Рита Бальмина

Голема

«…И увидел, что это хорошо…»

Так подумал старый каббалист Кирилл Иванов, ставя последнюю точку над последним i своего творения, созданного из букв, цифр, знаков препинания и интервалов между ними. Нет, не был похож он на праотца, праведника или пророка, этот старый каббалист, постигший мудрость Книги. Скорее можно было принять этого сутулого гера за сильно постаревшего клоуна, ибо вздернутый нос его был красен, а бороду свою седую он брил, но субботу соблюдал свято с того самого дня, как июльским утром 1951 года сделал ему обрезание специально заточенной для этого случая алюминиевой ложкой духовный наставник, первый и единственный учитель его, узник совести Эзра Леви, в трудовом лагере строгого режима за Иртышом.

И отодвинул рав Кирилл глаза свои и руки свои, скомканные временем, от желтого обожженного листа, измятого все тем же временем неумолимо, и увидел, как прекрасна его голема. Нет, не зря он три десятилетия одинокой жизни своей в пространствах безбожных, колючих, как проволока его юности, сотворял ее тело желанное и душу, чистую, как лист. И вложил он меж пухлых нежных губ ее записку с непроизносимым именем, и порвал рукав своего выходного пиджака, и опорожнил на поседевшую лысину консервную банку, полную окурков.

Сделал он так, ибо должен был навсегда потерять ее – свое детище, свою навязчивую идею, которую воплотил он в жизнь наконец, несмотря на строгое предупреждение покойного рава Эзры, мир праху его, повторявшему неоднократно: ищи себе жену среди живых женщин.

Вспомнил он сейчас тот день и час, когда его, совсем еще ничего не сведущего в Каббале мечтателя, потряс старый рав Эзра рассказом своим о големе, о том, как в истертом, как старые сапоги, году в центре Европы создал и оживил своего голема раввин Махараль из Праги.

И сказал тогда Эзра: «Незачем из красной глины лепить фигуру, грех ведь это, ибо сказано – не лепи. Урод может получиться, чудовище. Намечтать нужно. Представить себе идеальное. Тогда получится». Спросил его тогда Кирилл: «А можно ли женщину создать так же? Выучить ее всему, что сам знаешь, жениться, детей родить?» Ничего не ответил ему тогда рав Эзра, лишь взглянул с укоризной и продолжал: «Не пытайся спорить со Всевышним. Проиграешь».

Не исполнил завета Эзры Кирилл Иванов. Много дней и ночей провел он, мечтая об идеальной женщине, и стала являться она ему во снах его грешных, прекрасная и недостижимая, как Тот, чье имя нельзя произносить.

Но сейчас, когда его идеал собрался, наконец, из букв, из цифр, из отточий, налился плотью и кровью, не нужна уже была ему подруга жизни и даже дочь была не нужна.

«Негоже бабе Каббалой голову мутить, а чему еще я могу научить ее? Что могу оставить ей в наследство? Эту койку в семейном общежитии работников городского транспорта?»

Он знал, что непременно умрет теперь, ибо дело жизни его нелепой было завершено сегодня в три пятьдесят дня, месяца швата пять тысяч семьсот сорок шестого года от сотворения мира, когда за окном лежали сугробы.

Голая голема сидела на письменном столе, и краешек записки виднелся в уголке рта ее, а длинные рыжие волосы укрывали Талмуд и выписки из финансовых документов Серогорского транспортного треста, где трудился Кирилл Степанович бухгалтером в свободное от Каббалы время.

Но что-то не ладилось и не стыковалось, и не было жизни в чертах прекрасного изваяния, и понял ребе Кирилл, что вдохнуть жизнь в это существо может он только ценой собственной жизни.

Он выволок, предварительно оглядев коридор – нет ли там кого-либо, рыжеволосую девушку на лестничную клетку и надел ей на прелестную нежную шею единственную свою реликвию – выкованную еще в лагере из гайки шестиконечную звезду на вылинявшем от времени шнурке, которую сначала носил старый рав Эзра, а потом и он сам, названный при обрезании Шимоном. Никто кроме рава Эзры никогда не называл его так.

Потом Кирилл Степанович вернулся в убогую комнатенку свою, привязал к трубе отопительной системы скомканную простыню, сделал на ней узел, продел плешивую седую голову в петлю и, прочитав «Шма Исраэль», оттолкнул казенную табуретку, на которую перед тем с таким трудом взобрался.

2

Молодой сержант милиции Загруйченко никогда еще не сталкивался ни с чем подобным в своей практике. День был тихий, мороз всего пять градусов по Цельсию, а потому и пьяниц замерзших на улицах не было. Но рыжеволосая голая девушка исключительной красоты, судя по всему, иностранка, не понимающая по-русски ни слова, без документов, без каких бы то ни было следов насилия на соблазнительном теле, лишила сержанта на несколько секунд способности принимать решения. Неизвестно откуда взялась она на территории, подведомственной третьему городскому отделению милиции, и спокойно стояла сейчас посреди сугроба у доски почета транспортников, равнодушно глядя на фотографии передовиков, когда сержант подкатил к месту вызова на своем верном мотоцикле. Она сразу вызвала у него вместе с легким сексуальным волнением еще и тягостное предвкушение неприятностей в связи с нетривиальной ситуацией. Вокруг голой рыжей девицы толпились зеваки, отпускавшие нецензурные реплики. Кто-то из них, по всей видимости, нахальная старуха со скрипучим простуженным голосом, стоявшая в пуховом платке и валенках ближе всех к обнаженной нарушительнице норм социалистического общежития, и позвонил в милицию.

«Эй, голуба, ты че, свои подштанники в карты проиграла али так на спор по морозу голышом шастаешь? – не унималась скрипучая старуха. – Али, может, грабанул тебя кто, так ты скажи, сердешная».

Подвыпившие шофера ржали: «Ее небось трахнули хорошенько, вот она и потеряла дар речи от удовольствия».

Загруйченко решительно не понимал, что делать дальше, после того как, не получив ответа ни на один из вопросов ни устно, ни, написав их на бумажке, накинул ей на плечи свой форменный полушубок. Делать этого по инструкции, естественно, не полагалось.

«Мать твою с горы, – думал сержант, – как ехать с этой фифой, в какое посольство слать запрос? Привезу в отделение, пусть Андреич сам разбирается. Может, гэбэшников придется подключать. А я человек маленький. Как везти-то ее, босую?»

Он жестами показал девушке на коляску своего мотоцикла, но она не поняла его жеста, продолжая стоять по колени в снегу и совершенно не испытывая при этом дискомфорта ни от холода, ни от собственной наготы, которую милицейский короткий тулупчик только отчасти прикрыл.

Когда у сержанта иссяк запас всех его «ду ю спик» и «шпрехн зи», он решительно подтолкнул «глухонемую иностранку», как окрестил ее для протокола, к коляске, усадил и помчался в отделение, совершенно не представляя, что делать с ней дальше. «А, не мое это собачье дело, пусть Андреич сам разбирается», – успокаивал он себя, искоса поглядывая на красотку, на нездешнем личике которой не отражалось никаких эмоций. Сержанта же, напротив, эмоции одолевали и были связаны в основном с наготой прелестницы. Чего только он уже не вообразил себе за время пути до отделения, да простит его молодая жена.

Мотоцикл с грохотом затормозил у третьего отделения милиции, когда было почти пять часов вечера, Загруйченко повел задержанную прямо в кабинет капитана милиции Николая Андреевича Крутых, который читал документы, разложенные на столе, одновременно разговаривая по двум телефонам и жуя бутерброд. Длинные стройные босые ноги лишь на долю секунды отвлекли седобрового служаку от перманентной занятости, и жест руки с бутербродом приказал сержанту ждать. «Немая иностранка» безразлично разглядывала стенд с фотографиями находящихся в розыске преступников и пропавших без вести женщин и детей. Ее длинные рыжие волосы блестящими волнами струились по милицейскому полушубку.

Капитан Крутых выяснял у кого-то на другом конце провода, уверен ли собеседник в том, что это самоубийство, и не нужно ли прислать эксперта, потом положил одну трубку на рычаг, а в другую сказал:

– Книги там у него какие-то странные на неизвестном языке, но никаких сомнений, что суицид. Мотивы не выяснены. На всякий случай свяжись с ОБХСС – пусть ревизнут, этот Иванов ведь бухгалтером был. Мало ли что может всплыть.

– Проститутка? Ограбление? – не меняя тона, спросил он, обращаясь уже не в трубку, а к Загруйченко.

– Никак нет. Иностранка, товарищ капитан, – чеканно отрапортовал сержант. – Глухонемая, кажись, – добавил он уже менее уверенным голосом.

Крутых встал из-за стола, подошел к девушке почти вплотную, заглянул с высоты своего небольшого роста, строго сдвинув густые седые брови, в ее большие, миндалевидные, не выражающие никаких эмоций зеленые глаза и тоже очень быстро исчерпал свой словарный запас на всех неизвестных ему иностранных языках.

– Однако же она слышит, только не понимает. А что это у нее на груди за мулька болтается?

– Не могу знать, товарищ капитан, – четко ответил сержант.

– Не можешь, а должен! Это же еврейский символ. Звезда шестиконечная. Стало быть, иностранка твоя наверняка еврейка. Ты бы на себя эту самую ихнюю символику цеплять стал? И я бы не стал, – уверенно подытожил Николай Андреич, и седые кусты над его глазами насупленно замерли. Так происходило всякий раз, когда ему нужно было принять решение.

Ох и не любил капитан все эти истории, в которых внешние дела приходилось кантовать. У него было уже взыскание за то, что он немца одного русскоговорящего продержал в камере до выяснения, а ребята его переусердствовали и фонарей этому немчуре наставили за сопротивление при задержании. Так ведь тот для прикола не признался сразу, что у родни гостит, под соотечественника канал, мозги пудрил. А потом гордо так на свободу вышел, а Крутых очередного звания не получил.

Но здесь, похоже, другая история. Девчонка и вправду какая-то полоумная, еще и не понимает ни хрена.

– Вот что, посади-ка ты эту кралю в отдельную камеру до выяснения личности, а я прикажу Шестакову заняться этим вопросом. Он английский знает. Пусть делает запросы через внешников. Может, конечно, оказаться, что она наша соотечественница, из психушки сбежавшая. Но тогда бы нам уже наверняка позвонили. Ты проверь на всякий пожарный, не сбегал ли у них кто сегодня днем. Вряд ли она бы дольше по морозцу нагишом бегала. Еще дай объявление по местному радио и телевидению. Может, она псих, но не буйная и спокойненько дома с родней жила. А потом взяла и ушла зачем-то. Кто их, психов, разберет. Евреев в нашем городе раз-два и обчелся. Может, ее уже обыскались за эти два часа, что ты с ней возишься. Но, кто бы ни была, обращаться приказываю нежно, без всяких глупостей, которые вы со шлюхами вытворяете. И кормите хорошо. Одно странно. Если девочка эта из Израиля, то каким образом на такой периферии оказалась? Чай не Москва. У нас ведь, кажется, даже нет дипломатических отношений с ихним, с позволения сказать, государством. 

А потом крикнул уже вслед Загруйченко, осторожно вытолкнувшему иностранку из кабинета в коридор:

– И найди ей чем срам-то прикрыть, прости господи!

Оставшись наедине со своими перепутанными мыслями, капитан быстро забыл и про малоинтересного бухгалтера-самоубийцу, изучавшего не то хинди, не то арабский, и про неизвестно с какой летающей тарелки свалившуюся на их отделение жидовскую красотку.

Ее внешники заберут, как только выяснится, кто из иностранцев не зарегистрировался сегодня по месту пребывания. А если на голову слаба, то еще быстрее сдыхаемся от нее…

Увязать как-то эти два дела старому опытному сыщику и в голову не пришло. Надо было думать о непроходимых висяках: двух убийствах, пяти изнасилованиях, семи ограблениях, никаких концов к которым не велось ни из таинственных книг бухгалтера Иванова, ни от единственной вещицы, надетой на нежную шейку юной еврейки.

«Все же крепко хороша девчонка. Как бы мои орлы не набедокурили чего. Может, в женскую тюрьму перевести до выяснения?» – это была последняя мысль, которую Николай Андреевич отмел, и больше уже ни разу не вспомнил ни про странную иностранку, ни про сведшего счеты с жизнью чернокнижника.

3

Рапорт Шестакова, из которого следовало, что никаких немых иностранок, сумасшедших евреек и просто красивых рыжеволосых девушек с кустарной железной звездой Давида на шее нигде не пропадало и никто не разыскивает, лежал перед капитаном Крутых.

Что теперь делать с задержанной, в голову не приходило. Выяснить ее личность не представлялось возможным, и Крутых, сведя свои кустистые седые брови, обратился к начальству с просьбой сделать что-нибудь с человеческой единицей, которую в отделении между собой называли чокнутой Сарочкой, но никаких данных о том, кто она, как ее фамилия, отчество, где и когда родилась, не было.

Молодежь сильно возбудилась, узнав, что прекрасную пленницу не защищает больше мифическое иностранное посольство. Сальности и намеки, алчно поблескивающие глаза подчиненных, которые ждали наступления ночного дежурства, заставили старого капитана поторопиться с решением участи чокнутой Сарочки. Капитан Крутых своих ребят знал хорошо. Жаль девчонку. Но как избавиться от нее? И Николай Андреевич отправил рапорт выше.

Оторванное от непроходимых кровавых дел начальство, плюнув в трубку и грязно выругавшись, приказало передать неизвестную в психушку. Раз не иностранка, значит, наша, своя. Вот пусть врачи и разбираются с ее немотой. Может, у нее шок был и она все забыла, вплоть до речи. Нет за ней никакой уголовщины – не наш контингент, вот и пусть катится к ним, на их казенные харчи, а наши переводить нечего.

Уже через полчаса одетая в списанные милицейские обноски и старую с оборванным ухом шапку-ушанку, которые тем не менее не смогли ее обезобразить, чокнутая Сарочка была доставлена истекающим соплями и непрерывно кашляющим сержантом Загруйченко в Серогорскую психиатрическую больницу.

Пока простуженный сержант занимался оформлением документов и объяснял ситуацию дежурному психиатру, девушка равнодушно разглядывала черно-белые фотографии врачей, медсестер и санитарок, висевших под надписью «Лучшие люди», которую чокнутая Сарочка, естественно, не могла ни прочесть, ни оценить.

– Имейте в виду: все, что мы предполагаем, это то, что она еврейка. Но и это только из-за медальончика, в котором она к нам попала. Больше ничего, к сожалению, нам о ней неизвестно, – отдавая честь доктору, прогундосил истекающий насморком сержант.

На следующее утро светило местной психиатрической науки Антонина Георгиевна Кане, дама пожилая во всех отношениях, с пристрастием осмотрела новую пациентку сквозь две пары надетых друг на друга очков в старомодных оправах. Она колотила девушку по коленям маленьким молоточком, показывала ей пятна Роршаха, требовала высунуть язык, вывешивая лопату собственного языка, но никаких человеческих реакций не последовало.

– Случай сложный, но жить будет. Плохо жить! – прокуренным от вечного «Беломора» голосом резюмировала орденоносная фронтовичка Кане, Герой Социалистического Труда, депутат местного Совета, мать, бабушка и т. д., и неразборчивым, как у всех врачей, почерком написала в личном деле Сарры Абрамовны Неизвестной: «Амнезия».

– Придется все начинать с нуля, – сказала она многострадальной санитарке Даше, тоже фронтовичке, но без регалий. – Начни с ней разговаривать потихоньку, когда кормить будешь. Корми, как ребенка малого, из ложечки и приговаривай. Чай вспомнит чего…