Алла Боссарт

Ручная кладь

ПУБЕРТАТНОЕ ВОРОВСТВО

Я росла без царя в голове, с вождями, о ком
напоминали фасады первого мая,
и героев всех заменял
Гагарин со своим нелепым шнурком,
И боялась я только маму,
А страха Божьего не было у меня.
Мама не била меня и даже
почти не ругала, но так молчала,
как молчит самолёт, когда у него отказывают двигатели.
Однажды я совершила кражу.
Волосы у меня были как мочало.
Другие девочки ненавидели
свои прыщи и синие ноги на уроках физкультуры.
А я ненавидела крысиные косички.
Мама заплетала их туго, не допуская ни малейшей свободы.
У меня чесались и ныли виски. А грудастые дурры
Смеялись, и вздрагивали их толстые сиськи
под черными фартуками: такая была школьная мода.
В этот день я отрезала косы
потихоньку от мамы, и это было сладостным бунтом –
не спрашивать по любому поводу: а можно?
И я пошла в кафе с актуальным названием «Космос»,
и я была как бы женщина с улыбкою порочной и смутной,
и мне хватило на воду и шарик мороженого.
А вазочку с остатками «космоса в шоколаде»
я зачем-то вдруг положила в ранец из коленкора.
В этот миг я могла бы украсть из деревенского алтаря
старую икону в потемневшем окладе,
но я жила в Москве и не лазила по церквам, и еще не скоро
это придёт в мою пустую голову без царя.
Мне понравилось воровать, ощущая в крови взрывы адреналина,
словно не сердце у тебя, а сиреневые соцветья
внезапно распускаются в плотные грозди.
Я тащила из магазинов сырки, сардины,
и черный флаг возвещал о моем корвете,
и мамочка не вколачивала мне в виски сапожные гвозди.
Этот год украсил всю мою дальнейшую жизнь.
Южный ветер свободы относил мой бриг подальше от берега.
И напрасно включала свое аварийное молчание мама.
Я её не боялась. Хватала, что плохо лежит,
в Бога не верила,
но, замечу, никогда не шарила по чужим карманам.
…С годами утих океанский бриз,
утки плещутся там, где ревела морская дикость.
И воровство лишилось для меня романтического начала.
Я вышла из пубертата и поняла, что воруют все, и это не их каприз
И не их свобода, а общая неосознанная необходимость.
А мама состарилась и говорит, говорит, говорит – но лучше б она молчала.

*   *   *

Особенно жаль поцелуев, близких по смыслу к рождению.
Влажных, горячих, со вкусом помидоров, поедаемых на берегу моря,
свободных от иного желания; поцелуев конечного наслаждения,
поцелуев как цель и средство, когда никто не memento mori.
Если, падая в снег и друг через друга, словно в пацанской драке,
перекатываясь по песку, по траве, по сену с запахом клевера, –
так если не целовался – прожил, значит, в пасмурном мраке,
тоскуя по отмененному поезду в направлении к югу от севера.
Всегда и везде – в подъезде у батареи, в телефонной будке
ежечасно набухали, и лопались поцелуи, и прорастали…
А навстречу – бежала в сбитой на шею шали и белых бурках,
позабывшая всё, и даже кто такой – этот товарищ Сталин,
она бежала, ещё ничего не знающая обо мне,
Борька ждал за складáми – без свидетелей целоваться…
Ему семнадцать – в сорок втором, по весне.
Нинке – в августе. Одноклассники, эвакуация.
Поцелуи бледнеют, будто старые фотоснимки,
осыпаются с губ чешуйками лихорадок сухие ромашки.
Я – тень поцелуев довоенных Борьки и Нинки.
Я – гербарий. И ключ от него – в потайном кармашке.
От лиловой пунцовости тех поцелуев-репейников,
поцелуев-щенков, с кем больнее всего расставание, – 
мы летим, мы бежим, мы бредём, мы лежим – и доносится пение
сквозь густую метель – до последнего, облегченного целования.

ОСТАНОВКА В ТИФЛИСЕ ПО ДОРОГЕ В ТЕГЕРАН

Нина детскими очами
обжигает Александра,
Александр, пожав плечами,
от греха идёт из сада.
Александру мнится шорох,
ножки шлепают босые…
Я – старик, мне скоро сорок,
я в ответе за Россию!
Нина с жаркими щеками,
прочь беги, запрись у няни!
Я дружу с бунтовщиками
и к тому же сочиняю…
Канделябры, пианино,
розы, виноград, герани…
Прячься, маленькая Нина,
кровь и ужас в Тегеране!
К непогоде ноет рана…
Пыльная тоска предгорий,
и коварство Тегерана,
и непонятое «Горе…».
Образумься! Серж Ермолов,
терпеливый твой искатель,
трепетен, богат и молод…
Боже, Нина, как некстати
эта встреча, этот отдых!
Эти вальсы, эти бá́лы,
эта служба, пьеса, годы…
Александр бежит из залы.
Жар луны. Задёрнуть шторы.
Пахнет розами и тмином.
Гром цикад. Мне скоро сорок…
Нас услышат… Боже… Нина…

*   *   *

Плывёт сияющая рыба,
подолом плещет, как испанка,
нам не слыхать её бельканто,
а между тем она поёт.
У ней в фарватере Карибы,
у ней на горизонте Куба,
её негроидные губы
беззвучно просятся в полёт.
Она в струе златой лазури,
её колышет бесконечность,
рудиментарная конечность – 
её грудные плавники.
Она не может, как косуля,
ей не дано, как альбатросу,
но ей завидуют матросы,
хотя они и моряки.
Матросы плавать не умеют –
без корабля они потонут.
А рыба может без мотора
и парусов лететь вперёд.
Она парит воздушным змеем,
вода ей небо заменяет,
она себе не изменяет –
вот почему она поёт!

*   *   *

Я буду красивой старухой
с глазами в тяжёлых веках,
с гордым орлиным носом
без задоринки и сучка.
Одно моё волчье ухо
обращено будет к эху,
хребту же не будет сносу.
И спать я буду в очках.
Я буду сильной старухой,
буду ходить на лыжах,
в проруби плавать с маской,
уподобясь моржу.
Меня обойдет проруха,
и всяк обо мне услышит,
ко мне потянутся массы.
И я, возможно, рожу.
Я буду мудрой старухой,
знающей цену праху,
постигшей бином страданий
и лживый покрой крестов.
А непреклонный дух мой
избавит меня от страха,
от мелочных ожиданий
и от других пустот.
А вдруг я старухой не стану?
Допустим, я не успею?
Не ляжет, допустим, карта?
Не улыбнется фарт?
И я, далеко не старой,
хотя уже переспелой,
на фиг загнусь от инфаркта
(если Бог даст инфаркт).
Но я хочу быть старухой!
Хочу еле-еле ползать,
подобно последней мухе
в предчувствии января…
– Презренная глупая рухлядь!
Готова ль, что будет поздно?
Останутся только муки?
– Готова, мой Бог. Валяй!
Ведь это будет не скоро,
все это будет после,
когда отцветёт багульник
и зацветёт лишай.
Лет через тридцать-сорок
пастись выйдет красный ослик…
Тогда я покину улей – 
достойно и не спеша.

*   *   *

В электричке цыганята песню сирую поют
их ни чуточки не жалко хоть и жалостно поют
и тем более про маму про любимую поют
а глазёнки-то стреляют сколько тётеньки дают
деревенские старухи первым делом подают
а вот крашеные девки редко-редко подают
толстопузые придурки – те и вовсе не дают
а менты еще обчистят да по шее насуют
вон очкастая сучара отвернулась не глядит
на хера ей окуляры коли дура не глядит
ходишь-ходишь по вагонам а никто и не глядит

– А слыхала, у барона есть приборчик, что следит?
– Это как же, интересно, и за нами, что ль, следит?
– Побожуся!
– Побожися!
– Вот, ей-богу, что следит!
– Аж до самого Можайска?
– Это Колька где сидит?  

Цыганята брат с сестрою дуют прямо по путям
чтоб успеть на встречный поезд и про маму петь людям
гонит их барон стоглазый по краям и областям
надо выразить пожалуй возмущение властям

*   *   *

Опять на этот борт тащу свой чемодан
с тяжёлою душой – в безжизненный февраль,
где, слава богу, ждёт нас добрый капитан.
Как голубь, тяжело взлетает мой «Эль Аль».
Тяжёлая душа – моя ручная кладь,
плюс фотка под стеклом, завёрнута в бельё.
У капитана есть что выпить, где покласть
кочующих друзей без видов на жильё.
Он правильно живёт, он не читает книг,
он месяц может жрать консервы и чеснок.
Ему по кайфу всё, он счастлив, как жених,
когда на грудь волны взлетит его челнок.
Твои дружки в Москве по кухням водку пьют…
А мне б – отдать концы и, не жалея жил,
болтаться по морям и презирать уют
(как написал один, что в нашем доме жил).
Но кто ж меня возьмёт – с моим-то багажом:
душой в шестнадцать тонн и фоткой под стеклом?
Уж лучше б я была безбашенным бомжом,
и время сквозь меня безропотно текло.
Признайся, и тебе обрыдла эта жизнь – 
регламент, долг, мораль, культурная среда…
Но – ты не капитан. А я – не вечный жид.
Поедем в Кармиэль. Там климат – хоть куда.