Давид Маркиш

Петрович

Лёва Петрович был человеком не только прямоходящим, но и думающим; о самом себе он отзывался либо хорошо, либо никак.

Начать рассказ следует с того, что «Петрович» – это не отчество Лёвы, а его фамилия. Дело в том, что корни Лёвиного генеалогического древа тянулись к лесному местечку Петровичи, что в БелоруссииПонятно, не в глухих лесах, не по соседству с беловежскими зубрами проклюнулись впервые эти корешки, а в финиковых еврейских краях, где в своё время молочные реки текли себе, говорят, меж медовыми берегами. Много лет спустя, уже после Тёмных веков, попутным ветром прибило в эти места, в будущие Петровичи, горстку евреев, и среди них хромого Нехемию – знатока древних историй и отменного фантазёра. Когда пришёл смертный срок этому хромому Нехемии и он умер на новом месте, скорбящая родня предала его земле по всем нашим еврейским правилам. И чтоб лежалось ему в чужой земле спокойно и бестревожно, бросили в могильную яму щепотку родной земли, принесённой в тряпице с финиковой отчизны и хранимой, как святыню и зеницу ока, все века рассеяния по просторам мира. Теперь можно было считать будущие Петровичи отчасти своими – промежуточной родиной, что ли… И прижились, пошли понемногу в рост родовые корни пришлецов, обрубленные римским мечом в незапамятные времена.

Так и жили-поживали евреи в местечке Петровичи; мало кто о них и слышал в просвещённом мире, за пределами белорусских лесов и болот. Потом пришло время поставить на учёт еврейские души, переписать, обозначить их, как положено, в государственной учётной книге по фамилиям, без которых и так тут распрекрасно обходились. Придумать фамилию – дело вроде бы плёвое, хотя и вызывающее смущённый смех: вчера человек был бесфамильный, а с сегодняшнего дня разгуливает уже с фамилией; что тут изменилось? Фамилия ведь не шапка, на голову не наденешь.

Придумывание фамилии зависело от переписчика: как он запишет, так и будет. Позолотишь ему ручку, он красиво и придумает: «Ривкин», или «Лейбов», или даже «Кицис». Разозлишь его чем-нибудь – дело плохо: «Волк», «Заяц», «Карп». А если ему уже всё равно, он устал записывать и хочет ужинать, тогда, недолго думая, – по названию местечка: «Луцкий», «Белоцерковский» или вот «Петрович». А что: местечко Петровичи – еврей Петрович; не Петровым же, курам на смех, еврея нарекать. Но из Петровичей вышли не одни только Петровичи, но и другие люди, например, знаменитый писатель Айзек Азимов.

Айзек Азимов и Лёва Петрович уцелели, а местечко Петровичи пришло в запустенье: немцы его сожгли, а послевоенная разруха окончательно свела с лица земли.

Сам Лёва местечко с таким милым именем уже не застал – он появился на свет через два десятка лет после окончания войны, в Киеве. Родители его – да, те родились в самых что ни на есть Петровичах и, называя при заполнении анкет место рождения, указывали, стало быть, на безлюдную лесную пустошь, а не на тёплое человеческое гнездо посреди непролазного леса.

Но и киевлянин Лёва, заполняя по мере необходимости опросный листок, ощущал дуновение чистосердечной любви, веющей из белорусской чащобы; в роли малой родины Петровичи были для него почему-то куда приятней и милей, чем державный Киев с его великой историей.

Хотя и в Киеве он чувствовал себя безмятежно.

Служил безмятежный Лёва по зверской части, в киевском зоопарке: он был ветеринар. Звери – мы тут о рыбах не говорим – могли окарябать когтями или даже загрызть, но подколодное коварство и хитрость они в себе не копили и всяческим козням предпочитали прямолинейные действия. Общение с животным миром сделало Лёву вполне терпимым человеком.

Лишь одно он терпеть не мог в людях: страсть к вранью. Склонный к общественной деятельности и одержимый распространённой еврейской болезнью – пустопорожним стремленьем к справедливой переделке нашего мира, Лёва Петрович основал и зарегистрировал «Лигу борьбы с ложью»; в Отделе разрешений Минюста это никого не удивило – с ложью так с ложью.

В Зоопарке, по месту службы, затею Лёвы приняли с пониманием: враньё нашей жизни всем уже давно надоело, люди продолжали врать по привычке, и это удручало Лёву Петровича.

– Ну зачем врать-то? – обсуждал он со своими сослуживцами глубинные проблемы, начиная с фундаментальных. – Змей – да, был, а про Адама с Евой наполовину враки.

– Да ты-то откуда знаешь? – дивились сослуживцы такой осведомлённости.

– Потому что змея не человек, – объяснял Лёва. – Она врать не может.

К истории с адамовым ребром Лёва относился иронически: в творческом вымысле он находил корни корыстного надувательства. Яблочное направление мифа он воспринимал почти болезненно: при упоминании румяно-розового, с золотистым загаром древесного плода его просто перекашивало. Он так кипятился, будто это не Адам, а сам Лёва Петрович спал посреди поляны под яблоней с разноцветными листьями – красными, синими и оранжевыми, и вокруг зудели мухи; одним словом, всё было просто замечательно. Итак, Лёва спал. Потом он разлепил глаза и увидел, как Ева, сидевшая рядом, прислонившись музыкально изогнутой спиною к стволу, лениво выплюнула травинку, которую она, прикусив, держала во рту и, рассчитанным кошачьим движением сорвав яблоко с ветви, впилась в него с неожиданным, невиданным прежде Лёвой вожделением и страстью. И мир закрутился в обратную сторону: пришла любовь и всё испортила.

К любви Лёва Петрович имел прямое отношение: после неудачной, по сердечному влечению женитьбы он разочаровался в продолжительных любовных отношениях, предпочитая им быстролётные встречи с девушками трудной судьбы. Любовь была уместна, когда она пылала час, день или два, а затем гасла, подобно свече, оставляя по себе бесформенный огарок, которому место в мусорном ведре.

Итак, предпочитая теории живую практику, он решительно отъединил влюблённость от любви; любовь, раньше или позже, превращается во вредную привычку, а влюблённость вспыхивает, как звёздочка в небесах, а потом исчезает без следа до появления следующей: «Девочка плачет, шарик улетел». Зато красиво.

Рассуждая и размышляя таким образом, Лёва в конце концов пришёл к выводу, что корень всех наших зол и бед кроется в любви; она, строго говоря, куда сильнее смерти. Не успеешь и моргнуть, как пара обрастает припёкой, образуется треугольник, шило вылезает из мешка, начинается ревность, ругань, скандал, иногда и с мордобитием; настоящая война. Рука тянется к ножику либо к петле – верёвку мылить. В воздухе пахнет кровью.

Взаимоотношения Адама с Евой занимали его почему-то сверх всякой меры. Если на примере перволюдей всё так отчётливо видно, то и нам самое время призадуматься над тем, что случилось в райском саду, среди деревьев и кустов. «Змей – аллегория, – рассуждал и размышлял Лёва Петрович, сидя в своём ветеринарном кабинете, по месту службы, – вроде Вороны в басне дедушки Крылова. На самом деле это соблазнитель, принудивший мирного Адама ревновать и ругаться». Надо сказать, что распустившего руки прародителя Лёва понимал всей душой: он и сам, в своём недолгом браке, успел испытать муки ревности и, видит Бог, не без оснований; на всякого простака свой Змей Горыныч.

На простака Лёву случился Змей Горыныч кавказской национальности – красавец и усатый хам; измена новоиспечённой жены не вызывала и тени сомнений. Но чрезмерные прелести жены Лёва Петрович вскорости позабыл, а вот горечь обмана въелась ржавчиной в сердце. Ведь клялась всеми своими поджилками и прожилками, что полюбила Лёву пламенно и нежно и будет век ему верна. А на поверку вышло всё не так: врала бывшая жена Анька, первобытная ложь взяла в ней верх. И так повсюду: сначала ложь, а уже потом жалкие заплатки правды. Ложь правит миром, это же очевидно.

В повсеместное искоренение лжи Лёва ничуть не верил и даже на это не надеялся. Чего ж тогда кипятиться и руками махать, если цель недостижима, как летающая тарелка в небесах? Но Лёву Петровича увлекал сам процесс борьбы за правдивое будущее; там лев не будет спать на одной подушке с ягнёнком, потому что это враки, зато люди не станут мошенничать и жульничать, и мир, может быть, станет получше.

Сослуживцев и близких знакомых Петровичу не приходилось уговаривать: они с ним не спорили, находя в нём человека приятного, но со сдвигами. А кто из нас без сдвигов, позволительно спросить? Что-то таких не видать даже в отдалении…

Проблема своей национальной принадлежности и существования как-никак исторической родины на Финиковом берегу до поры до времени не тревожила ветеринарного правдолюбца Лёву Петровича. Да, еврей; но в наши новые времена еврейский вопрос отошёл почему-то на второй план. Да, есть Финиковый берег; но он никак не связан с берегом Днепра, до середины которого, как всякому известно, не каждая птица долетит.

Иерусалим, наряду с Жидовскими воротами и когда-то еврейским Подолом, занимал устойчивое место в ряду Лёвиных национальных ориентиров, но не волновал его душу; забудь он имя нашей столицы, правой его руке ничего бы не угрожало. Поэтому, получив от одной из многочисленных еврейских общественных организаций предложение съездить на неделю в Израиль почти бесплатно, Лёва Петрович, разумеется, согласился, но без сердечного трепета: земля предков с её арабами и жарой вызывала в нём двойственные чувства. С одной стороны, историческая родина была ему ближе и теплей, чем загадочное государство Науру, известное лишь по своему присутствию в ООН, а с другой – житейское утверждение «где родился, там и пригодился» застряло в его сознании, как колун в чурбаке.

Пеклó. На землю предков, по библейским холмам которой, как известно, древние евреи гоняли баранов и козлов, Лёва Петрович ступил с каким-то ворчливым предубеждением: он должен был испытывать любовь к этой земле лишь по той причине, что тридцать пять лет назад его еврейский папа взгромоздился на его еврейскую маму. Папа был гуляка и картёжный игрок, он бросил маму с маленьким Лёвой на руках, в поисках удачи уехал в Америку и исчез. По слухам, не знающим расстояний и границ, он погорел на мошенничестве с кредитными картами и сел в тюрьму лет на двести. Вестей из-за решётки он никаких не подавал, да их и не ждали. Мама, промаявшись достаточно, вышла замуж за туркмена по имени Дурды, специалиста по народным песням песчаного племени ямуд, и уехала жить в Ашхабад, поручив Лёву, подросткового уже возраста, заботам бабушки по линии непутёвого американского пленника.

И вот теперь, в силу этих гнусных причин, Лёва должен был любить израильскую землю, поросшую пальмами и кактусами. Против зелёных насаждений он ничего не имел, будь то кактусы, ёлки или хоть баобабы. Другое его угнетало: для каждого, в сущности, еврея, его долг состоял в непременной любви к этой земле, на которую Лёва, спустившись по трапу самолёта, ступил. Всякий долг предусматривает обязательную отдачу, иначе должник прослывёт жуликом и обманщиком, и вот это уже будет истинная правда. А Лёве Петровичу за какие такие долги надо теперь расплачиваться любовью? За то, что тридесятые предки папы, коротающего время на американских нарах, и мамы, которую Дурды увёз в свои пески, сидели тут в незапамятные времена в шатрах и хлебали чечевичную похлёбку?

Лёву такое объяснение не устраивало. Исторической похлёбке он уверенно предпочитал украинский борщ со сметаной, и сидение в шатрах тоже никак его не привлекало. Никакого предубежденья против национальных артефактов у него не было – похлёбка так похлёбка, шатёр так шатёр, пусть сидит, кому нравится! Он и к украинским ветхостям относился без всякого трепета: все эти запорожцы в синих атласных портках и, копая поглубже, даже сам креститель Владимир Красное Солнышко, сын Малки, оставляли его безучастным. Происходило это не по причине его еврейского происхождения, а потому что всю книжную историю он считал набором лживых сказок и побасёнок, наподобие противоестественного сожительства Кощея Бессмертного с Бабой-Ягою. Он и падение стен Иерихона от музыкального шума не принимал всерьёз: враньё, и всё тут. Зачем врать, когда правда куда лучше? А вот в то, что царь Давид играл на лютне, Лёва Петрович верил, хотя и с поправкой: царь играл на дудке. Наяривать на лютне Давид никак не мог, потому что в те времена лютни вообще не существовали в природе. Только дудки.

Очевидно, что Лёва ориентировался на несомненные реалии нашей жизни, в то время как герои прошлого, будь то Ярослав Мудрый или же Мудрый Соломон, не грели его кровь. Это для нас, израильтян, библейские персонажи проживают как бы в соседнем микрорайоне. Я, например, почти что через день встречаю в супермаркете сомневающегося Элишу по прозвищу «Другой»; он покупает хлеб и кислое молоко. Мы раскланиваемся и идём каждый своей дорогой. А куда нам ещё идти? Это наша отчизна, здесь мы и обретаемся. Не то Лёва Петрович, правдолюбец. В угоду прозрачной Истине он назовёт вам Украину своей отчизной лишь наполовину, а вторая половина останется неочерченной и туманной, как подоплёка.

У рассеянных по всему свету евреев нет полновесной отчизны, зато обязательно найдётся, если поискать получше, какая бы то ни было родня на исторической родине. Обнаружилась дальняя родня и у Лёвы. Более того: выяснилось, что выходцы из местечка Петровичи и их потомки объединились в землячество, насчитывающее три десятка членов, включая одного члена Кнессета и одного фабриканта, разбогатевшего на производстве продвинутых электронных протезов для инвалидов.

Лёвин родственник, прокалённый солнцем вдовый старик по имени Мирон, ни на чём не разбогател: с давних времён, с юных лет жил он в кибуце «Эвен Авраам», что по-русски означает «Камень Авраама», деньги его интересовали лишь по мере их необходимости для жизненного процесса, то есть почти никак. Работал он и на молочной ферме, и в прачечной, и на бахче, и на куриной фабрике; где была в нём нужда, там он и работал. Лёва отправился в кибуц, к Мирону, не по зову родственной души, а потому что хотел составить мнение о том, что такое еврейская деревня.

Но не оказалось там никакой деревни, а лишь собрание белых коттеджей посреди ухоженной травяной поляны, рассечённой по разным направлениям чисто выметенными дорожками. Одна из таких дорожек упиралась в двухкомнатный домик Мирона. В большой комнате стоял книжный шкаф, тесно набитый ивритскими и русскими книжками. Серый, с розовым хохолком, попугай «жако» сидел на высокой резной жардиньерке близ шкафа, как будто он служил тут библиотекарем или просто залетел сюда почитать, и зорко рассматривал Лёву своими лакированными глазами. Под окном, снабжённым раздвижными противосолнечными жалюзи, помещалась дощатая витрина, на которой были разложены каменные предметы не вполне понятного назначения.

Мирон смотрел на новоявленного родственника с доброжелательным любопытством, но без всякого волнения.

– У меня есть тетрадка, – сказал Мирон, – я туда записываю родственные связи нашей семьи: кто жив, кто умер, кто пропал в войну… Может, и ты там есть!

И Лёве Петровичу почему-то остро захотелось, чтобы старик Мирон обнаружил его в своей семейной тетрадке.

Но поиски отложили на вечер, а пока что, узнав, что неудостоверенный родич его – ветеринар, Мирон повёл Лёву в детский сад, показывать площадку молодняка с кроликами и морскими свинками. Во дворе, среди качелей, стояла музейная двуколка на резиновом ходу: колёса, как видно, сменили уже в новое время. В изящном кузове двуколки играли дети, её белые оглобли были покорно разведены и словно бы ждали жеребца.

– На ней поедем, – сказал Мирон. – Сейчас запрягу и поедем.

И действительно, пока Лёва Петрович разглядывал кроликов и занятых собою, не обращавших на него ни малейшего внимания кибуцных детей, Мирон, пятясь, выволок из какой-то деревянной будки сивого мерина, взнузданного и в хомуте.

– Сокол это, – сообщил Мирон, заводя мерина в оглобли. – Не балуй, Сокол!

Надо сказать, что Сокол, если когда-нибудь и баловал, то приключилось это с ним в последний раз немало лет назад. Подойдя поближе и обежав лошадь намётанным ветеринарным взглядом, Лёва Петрович обнаружил, что правый её глаз затянут мутной белёсой плёнкой.

– Что-то у него с глазом… – деликатно заметил Лёва.

– Кривой он, – незамедлительно внёс ясность Мирон. И, обращаясь к мерину, ободряюще добавил: – У нас один глаз за три! Правда, Сокол?

Сокол уныло стоял в оглоблях, свесив голову.

– Я раньше на мопеде ездил, – продолжал Мирон, – а теперь уже не могу: равновесие не держится.

В кузове двуколки было просторно, они сидели рядышком на мягком диване со спинкой, приспособленном из заднего сиденья отслужившего свой век автомобиля. Сокол сохранял полную неподвижность, только ушами прядал. Подёргиванье вожжами, посвистыванье и невнятные междометия, произносимые Мироном при помощи сведённых в дудку губ, не производили на него ни малейшего впечатления.

– Сейчас он у меня пойдёт… – грозно пообещал Мирон и, приподнявшись на своих старых узловатых ногах, прокричал страшным голосом: – Пожар!

И действительно, мерин тотчас вздрогнул, как будто его огрели кнутом, и потрусил по дорожке.

– К нему надо подход знать, – победно взглянув на Лёву Петровича, сказа Мирон. – А без этого никак…

Катались по хозяйству без спешки: ни Мирон, ни Сокол никуда, похоже, не торопились. Поглядывая по сторонам, Мирон давал справки по всякому предмету, оказавшемуся в поле его зрения: от молочной фермы и рыбного пруда до огромных, добродушных, как сенбернар, деревьев, располагавшихся в одиночку там и сям.

По пути от коровника к библиотеке им повстречалась аккуратная старушечка с прилежно расчёсанными редкими волосиками на розовом черепе. Старушечка развозила по домам почту на электрической тележке небесно-голубого цвета, на одного седока, с полосатой маркизой над сиденьем водителя. Сокол, никак не реагируя на встречный транспорт, продолжал движение по прямой, и старушечка взялась лавировать, чтобы объехать кривого мерина на узкой дорожке.

Всё, впрочем, закончилось благополучно: Мирон успел обменяться с почтальоншей приветливыми словами, и они разъехались, довольные друг другом.

– Её зовут Номи, она из Бельц, – сказал Мирон. – Пообедаем и поедем к ней чай пить.

Для Лёвы Петровича всё здесь было в новинку: и общественная столовая самообслуживания, и рыбный пруд с карпами, и старушка Номи из Бельц.

– Ей на пенсию надо, – вынес своё суждение Лёва. – Она вон какая старая! У нас давно бы уже на пенсии сидела, а тут всё работает.

– Ей не надо! – с неожиданной решительностью в голосе возразил Мирон. – Она сама не хочет. Что она будет на пенсии делать – на табуретке сидеть? У нас на пенсию мало кто идёт, каждый делает что может, пока жив: кто в прачечной одежду штопает, кто кружок какой-нибудь ведёт – рисованья или как бабочек ловить. Номи почту развозит.

На табуретке, значит, старуха Номи из Бельц сидеть не хочет. Заслуженный отдых ей, как видно, представляется иным. Доведись ему, совершенно неожиданно для самого себя прикинул Лёва, оказаться на старости лет здесь, в кибуце, он обязательно записался бы в кружок ловли бабочек.

Номи не оказалось на месте, вместо неё в домике хозяйничала её внучка, крепкая молодая женщина лет двадцати.

– Это Рохл, – предъявил женщину Мирон. – Она по-русски тоже знает.

– Заходите! – зычным голосом сказала Рохл. – Бабушка почту поехала разбирать, скоро придёт.

– Так вы и говорите по-русски! – приятно удивился Лёва. – Вы из России? Откуда родом?

– Отсюда, – сказала Рохл. – Из кибуца. Я у бабушки научилась. И у нас тут две русские семьи живут, я с ними тоже говорю иногда.

Женщина поставила на стол чайные чашки и брусок лимонного пирога, украшенного шоколадными медальками.

– Бабушка пекла, – дала объяснение Рохл. – Она на кондитерский кружок специально ходила.

Выпив чаю с пирогом, Лёва Петрович напрямик спросил у Рохл:

– Вы любите кибуц?

– Нет, – не задержалась с ответом женщина.

– Нет? – переспросил Лёва, обрадованный решительной правдивостью ответа.  

– Я до конца года уйду, – сказала Рохл. – В город перееду.

– Молодёжь ищет, – философски заметил Мирон. – А чего ищет?

– Один Бог в небе общий, – сердито сказала Рохл, – один на всех. А всё остальное – нет!

– Ветра в поле она ищет, – продолжал своё Мирон, и было непонятно, целит ли он в Рохл или же во всю молодёжь от края и до края. – А мы уже нашли! – Он разомкнул кулачок перед лицом и дунул в согнутую ковшиком ладонь.

– Ну и где он? – требовательно спросила Рохл.

– Тут! – Мирон распрямил ладошку и шлёпнул ею себя по груди. – Мне хорошо! Мы все равны, потому что это коммуна!  

– Ну да, – терпеливо сказала Рохл, как будто говорила с ребёнком. – Ты, твой мерин, моя бабушка – все равны под линейку. А я не хочу ни под какую линейку! Я сама хочу решать за себя, а не общее собрание чтоб за меня решало.

– Она учится на юриста! – с гордостью сообщил Мирон.

Слова женщины отскакивали от него, как от стены горох.

– Коммуна когда-то очень даже подходила, – продолжала Рохл. – Сто лет назад, пятьдесят – но только не сейчас!.. Зачем же себя обманывать? – этот вопрос она адресовала Мирону, но угодила в Лёву Петровича, радостно оживившегося:

– Да, зачем обманывать и врать?

– Никто и не обманывает, – заметил Мирон совершенно беззаботно. – Мы верим в коммуну. Без обмана.

– Дети тоже верят в сказки, – сказала женщина. – И тоже без обмана.

– При чём тут сказки? – насторожился Мирон. – Коммуна не сказка.

– Другие времена пришли, – не уступала Рохл, – и сказки другие. Ваша коммуна может работать в первобытном обществе, среди дикарей и каких-нибудь людоедов.

– Где? – решил уточнить Мирон. – Каких людоедов?

– Папуасов, – сказала Рохл. – Папуасы подойдут?

Лёва Петрович слушал и помалкивал. Присутствие постороннего человека нисколько не смущало женщину и старика Мирона; как видно, споры на эту перчёную тему велись в кибуце открыто и при каждом подходящем случае. Проблема созрела, как нарыв, вот её и обсуждали со всех сторон. Лёве, допившему свой чай, пришлось по душе, что Мирон и не думает обижаться на молодую Рохл, хотя она поставила его в один ряд с сивым мерином.

– А есть ещё другие, которые хотят уйти из кибуца? – спросил, наконец, Лёва. – Или вы одна?

– Есть, – сказала Рохл.

– Правда, есть, – подтвердил со вздохом Мирон. – Но есть и те, которые приходят.

Положением дел в коммуне Лёва Петрович остался удовлетворён: здесь жили правдолюбивые евреи, не приукрашивавшие свою сельскохозяйственную жизнь, не вполне безоблачную.

– Мне здесь нравится, – искренне признал Лёва.

– И работа для ветеринара у нас найдётся! – поддержал Мирон.

– Ну, работа у меня и в Киеве есть, – сухо внёс коррективу Лёва Петрович. – Дело не в работе.

– А в чём? – полюбопытствовала Рохл. – Вы сионист?

– Нет, – чистосердечно признал Лёва. – Но разве у вас тут одни сионисты живут?

– Раньше больше было сионистов, – дал справку Мирон. – Теперь – меньше.

– Ну вот видишь! – сказала Рохл. – Времена-то меняются. Чем дальше от Израиля, тем сионизм сильней.

– Тут дело в напоре, – не сдался Мирон. – У нас напор крепче.

В ответ на это Рохл улыбнулась светлой улыбкой.

На обратном пути Мирон завёл прямой разговор, без петель и узелков:

– Как тебе наша Рохл? Понравилась?

– Хорошая, – определил своё отношение Лёва Петрович.

– Она незамужняя ещё, – подлил ясности Мирон. – Переезжай к нам и живи с ней!

– Как так! – удивился Лёва. – А если у неё парень есть?

– Тут постараться нужно, – согласился Мирон. – Сам знаешь…

Не то чтобы Лёва Петрович начисто отвергал мысль о том, чтобы «постараться», но переезжать для этого из Киева в кибуц он и в мыслях не держал. Сродни картинкам Шагала, еврейская коммуна с её Мироном, кривым мерином, старушечкой с прилежными волосами и девушкой Рохл с зычным голосом прилепилась к Лёвиной душе куда тесней, чем беззвёздный постоялый двор «Райские кущи» на тель-авивской улице Пророчицы Деборы, на берегу Средиземного моря. Что-то невероятное должно было случиться и произойти, что своротило бы Лёву Петровича с накатанного украинского шляха, направило сюда, в еврейские края, и уткнуло бы лбом в дородные стати девушки Рохл.

При виде детского сада, красиво открывшегося за поворотом дороги, Сокол без спросу перешёл с тряской трусцы на тяжёлый бег.

– Домой захотел, – объяснил поведение мерина Мирон. – Теперь его не остановишь. Прямо как человек!

– А как же подход? – спросил Лёва.

– Тут подход не поможет, – бросая вожжи, сказал Мирон. – Он сам знает. Зачем ему подход?

«Ах как верно, – подивился про себя Лёва Петрович простоте жизни в сельхозкоммуне. – Если сам знаешь, то зачем нужен подход?»

Меж тем сивый Сокол добежал до площадки молодняка и остановился близ своей будки как вкопанный.

– Устал он, – стаскивая с мерина хомут, сказал Мирон. – От каждого по возможностям – каждому по потребностям, – и улыбнулся без задней мысли.

Дальше пошли пешком.

– Тут до меня уже рядом, – как бы извиняясь за строптивого Сокола, но в то же время не желая подчёркивать его физическое несовершенство, сказал Мирон. – Вот придём, я тебе такой камушек покажу!

Нетрудно было догадаться, что Мирон завёл разговор не о Голубом карбункуле, хотя Лёва Петрович не был бы потрясён до глубины души и не утратил бы дар речи, если б его коммунистический родич достал из сахарницы брюлик размером с собачий глаз. В призеркальном кибуцном мире многое могло случиться.

Камушек Мирон достал не из сахарницы, а взял с дощатой витрины, где он мирно соседствовал с кремневым ножом, которым наши предки делали друг другу обрезание. Этот камушек оказался гладким тяжёлым кругляком, удобно умещавшимся в ладони.

– Подержи его, – с нажимом сказал Мирон, – и запомни.

Держа камень в руке, Лёва Петрович вопросительно уставился на Мирона.

– Это тот камень, которым царь Давид убил Голиафа, – скромно, но с достоинством, как будто это он сам завалил великана, молвил Мирон. – Вот сюда попал, – и вытянутым наподобие указки пальцем коснулся точки над переносицей Лёвы Петровича, меж бровей.

Кругляк весил не меньше килограмма, таким можно было, раскрутив пращу получше, угробить гремевшего своими доспехами Голиафа на месте.

– Это случилось тут недалеко, в овраге Аяла, – продолжал Мирон, и Лёва не сразу сообразил, что имелось в виду: полёт знаменитого камня, уложившего хвастливого филистимлянина, или же находка Мироном бесценного артефакта.

– А откуда вы знаете, что это именно тот камень? – спросил Лёва.

– Всё проверено, – не слишком убедительно сказал Мирон. – Скорость полёта, сила удара в лоб и куда он отскочил – всё сходится.

Тут оставалось место для сомнений. Если б к Лёве явился неделю назад, в Киеве, какой-нибудь чудаковатый собиратель древностей и заявил, что ножичек, найденный им в Угличе на барахолке, – тот самый, на который, играя в тычки, напоролся царевич Дмитрий четыреста с лишним лет тому назад, он бы не поверил. Он принял бы рассказ чудака за отборное враньё и, скорей всего, оказался бы прав. Но старика Мирона ему почему-то не хотелось уличать во лжи – даже ради укрепления своей теории о природной лживости человека.

– После того как Голиаф рухнул на землю, – как бы желая рассеять сомнения Лёвы Петровича, пустился в разъяснения Мирон, – никому и в голову, ты же понимаешь, не пришло поднять этот камень и отнести его в музей. И вот он пролежал в овраге Аяла три тысячи лет.

– А соседний камень? – слабо возразил Лёва. – Который рядом лежал? Может, он и есть тот самый?

– Может быть, – пожал плечами Мирон. – У него шансов не меньше. Но тут всё дело в вере. Я верю, что именно мой камень, – он протянул ладонь и бережно принял в неё кругляк из руки Лёвы Петровича, – свалил этого разбойника. Кто думает иначе – пусть докажет!

«Да, это правда, – подумал Лёва. – Никто тут ничего не докажет. Этот камень – тот или не тот? Может, и тот».

Такая приемлемая неопределённость была внове для Лёвы Петровича. Дивясь самому себе, он снисходительно принимал обе возможности: да, кругляк, выпущенный Давидом из пращи, угодил в лоб великана; нет, этот камень лежал на своём месте испокон веков, пока Мирон не подобрал его с земли. Правдой мог оказаться лишь один из вариантов, а другой, стало быть, являлся выдумкой и злонамеренным враньём. Но Лёве почему-то не хотелось оттачивать и заострять ситуацию с камнем из оврага Аяла и всё сводить к однозначному решению, хотя существование двойной правды было сомнительно, а то и вовсе невозможно. Ведь в таком случае получалось, что и острый кремень с мироновой витрины вовсе, может быть, не клинок, посредством которого наши предки делали обрезание, а просто осколок камня, засиженный древними мухами. Камень можно расколоть, но не разговорить. «Молчалив, как камень», – это сказано не зря. Так оно и получается: камень молчит, а человек своё мнение имеет. Кто мог держать в руках этот кремень? А второй камень, убойный? Ну кто?

Мирон знал кто и был уверен в своей правоте; сомненья его не глодали.

– Тут всё с камня начинается, камнем кончается, – сидя с Лёвой Петровичем в подступающих сумерках на лавочке у входа в свой домишко, излагал Мирон. – Взять того же Голиафа… Сам погляди: кругом сплошные камни! Это в Киеве яблоки и груши, а у нас даже кибуц называется «Камень Авраама».

– Название красивое, – сказал Лёва, которому хотелось хоть как-нибудь похвалить Миронову деревню. – В честь Абрама назвали? А он кто был – основатель кибуца?

Мирон улыбнулся этому вопросу Лёвы Петровича, как удачной шутке:

– Праотец Авраам тут кочевал, шатры ставил. А когда ему надоедал шум и гам, он уходил вон по той тропинке и сидел на камне, – Мирон сказал это так, как будто сам он приходился Аврааму племянником и, оставаясь в гомоне привала, провожал взглядом дядю, уходившего по тропинке к своему камню.

– Авраам? – испытывая вдруг налетевшее волнение, переспросил Лёва. – Тот самый? А что он там делал, на камне?

– Сидел, – ответил Мирон. – Слушал, что ему скажут… – и указал пальцем вверх, в наливающееся золотистой темнотой небо – туда, откуда Авраам ждал важных сообщений.

– А он далеко? – как бы вскользь справился Лёва. – Этот камень?

– Минут десять идти, – сказал Мирон. – По улице до первого поворота, а там по тропинке.

– Так я пойду, – сказа Лёва Петрович и поднялся с лавочки.

На улице ему встретилась девушка в белой майке с надписью «I love you all!» нагруди. Глядя на девушку, Лёва Петрович увидел, что она улыбается неизвестно чему, как будто смотрит на себя, такую красивую и молодую, в зеркало, и ей от этого легко и хорошо.

Свернув на тропинку, Лёва смущённо раздумывал над тем, что, сколько бы он ни смотрелся в зеркало, причины улыбаться у него так и не появится. Улыбка девушки, открытая и вместе с тем какая-то дальняя, словно бы не от мира сего, не выходила у него из головы. Может, она видела в серебристом стекле того, кто её ждёт, чтобы обнимать и целовать? Лёву Петровича никто не ждал, кроме старика Мирона на пороге его дома, на лавочке. Это была чистая правда, но Лёва, вглядываясь в мерцающую перед ним улыбку девушки в майке, готов был этой правдой пожертвовать без колебаний.

Тропинка, почти неразличимая на сухой земле, упёрлась в подножье невысокого взлобка. Луна, похожая на подрумяненную пышную лепёшку, искоса освещала взлобок и коричнево-жёлтый камень на его вершине. Лёва, упирая ноги в твёрдую землю, поднялся к камню. То был крупный, в два обхвата, монолит, отполированный невесть когда и чем. Глубокая выемка в его центре служила сиденьем, за которым поднималась прямая высокая спинка. Это дикое кресло, составляя часть пейзажа, совершенно, казалось бы, не относилось к нему напрямую, а было занесено сюда по неизвестной причине, далёкой от необузданных и необъяснимых сил природы. Совершенное молчание царило на вершине взлобка. Охваченный робостью, огромной, как небо над головой, Лёва опустился бочком на краешек каменного сиденья, а потом, не встретив сопротивленья, нащупал удобную позу, застыл и закрыл глаза. Время послушно остановилось над ним, над взлобком и над целым миром – или, может быть, изменило свою повадку и превратилось во что-то нам неведомое.

Так он сидел, в отрыве от самого себя, пока не открыл глаза и не спросил:

– Бог, ты есть?

И услышал:

– Есть, есть.

– Правда? – проверил он на всякий случай.

И услышал:

– Другой правды нет.

Тогда Лёва Петрович встал с камня и улыбнулся светлой улыбкой осчастливленного человека.