ЗИЛа в новеньком сталинском доме – единственную на многие годы некоммунальную квартиру во всем квартале, где и стал жить с матерью и своей семьей.

…Фотографию Берточки с надписью «любимой сестричке Галочке на долгую память» мама изрисовала чернильными чертиками, украсила миловидное лицо Берточки гитлеровскими усами и парой матерных слов, за что была жестоко порота. И вот во время порки, рассказывала мама, она от злости запела любимую дедову песню про красных кавалеристов. Пела она так громко и так отчаянно фальшиво, что это мгновенно прекратило экзекуцию. Бабушка рыдала, дед мрачно курил «Беломор» – они не готовы были подвергать свои уши (и соседские стенки) такому надругательству ни при каких обстоятельствах. С тех самых пор мама использовала свое отсутствие музыкального слуха направо и налево, мгновенно добиваясь нужного результата.

Мама умерла от рака в Иерусалиме, во французском хосписе Сен-Луи, что напротив Яффских ворот, за пять дней до своего пятидесятилетия. Я не успела ни попрощаться с ней, ни похоронить – обычай требовал погребения до захода солнца, а билетов в тот день ни на Аэрофлот, ни на Трансаэро, ни на Эль-Аль достать не удалось. Мы прилетели с дочкой на мамин день рождения, и собралось большое количество самых разных родственников всех еврейских линий и отрогов нашего клана, и был прочтен кадиш, и была закопана возле могилы частица земли и бумажка после заочного отпевания в московском храме, и все поехали в Русский дом, в библиотеку, где был накрыт кой-какой поминальный стол. И выпившие-закусившие мои разноцветные стойкие выжившие предки пели печальные еврейские песни, кусочки которых мама когда-то мурлыкала себе под нос, наглаживая мне школьную коричневую форму.

Мы с папой и моей старшей дочкой от первого брака, которой было восемь лет, зависли в межвременье, не зная, о чем говорить и что делать дальше. Возле нашего дома была скамейка на остановке автобуса 21-алеф, который шёл от нашей улицы Кибуц-Галуёт до маминой больницы, железная красная скамейка в сетчатую дырочку. Я уходила ночами на эту скамейку, курила, лежала, отвечала на вопросы редких прохожих и редких полицейских одной-единственной заученной фразой с ошибками – «я не говорю на иврите, простите, простите, по-английски или по-русски, пожалуйста, я не знаю, где мой дом сейчас, слиха, ани лё медаберет иврит, рак англит, рак русит бевакаша, ани лё мевина эйфо бейт шели ахшав». Меня в ответ уверяли, что я таки говорю на иврите, и нечего тут, а кстати, что ты тут сидишь, и все-таки, где ты живешь, где твой дом?..

Где был мой дом в тот момент – я не чувствовала. Считать домом съемную крошечную трёшечку на втором этаже на Кибуц-Галуёт, где мы втроем с папой и маленькой дочкой растерянно жили день ото дня, где горела 24 часа в сутки свеча памяти перед маминой фотографией, – не могла, но и родина-моя-Автозавод была какой-то призрачной и совершенно не имевшей к нам тогдашним никакого отношения. Разве это дом, если в нём нет мамы – без неё он умирал. Те полгода, что я прожила на Автозаводе без родителей до приезда в Иерусалим, наш дом отторгал свои части. Он выплёвывал из половиц гвозди в самых неожиданных местах, и я рвала об них колготки. Падали книги с полок, падали сами полки. «Сгорели» все цветы, хотя я их поливала, как прежде. Они как-то обуглились по краям, побурели, земля в горшках покрылась белым налётом. Однажды утром я пришла на кухню и увидела, что оплавился тройник с розеткой вместе – в тройник были воткнуты шнуры от лампы, тостера и холодильника. Ломались выключатели, один из них внезапно оказался «перекрыт» десятикопеечной монеткой 1961 года… В общем, дома не было, не было и места, к которому бы припасть, как Антею к земле, и спрашивать, как жить дальше.

Как жить дальше? Этот вопрос мы задавали друг другу молча каждую минуту – гуляя по променаду Таелет (от дома было минут пятнадцать неспешного ходу), покупая в лавочке продукты, путешествуя по домам друзей по всему Израилю, купаясь в Секторе Газа, нюхая цветы в дальнем поселке на границе с Синаем, стоя в храме Святого Спиридона Тримифунтского в Старом Городе, бродя по Эйн-Карем, глядя на малую бесконечность Мёртвого моря… Ответа не было. Но чем больше я ходила, видела, осязала – тем крепче в меня прорастали пятитысячелетние камни, небо, трескучие колючки, жар и маета хамсина.

От вопросов «где мы?», «зачем мы здесь?», «куда нам теперь?» – не могла мыслить категорией единственного числа, для меня осколок нашей семьи был единственным, за что можно было удержаться, – я уходила на эту остановку. Уходила от невысказанных и тщательно запихнутых куда подальше умоляний неизвестно кого дать силы вжиться, остаться, стать частью этого ландшафта и куском этой ноосферы. Уходила от потерянности и невозможности показать это папе и дочке, надо было быть сильной и спокойной, они не могли, а у меня получалось плохо. Уходила от невозможности принять решение и оторваться либо от московского дома на Автозаводе и друзей, либо от папы и этой отнимающей у меня день за днем куски сердца Страны, такой близкой и недосягаемой одновременно.

Сделай шаг, говорила Страна, всё получится. Я боюсь, плакала я, кто я тебе тут, я же христианка, а по крови вообще гой паршивый, маму вон похоронили в части кладбища для «неевреев», сама знаешь. Фигня, говорила Страна, слушай сюда – сделай шаг, а там тебе помогут. Я не знаю, юлила я, я ничего не понимаю, подожди, дай подумать… Ну, думай-думай, усмехалась Страна, пока еще время есть, но оно тикает.

Бог был со мной везде, он был в моей руке, в мокрой от слез бандане, которую я носила тогда вместо кепки, в теплом ночном ветре, светотени, в полицейских и подарившем мне бублик арабском мальчишке. Но это я сейчас понимаю, а тогда я только чувствовала, но сердце было как та скамейка на остановке – дырявое, железное и красное.

Я могла прожить другую жизнь. Да, банальность, да, каждый из нас получал эти подарки на каком-то повороте-перекрёстке судьбы – возможность что-то резко изменить, сойти с рельсов и прицепить лыжи, выбросить компас и рвануть поперёк колеи. Были и у меня какие-то другие, поменьше и поневесомей. Я могла остаться и стать частью этого города, тогда мне было двадцать пять лет, и, как двадцать лет спустя я поняла, во мне тогда было много сил и разных умений, но неуверенность в себе и этих своих силах и умениях заставила меня через полгода рвануть в офис «Трансаэро» и купить билеты домой, домой, на Автозавод, туда, где еще оставались яркими воспоминания о том времени, когда все были живы, все любили и берегли друг друга и мы с бабушкой перед Новым годом шли на рынок, чтобы выбрать одну новую ёлочную игрушку. Заканчивался 1999-й, наступал миллениум, каждый человек ждал каких-то неведомых перемен. И они наступили, и уже стали прошлым, а Автозавод всё стоит, это по-прежнему мой дом, моя крепость, мое хранилище собственных снов и чужих историй.