Григорий Никифорович

Фридрих Горенштейн: писатель и читатели

Восемьдесят лет тому назад, в марте 1932 года, родился крупнейший российский прозаик второй половины двадцатого века Фридрих Горенштейн. Слово «крупнейший» ко многому обязывает, особенно когда речь идет о писателе, до сих пор, по существу, неизвестном широкому читателю, в то время как многие его литературные сверстники-шестидесятники побывали «на устах у всех», если воспользоваться выражением Бориса Пастернака. Но лишь о Горенштейне Андрей Тарковский записал в дневнике восторженное: «Он – гений!», Лев Наврозов сказал: «Чехов восстал из мертвых», а Ефим Эткинд публично отозвался: «Второй Достоевский». И те, кому удалось прочесть тексты Горенштейна еще до отъезда писателя в эмиграцию в 1980 году, разделяли эти чрезвычайно высокие оценки.

А для массового читателя писатель Фридрих Горенштейн не существовал. Существовал киносценарист Ф. Горенштейн, автор «Соляриса» (режиссер Андрей Тарковский), «Рабы любви» (режиссер Никита Михалков) и еще нескольких лент. Кроме того, в 1964 году журнал «Юность», выходивший тогда миллионным тиражом, напечатал рассказ Горенштейна «Дом с башенкой», надолго запомнившийся любителям русской литературы. Этот рассказ так и остался единственной его публикацией в советском издании. В официальной литературе того времени уже не было места для писателей, не соблюдающих правила, – а Горенштейн подчинялся только своему внутреннему голосу и не боялся нарушать никакие запреты и традиции ‎– ‎ни идейные, ни идеологические. И когда самый прогрессивный журнал «Новый Мир» отверг повесть Горенштейна «Зима 53-го года», писатель практически перестал показывать свои рукописи кому-либо кроме близких друзей: Лазаря Лазарева, Юрия Трифонова, Марка Розовского, Виктора Славкина. Лазарь Лазарев вспоминал в статье 2008 года: «Он отрезал себя от читателей. Не только перестал предлагать свои вещи для публикации – с этим, с людьми, писавшими долгое время в стол, я сталкивался. Но это было нечто другое – он отторгал вообще читателей».

В результате к концу семидесятых годов Фридрих Горенштейн, автор нескольких рассказов, повестей «Зима 53-го года», «Искупление» и «Ступени», двух больших романов «Место» и «Псалом», книги «Дрезденские страсти», эссе «Мой Чехов зимы и осени 1968 года» и трех пьес «Волемир», «Споры о Достоевском» и «Бердичев», ‎оставался писателем-невидимкой. Правда, некоторые читатели той поры, особенно молодежь, больше доверяли самиздату, чем официальным изданиям – бытовала шутка, что заставить подростка прочесть «Анну Каренину» можно, лишь перепечатав толстовский роман на машинке в один интервал и выдав его за нелегальную литературу. Но произведения Горенштейна не распространялись и в списках: путь в самиздат лежал через диссидентские круги, а взаимопонимание с ними у писателя не наладилось – прямые предшественники диссидентов были выведены им в романе «Место» с откровенной насмешкой. И казалось, Горенштейн смирился с таким неестественным для писателя существованием – без читателя.

*   *   *

Впрочем, нужен ли писателю читатель – вопрос из числа вечных и вряд ли разрешимых. В идеале творчество свободно от какого бы то ни было влияния, и Пушкин призывал поэта: «Ты царьживи один», а Толстой с завистью писал Фету о Гомере: «…никогда ему в голову не приходило, что кто-нибудь его будет слушать». Писатель Фридрих Горенштейн тоже сознавал, что голосу пророка во все времена суждено оставаться гласом вопиющего в пустыне: его услышат лишь немногие.

Писатель, воплощающий дарованный Господом талант в Слово, может творить и без читателей: в конечном итоге он выражает самого себя. Но слово писателя – всегда о людях, об их чувствах, раздумьях, характерах, ибо только о них и говорит писатель, даже когда он описывает солнечное и морозное зимнее утро или перечисляет названия кораблей, отплывающих к берегам Трои. И тем самым оно для людей – ‎если сказанное не отзовется в мыслях и душах читателей, творчество писателя не станет фактом литературы, одного из высших достижений человеческой культуры. Творчество может существовать без читателя, литература – нет.

Эта ситуация – когда возникновение литературы как явления требует обязательного взаимодействия писателя и читателя – напоминает одно из положений, общепринятых в совсем другом роде человеческой деятельности: квантовой физике. Когда физика добралась до описания процессов, происходящих внутри атомного ядра, выяснилось, что информация о них прямо зависит от того, каким способом она получена: узнать, как процессы происходят «на самом деле», без влияния наблюдателя (измерительного устройства) невозможно. Явление природы существует само по себе, но фактом науки становится не оно, а результат его взаимодействия с наблюдателем. Для участия в создании литературы – то есть для взаимодействия с писателем – тоже подходит не любой читатель, а только тот, кто умеет воспринять слово писателя во всех его оттенках. Если писатель сложен и глубок, это требует определенной читательской квалификации и постоянного душевного напряжения. Таких читателей не так уж много – не больше, чем истинных ценителей симфонической музыки в залах филармоний. С другой стороны, писатель попроще, чья мелодия состоит всего из двух-трех нот, тоже может рассчитывать на взаимодействие с читателями – ‎но это будут не соратники-созидатели, а просто потребители, избегающие интеллектуальных и душевных усилий. Зато они всегда гораздо важнее с точки зрения государственной идеологии: их много, и их литературные предпочтения легче не только удовлетворить, но и направить.

Для этого и была сконструирована технологическая цепочка соцреализма: советские школьники получали первичные навыки чтения и знакомились с «правильной» литературой – новые читатели предъявляли заказ только на понятные им произведения – советские писатели выполняли этот заказ – полюбившиеся потребителю произведения входили в школьные программы – и процесс самовоспроизводился. Русская классика тоже присутствовала в школьной программе – но изучалась так, что оставляла у многих оскомину на всю жизнь. В результате Советский Союз действительно стал «самой читающей в мире страной» , ‎чем власть чрезвычайно гордилась, – ‎однако весьма своеобразной. Особенность была в том, что советский читатель мог усвоить только простые и понятные творения соцреализма: книги Вадима Кожевникова, Анатолия Иванова, в лучшем случае – ‎Константина Симонова. Робкие отклонения от генеральной линии советской литературы, которые начали появляться в шестидесятые годы, вызывали энтузиазм лишь у не такой уж многочисленной интеллигенции, а вовсе не у массового читателя. А там настала эпоха телевизионных сериалов – от «Следствие ведут знатоки» до «Тени исчезают в полдень», – ‎и советский читатель с облегчением превратился в советского же телезрителя.

Такому читателю писатель Фридрих Горенштейн был не нужен. Но и Горенштейн не стремился к такому читателю: он искал не потребителя, а соратника, того, с кем можно было бы поделиться услышанным от самого главного Собеседника.

*   *   *

А слышал, видел и понимал он намного больше, чем его литературные современники. И главное, шире мыслил. Еще в раннем эссе «Мой Чехов осени и зимы 1968 года» Фридрих Горенштейн обозначил свою перспективу истории культуры:

«…именно Чехов подытожил духовный взлет российского XIX века, да, пожалуй, и духовный взлет всей европейской культуры – эпоху Возрождения, юность свою проведшую в живописи Италии, Испании, Нидерландов, молодость в шекспировской Англии, зрелые годы в музыке и философии Германии и наконец, уже на излете, уже как бы последними усилиями родившую российскую прозу…»

Писатель со столь широким взглядом на родословную русской литературы не мог придавать особое значение изыскам формы или сиюминутной политической ситуации – его занимали проблемы вечные. А единственное, что на протяжении столетий остается тем же самым – это природа человека, характеры людей. Поэтому не изображение эпохи, не углубление в себя и не эксперименты в области новой литературной техники, а исследование вечного человеческого характера стало главной задачей Горенштейна с самых первых его произведений.

Дар Горенштейна позволял ему видеть свои персонажи изнутри и насквозь, прослеживая до конца каждое их душевное движение. Так называемых «простых людей» среди героев Горенштейна не было ни одного, потому что он знал наверняка: характер живого человека, даже выдуманного, всегда сложен. И если, например, главная героиня повести «Искупление» (1967) юная девушка Сашенька может нежно и беззаветно любить, но при этом писать доносы на собственную мать, такой ее и следует показать. Если центральный персонаж романа «Место» (1972–76 гг.) Гоша Цвибышев, сирота, неудачник, отщепенец, не умеющий наладить взаимоотношения с людьми, всерьез мечтает о господстве над Россией, вызывая разом и сочувствие, и отвращение, его изображение тоже требует непростого сочетания красок. А для этого писатель должен сначала перевоплотиться в героя, сродниться с ним, а затем отстраниться, посмотреть на свое создание извне и, быть может, ужаснуться. Процесс нелегкий, мучительный, требующий смелости и непредвзятости – но зато предельно честный.

Такой подход – безжалостный и к персонажу, и к самому писателю – неизбежно обнаруживал трагичность природы человека. Герои Горенштейна трагичны всегда – не столько из-за внешних обстоятельств их судьбы, сколько из-за их внутренней сложности: они готовы следовать как доброму, так и злому. А борьба добра и зла внутри человека – ‎вопрос библейского масштаба, и оттого для российского писателя Фридриха Горенштейна еврейская Библия была, если угодно, основным рабочим инструментом. Он пытался уяснить, что же именно следует извлечь людям из строк Библии – не в религиозном, а в нравственном отношении. И приходил к неутешительным выводам, сформулированным в интервью журналисту Юрию Векслеру: «Моя позиция безусловно отличается от позиции гуманистов. Я считаю, что в основе человека лежит не добро, а зло. В основе человека, несмотря на Божий замысел, лежит сатанинство, дьявольство, и поэтому нужно прикладывать такие большие усилия, чтобы удерживать человека от зла. И это далеко не всегда удается».

Эти слова поначалу настораживают: ведь писатель сам как будто признается, что он – не гуманист. Но на самом деле его мысль гораздо глубже. С точки зрения Горенштейна, занимать позицию гуманистов слишком просто и удобно: ведь если природа человека в добре, полюбить его легко. А вот если она основана на зле, то такая любовь – подвиг и немалый труд. И, в продолжение того же диалога, писатель пояснял: «В моем романе “Псалом” есть разговор одного из героев с гомункулом. Герой спрашивает, как различать добро и зло, ведь зло часто выступает в личине добра, и это на каждом шагу, а “человечек из колбы” ему отвечает: “Если то, что ты делаешь и чему учишь, тяжело тебе, значит, ты делаешь Доброе и учишь Доброму. Если учение твое принимают легко и дела твои легки тебе – значит, ты учишь Злому и делаешь Зло…”»

Любить людей, отчетливо сознавая их врожденное несовершенство, – ‎подвиг, на который способны немногие. Писатель любил своих героев, какими бы они ни были, находя во всяком человеке частичку Добра и безбоязненно обнаруживая язвы, оставленные Злом, – потому его персонажи и становились живыми. Но нельзя ожидать готовности к подвигу от каждого – в том числе и от читателя. Людям свойственно предполагать в самих себе только хорошее – и писатель, оспаривающий это уютное заблуждение, не может рассчитывать на широкую популярность.

*   *   *

Не способствовало популярности Горенштейна и то, что он совершенно сознательно не соблюдал устоявшийся канон русской литературы: маленький бессильный человек – всегда хороший человек, достойный лишь жалости, но не осуждения. Многие персонажи писателя принадлежали к «униженным и оскорбленным», но они были показаны не как иллюстрации пороков общества, а как живые люди: жертвы вполне могли оказаться обидчиками, а обидчики жертвами. Здесь Фридрих Горенштейн вступал в спор с Федором Достоевским.

Полемика была начата уже в «Искуплении», нечеловеческие условия жизни семьи шестнадцатилетней Сашеньки и, скажем, семьи Мармеладовых из «Преступления и наказания» вполне сопоставимы. Правда, жилье Мармеладовых – ‎проходная «беднейшая комната шагов в десять длиной», с убогой меблировкой: «два стула и клеенчатый очень ободранный диван, перед которым стоял старый кухонный сосновый стол, некрашеный и ничем не покрытый» – ‎похуже квартиры Сашеньки, где все-таки две маленькие комнатки и даже своя кухня. Зато матери Сонечки Мармеладовой, Катерине Ивановне, не приходится доставать из сапога ворованную пшенную кашу, как другой Кате – ‎матери Сашеньки: «Мать левой ладонью схватила себя за согнутое, обтянутое ватными штанами колено, держа ногу на весу, а пальцами правой руки, упираясь в задник, тянула изо всех сил. Сапог упал, и из портянки посыпались на пол смерзшиеся куски пшенной каши. Мать подобрала их и сложила в заранее приготовленную тарелку. Она развернула портянку и достала тряпочку с котлетами. Было четыре котлеты: две совсем целые, подернутые хрустящей корочкой, две же были примяты ступней, и мать аккуратно сложила их на тарелку кусочек в кусочек».

Причина всех невзгод семьи отставного титулярного советника Мармеладова в нем самом: если бы он не пил, Сонечке не нужно было бы отправляться на панель. Достоевский прекрасно понимает это, но все же относится к своему герою снисходительно. В его изображении Мармеладов не мерзок, а жалок: он всегда готов снести – с наслаждением – ‎ поношение от жены на глазах у детей и искренне раскаяться. За это автор позволяет ему получить перед смертью прощение Сонечки и умереть в ее объятьях. Ведь Мармеладов ‎не какой-нибудь возомнивший о себе умник-студент Раскольников: у маленького обиженного судьбой человека в принципе не может быть злого умысла. Горенштейн с этим не согласен: у Сашеньки изначального злого умысла тоже нет, но можно не сомневаться, что лишь изначального.

И не останавливается. На молодежном балу по случаю Нового 1946 года Сашенька испытывает страшное унижение: окружающие замечают вшей, ползущих по ее маркизетовой блузочке, и, уже побывав было признанной королевой бала, она вынуждена в слезах бежать. Вши, она уверена, переползли на ее лучший наряд с одежды бездомных нищих, которых приютила ее мать, и Сашенька решает отомстить способом, который кажется ей наиболее естественным – ‎доносом: «Мать моя является расхитителем советской собственности. Я отказываюсь от нее и хочу быть теперь только дочерью отца, погибшего за родину…»

Сашенька уже усвоила основы общепринятой демагогии: «советская собственность» – ‎это та самая пшенная каша, которой ее подкармливает мать, посудомойка в милицейской столовой. Казалось бы, глупая и злобная Сашенька никак не может вызывать симпатии – ‎но она оказывается способной искренне и навсегда полюбить. И, сама став матерью, искупает тем самым любые свои прегрешения – по крайней мере в глазах писателя Горенштейна.

Так откровенно показать запутанную изнанку души «униженных и оскорбленных» в современной Горенштейну литературе никто не отваживался – булгаковское «Собачье сердце» уже сорок лет как находилось под жесточайшим цензурным запретом. Да и ранее целый пласт дореволюционной литературы считал обязательной неколебимую веру в народ, в трудящегося человека, с его мудростью, чистой душой и неизвращенной, здоровой жизнью. Потому толстовский помещик Левин и становился на косьбу вместе с крестьянами – он жаждал опроститься и подняться до их духовного уровня. Горенштейну же, поработавшему до литературы и глубоко под землей в рудной шахте, и прорабом на киевских стройках, «ходить в народ» было незачем – писатель сам был частью народа и особого преклонения перед ним не испытывал. И смягчать свои оценки ради того, чтобы привлечь на свою сторону побольше читателей – из того же народа, – он не собирался.

Писатель не идеализировал людей из народа, хоть всегда видел и доброе начало в каждом из своих героев. Но – именно в каждом человеке в отдельности. А вот свойства, присущие всем вместе – толпе, ‎неизменно вызывали у Горенштейна тревогу. Он не доверял народному представлению о справедливости и опасался его: «В России, как всегда, есть кого бить, есть кому бить и есть чем бить. Бутылка заменила булыжник, стала грозным оружием пролетариата. Серые трудовые будни делают людей неврастениками, загоняют под шкуру людскую натуру. А ведь хочется жить, хочется дышать полной грудью, покричать до хрипоты, ударить ногой ненавистное тело… Крови и демократии хочется. Какая же демократия без открыто пролитой на панель крови? Ведь тирания льет кровь в подвалах и камерах, подальше от глаз общественности».

Эта едкая ироническая зарисовка – из повести «Яков Каша» (1981), написанной Горенштейном в эмиграции. Но уже в романе «Место» он безо всякой иронии нарисовал страшную картину стихийного народного возмущения. До перестроечных погромов было еще далеко, и друзья писателя сочли тогда его предвидение слишком мрачным. К сожалению, в этом споре прав оказался именно Горенштейн.

*   *   *

Горенштейн предвидел и другое: у либеральной интеллигенции не хватит смелости признать, что в постоянном противостоянии власти и народа небезгрешны обе стороны. Писатель, показавший глубину и трагизм характеров «маленьких людей», с их постоянной внутренней борьбой добра и зла, отчетливо видел сусальность таких, например, образов, как солженицынские Матрена-праведница или дворник марфинской шарашки Спиридон. (Видел это и Варлам Шаламов, лаконично заметивший в письме Солженицыну: «Дворник из крестьян обязательно сексот и иным быть не может».) А ведь для знаменитого бастиона шестидесятничества – ‎журнала «Новый мир» и писателей вокруг него ‎и Спиридон, и Матрена были иконами, идеальными слепками с непогрешимого Народа, который потому только не достиг до сих пор демократии и процветания, что был насильственно лишен благотворного воздействия либеральных идей. По мнению же Горенштейна, автора романа «Место», если реальный – а не воображаемый либералами – народ получит возможность самостоятельно выбирать, он будет склонен скорее к бунту с насилиями и убийствами, чем к мирному перевоспитанию в демократическом духе.

Такие размышления в глазах диссидентствующих либералов были ересью, и Фридрих Горенштейн в общем стаде шестидесятников, по определению Виктора Ерофеева, быстро оказался «черной овцой», подлежащей остракизму: система идеологического распознавания «свой – чужой» действовала внутри художественной интеллигенции не менее эффективно, чем снаружи. К тому же Горенштейн был слишком гордым, резким, трудным в общении. В конце концов за ним утвердилась репутация человека с дурным характером, вспыльчивого, тяжелого, плохого. А, как точно подметил Горенштейн десятилетия спустя, «плохой человек в советской системе – понятие идеологическое».

Но сам Горенштейн в своих поздних эссе и интервью неоднократно отзывался о шестидесятниках весьма критически вовсе не из-за своего характера, и вправду нелегкого. Горенштейна не устраивала исповедуемая ими концепция литературы публицистической, общественно активной, идейной – словом, той же советской литературы, только с обратным знаком. В разговоре с американским славистом Джоном Глэдом в 1988 году, когда вся «прогрессивная интеллигенция» взахлеб зачитывалась «Детьми Арбата», Горенштейн сказал об этом весьма определенно: «Я не принадлежу к тем, кто восторгается 60-ми годами. Они, конечно, раскрепостили сознание, и в этом их ценность. Но в смысле мастерства, особенно мастерства, и в смысле духовных взлетов это были годы, во многом затормозившие развитие литературы. Беды второй оттепели демонстрируют слабые стороны первой оттепели. Почему сейчас многое идет на убыль? Потому что литература взяла на себя публицистические задачи, а это никогда не проходит даром». «Для многих запрет – это важный момент их существования. В особенности это было так в 60-е годы – запрет, полузапрет. Возьмите Солженицына. Я думаю, он не выиграл, а проиграл тем, что его начали публиковать. То, что был запрет, что вещи попадали туда исподтишка, в целом давало ему большие преимущества. Да и не только ему! Возьмите Таганский театр, без этих запретов, без просмотров полузапрещенных он был бы во многом обеднен, мягко говоря, и не только он. У меня этого нету. Подтекста нет».

Действительно, тогдашний политический подтекст, столь важный для ошеломляющей популярности Василия Аксенова («Затоваренная бочкотара»), Анатолия Гладилина («Евангелие от Робеспьера»), Фазиля Искандера («Созвездие Козлотура»), Горенштейна попросту не интересовал – а это означало, что и тот читатель, кто уже не воспринимал литературу как таковую, без эзопова языка, для него тоже был потерян. Мало того, во времена, когда высшей литературной похвалой стало определение «новый», писатель Горенштейн оставался, по классификации Юрия Тынянова, архаистом. Он признавался Джону Глэду в своей нелюбви к модернизму: «Я люблю Кафку, но по другим причинам. Как раз за классические отзвуки у Кафки. Маркес и многие другие успешно живущие в современной литературе писатели берут как раз вот эту модерную сторону Кафки и Достоевского и прочих. Наверное, это лучшее, что сейчас есть, но у меня какое-то отталкивание даже от высот, я не очень близок к вашей литературе. Вот эти Фолкнеры и прочие… Читал их. И у Набокова мне не все близко по тематике, но я понимаю, что это литература. Это уровень. Ведь очень важен уровень. Он может мне быть не близок. И Булгаков во многом мне не близок. Я не считаю “Мастера и Маргариту” лучшей его книгой. На мой взгляд, лучшая его книга “Белая гвардия”. Он слишком уже фельетонист. И у Платонова не все мне подходит. Как раз “Котлован” мне меньше всего по душе, вот. Маленький рассказ “Фро” мне ближе, чем “Котлован”».

Легко себе представить, как мог оценивать творчество своих коллег писатель с подобным – на равных – ‎отношением к корифеям и как коллеги могли реагировать на его оценки. А поскольку Горенштейн еще и не желал соблюдать внутригрупповую субординацию – заявлял, например, что «Борис Леонидович Пастернак получил Нобелевскую премию не за свою великую поэзию, а за свою посредственную прозу», ‎то его одиночество среди современников было обеспечено. Не нападали на него всерьез потому, что побаивались: по словам Марка Розовского, «Горенштейн всегда досконально знал свою тему. Поэтому коллеги его не трогали: уважали и притом чуток боялись его мощи…».

Зато замолчать Горенштейна было нетрудно – благо в печати такого писателя не существовало, – ‎а еще легче было исключить его из круга своих, избранных. Фридрих, человек гордый и сознающий свое место в литературе, старался не замечать этой обиды, но она все же язвила его глубоко и прорвалась через двадцать лет, когда он написал о шестидесятниках: «Я отошёл от них без почтения (этого мне по сей день не простили), но теперь это смешно, раньше было грустно и создавало проблемы. Я отошёл, а с их точки зрения, «мне было отказано», «я был отпущен», так и не представлен «высоким либералам» и не имея от них печати о благонадёжности, то есть не был благословлён высокими: Анна Андреевна, Александр Трифонович и т.д. А ведь это была литературная власть, даже если иные из них от официальных властей были гонимы (может, как раз благодаря этому)».

Писатель не преувеличивал: без либеральной «печати о благонадежности» судьба его произведений оказалась нелегкой даже в эмиграции.

*   *   *

Парадокс «Фридрих Горенштейн – ‎крупнейший непрочитанный писатель» возник в русской литературе конца XX века на стыке нескольких разнородных причин. Массовый советский читатель к тому времени читать уже разучился: с младенчества потреблявший лишь искусственные питательные смеси соцреализма, он уже не мог усвоить литературу настоящую – сложную, правдивую, для взрослых. Со своей стороны, писатель Горенштейн видел в основе человеческого характера не столько хорошее, сколько дурное – и не всем читателям, даже вполне квалифицированным, такая позиция могла понравиться. Библейский отстраненный взгляд Горенштейна на своих героев просвечивал их насквозь, и тогда оказывалось, что малые мира сего не всегда праведники: они могут стать и преступниками, особенно собравшись в стаю. А это наблюдение шло вразрез с литературными традициями либерального истеблишмента и подлежало осуждению замалчиванием.

Была и еще одна причина. Фридрих Горенштейн был русским писателем, но он был также и неотъемлемой частью еврейского народа, прямым наследником мужчин, женщин, стариков и детей бывшей «черты оседлости», уничтоженных в Холокосте. От своего иудейского наследия писатель Горенштейн не мог и не собирался отрекаться. Сам он не видел здесь никакого противоречия. Более того, еврейское мироощущение помогло ему обогатить русскую литературу, восстановив в романе «Псалом» забытую после Пушкина традицию: понимание единства ветхозаветной и евангельской частей Библии. Но определенной части читателей (и, конечно, писателей) проблемы, которые они считали «чисто еврейскими», казались по меньшей мере неинтересными. 

И тридцать долгих лет – с шестидесятых до девяностых – писателя Фридриха Горенштейна в российской литературе держали в возможно более полном забвении: читатели его не знали и критики о нем не писали. Эмигрантские журналы ‎изредка печатали его рассказы и повести, но русскоязычных книжных изданий почти не было. Зато несколько книг вышло по-французски и по-немецки – на европейском уровне блокада не действовала. Лишь после того как Советский Союз рухнул, в России выпустили трехтомник Горенштейна (издательство «Слово/Slovo»), а театры Москвы и провинции поставили его пьесу «Детоубийца». Возникло даже нечто вроде моды на Горенштейна: его произведения стали одно за другим появляться в периодической печати, а роман «Место» удостоился включения в шорт-лист самой первой Букеровской премии 1992 года – хотя и не получил ее.

А когда эйфория гласности, вызванная возвращением текстов, до тех пор бывших под цензурным запретом, прошла, устоявшаяся рутина литературной жизни вернулась в целом на круги своя. Писатели-шестидесятники были объявлены классиками, написанное ими было включено в школьные хрестоматии, а Горенштейн вернулся к привычному положению невидимки. Новые книги писателя до его кончины в 2002 году выходили по-русски главным образом в маленьком нью-йоркском издательстве «Слово/Word» – ‎но не в России.

Однако кое-что в российской литературной панораме все-таки изменилось, причем весьма существенно: сменились читатели. Массовый читатель, правда, остался тем же, разве что переключился с Юлиана Семенова на Александра Бушкова. Но в отношении к более серьезной литературе произошел явный разрыв отцов и детей: новое поколение, может быть, еще и почитает шестидесятников, но уже не читает их – молодые далеко отошли от животрепещущих когда-то общественных проблем. Вот только чувства и мысли человеческие – любовь, ненависть, страдание, поиски истины, доброта, отчаяние – по-прежнему остались с ними, так же, как и с их предшественниками. Выразить эти чувства, передать эстафету следующим поколениям – что и делает, кстати говоря, человечество чем-то единым – способно лишь творчество писателя, сосредоточенного на самом человеке, а не на времени, когда ему выпало жить.

Поэтому в XXI веке начинается, пока понемногу, возвращение Фридриха Горенштейна. Трехтомник давно разошелся; но был вновь переиздан роман «Псалом», вышло несколько сборников повестей, рассказов и пьес, отдельным изданием – кинороман о Шагале. Совсем недавно, в 2011–2012 годах, санкт-петербургское издательство «Азбука» выпустило четыре больших тома произведений Горенштейна – практически всю его прозу. Молодой кинорежиссер Ева Нейман сняла фильм «У реки» (2007) по мотивам раннего рассказа Горенштейна «Старушки»; она же работает над лентой «Дом с башенкой». Александр Прошкин бережно перенес на экран повесть «Искупление» (2012). О Горенштейне написала его берлинская знакомая Мина Полянская, серьезные литературоведческие исследования проводятся в Перми, Женеве, Чикаго, Будапеште, Даугавпилсе…

В Израиле книги Горенштейна пока не издавались, хотя журнал «Время и мы», основанный в Тель-Авиве, регулярно печатал его произведения. Не будучи израильтянином, Фридрих Горенштейн принимал близко к сердцу проблемы еврейского государства, в особенности опасаясь внутреннего раздора перед лицом внешней угрозы. Более пятнадцати лет назад он напоминал в одной из публицистических статей: «…когда Теодор Герцль задумывал восстановить еврейское государство, то одной из важных задач при этом было преодоление гетто как формы общественно-государственного существования, т. е. преодоления гетто-комплекса. Что же означает гетто-комплекс? Это страх перед внешней средой, внешним окружением и компенсация его за счет властолюбивого господства над обитателями гетто». Сказано жестко, но предупреждение до сих пор звучит актуально и заслуживает быть услышанным. И хоть на иврите Горенштейн еще не появился, надо полагать, что многие израильские читатели и в двадцать первом веке будут понимать этого писателя без перевода.

Разумеется, число читающих Горенштейна никогда не сравнится с количеством поклонников очередного кумира – будь то автор гламурного чтива, актер или поп- / рок- / рэп— ‎и так далее музыкант. Но кто-то всегда будет внимать разговору писателя Горенштейна со своим вечным Собеседником и прислушиваться к отзвуку их голосов в собственной душе.