Владимир Горенштейн

Перекресток Мандельштама

ПРЕДИСЛОВИЕ

Около двадцати лет слушая, читая и преподавая Священное Писание евреев, меняя подходы, накапливая опыт общения с этими текстами, возвращаясь к ним ежегодно, замечая, как они меняются вместе со мной… обретая перспективу, позволяющую заглянуть за текст, различая все явственней повторы и возвращения, равно как и непредвиденные появления новых содержаний… блуждая и водя других по этим буквенным, словесным, смысловым лабиринтам… – я удивляюсь тому, что мы, евреи, все еще существуем. В том смысле, что после всех смен веков и языков, вливаний новой крови, со всеми изменениями культуры, со всем тем, что мы физически и духовно впитали (равно как и отдали), – интонация еврейского бытового и сакрального общения все та же. Музыка споров Исаака с Ребеккой, Авраама и Сары, Леи и Рахили, даже иноземки жены Потифара и Иосифа – все еще звучит в еврейской среде в Иерусалиме так же, как и в Бершади, на иврите так же, как на идише. Не менее стойкими кажутся мне сюжеты – судьбы, данные нам Библией и многократно повторенные историей. Среди них “блестящий выходец из евреев” (Иосиф) или “хитрец-родоначальник” (Иаков), или простой хороший еврей (Иуда)… Раз в пару-другую столетий мы должны пережить изгнание или избиение, непосредственно перед чем или сразу после чего мы выбрасываем в мир когорту гениев, изменяющих его лицо. Наша земля – “Земля Израиля” – попеременно втягивает и выбрасывает нас подобно тому, как сердце всасывает и выталкивает кровь, и каждый раз мы бежим разносить по миру наш новый опыт и собирать на переработку его, мира, новые достижения. То есть библейская парадигма продолжает работать с нами.

Легко предположить, что архетипы текстов влияют на тех, кто в них верит, кто дает им в себя войти и живет ими. Это просто. Но порой мне видится их работа как раз в судьбах евреев, удаляющихся от традиции. Как будто чем меньше человек подозревает, насколько неоригинальны те или иные элементы его судьбы, как хорошо они отработаны в веках, – тем легче он попадает на эти рельсы и быстрее по ним катит.

Я хочу здесь пригласить читателя посмотреть на судьбу Осипа Мандельштама – поэта, пытавшегося уйти от своего еврейства в идеализированное им языческо-христианское искусство, но возвращенного – то ли током крови, то ли логикой художественного исследования мира – к признанию своего происхождения. Как всякий еврей-выходец, великий на поприще иной культуры, Осип Мандельштам попадает в архетип своего тезки Иосифа, попадает, разумеется, частично и вовсе этим не исчерпывается. Мы увидим, что наших Иосифов объединяют некоторые проблемы с одеждой.

Если библейский Иосиф – выходец, сохранивший верность обетованию, то его дядя Исав, “презревший первородство” и отвергший традицию, в глазах евреев символизирует римский, христианский, западноевропейский мир, куда и переходит наш герой. Пытаясь понять, что попеременно влечет и отталкивает Осипа Мандельштама в культурах Иакова и Исава, и тем самым определить их для него различие, я привожу рассуждение о Чести, которая кажется мне осью “культуры Исава”, не имеющей, однако, особого значения для “культуры Иакова”. Я попытаюсь показать, как человек, стремящийся к славе и идущий дорогою чести, теряет на этом пути свое достоинство. В. Даль определяет слово “честь” двояко: как “внутреннее нравственное достоинство человека, доблесть, честность, благородство души и чистая совесть…” и как “условное, светское, житейское благородство, нередко ложное, мнимое”. В моем ощущении и в предлагаемом читателю тексте первое значение “внутреннее нравственное достоинство” оказывается просто “достоинством”, а второе, имеющее социальную основу, называется “честью”. И соответственно, честь и достоинство оказываются не так близки, как принято думать. Человеческое достоинство – как внутреннее ощущение, а не внешне поставленная и извне поощряемая цель – достается “культуре Иакова” – не потому, что кто-то о нем там заботится, а скорее наоборот, потому, что менее вероятна его потеря в погоне за честью.

Евреи не могут и не должны посягать на славу Осипа Мандельштама – она принадлежит европейскому искусству и русской литературе. Еврейского в Мандельштаме – только судьба, только жизнь бежавшего из еврейства, но не переставшего быть евреем человека. Я вижу его стоящим на перекрестке двух дорог: одна ведет к славе, сопряженной с физической гибелью, и, что тяжелее – к потере самостоятельности; другая – к внешнему позору и внутреннему достоинству. Разумеется, я не ассоциирую Европу и русскую словесность только с тщеславием, а еврейство – именно с достоинством, распространен (и присущ самому Мандельштаму в начале его пути) как раз противоположный взгляд на эти вещи, но именно так они в конце концов встали в его итоговой “Четвертой прозе”.

Хочется предупредить читателя, что без некоторого знания прозы Мандельштама (“Шум времени” и “Четвертая проза”) и библейской Книги Бытия дальнейшее вряд ли может быть воспринято.

Я заранее прошу прощения у любителей экзегезы за неиспользование (по крайней мере, впрямую) традиционных комментариев на разбираемые мною библейские тексты. Я не нахожу правильным опирать на них собственные рассуждения.

С другой стороны, тех из поклонников Мандельштама, кто верен российской традиции отношения к великому поэту как к богу и, соответственно, могущих обидеться на некоторые детали или тон обсуждения жизни этого прекрасного человека, я прошу поверить, что не мелкая страсть облаять величие движет мною (образ моськи и Слона), а скорее иное отношение к понятию “величия”.

ИОСИФ И ЕГО ШУБА

Имя Иосиф сипнет, русея. Может быть, поэтому другой, со второй половины века, остался в Иосифах. Но главное – не это, и не то, что Осип уже был, а вот: не о чем уже было русеть, во второй половине века мало у кого в России было для этого достаточно еврейства. И все же истинным Иосифом был тот, кто осип, выкликая себе иное родословие, взывая к воздушному, своим же голосом выстраиваемому зданию того, что, как он думал, было европейской традицией. А второй Иосиф в этом отношении мало отличался от Бориса: имя было для него лишь звуком обожествленного им языка, а еврейство – давно пройденной ступенькой в царство литературного христианства. Здесь граница, отделяющая сынов Сима от сынов Иафетa, и проходит она по второй заповеди, той, что о кумирах. Кто не сипнет, переходя от сути к кажимости, разводит цветы на пепле великой надежды понять, тот – сколько ни крестись – не окажется на перекрестке.

Покинувший Сима (Шема), еще не автор “Шума”, Мандельштам является на интересующем нас распутьи с “Шубой” в руках. (“Шуба”, 1921, “Шум времени”, 1925, “Египетская марка”, 1928 и “Четвертая проза”, 1929 – та часть его прозы, которую считают автобиографической.) Вот и начнем с “Шубы”, маленького рассказа о том, как обременяет автора купленная по случаю удобная и теплая шуба. Или не об этом, а обо всем на свете, о Шкловском и о его Розанове, о Доме Искусств, зиме 1920-го, но нитью (о, шуба, обратившаяся нитью!) соединяющей этот сумбур была именно она:

Хорошо мне в моей стариковской шубе, словно дом на себе носишь. Спросят – холодно ли сегодня на дворе, и не знаешь, что ответить, может быть и холодно, а я-то почем знаю? Есть такие шубы, в них ходили попы и торговые старики, люди спокойные, несуетливые, себе на уме – чужого не возьмет, своего не уступит, шуба, что ряса, воротник стеной стоит, сукно тонкое, не лицованное, без возрасту, шуба чистая, просторная, и носить бы ее, даром что с чужого плеча, да не могу привыкнуть, пахнет чем-то нехорошим, сундуком да ладаном, духовным завещанием…

Вот и у Иосифа (того, библейского) были проблемы с одеждой:

…А Израиль любил Иосифа из всех своих сыновей … и сделал ему полосатую рубашку … И вот, когда пришел Иосиф к своим братьям, да и сорвали с него его рубашку, рубашку полосатую, что на нем. И взяли его, и кинули в яму, в колодец пустой, нет в нем воды … И взяли рубашку Иосифову и зарезали козла и намочили рубашку в крови. И послали эту полосатую рубашку их отцу, говоря: вот, нашли мы, узнай, пожалуйста, не твоего ли сына эта рубашка? И он узнал ее…

Бытие 37: 3, 23–24, 31–33*

Осип Мандельштам купил себе шубу. Хорошую шубу, и недорого купил, и что может быть понятнее такого приобретения в местах и временах, где ни снаружи, ни внутри не греет? С другой стороны, если бы кто зимой в Петрограде 20-х годов повстречал щегла в шубе, как бы этот некто объяснил себе услышанный свист и перевел на свой язык раздавшееся щелканье? Скорее всего, в переводе мы прочли бы переживания щегла по поводу собственной нелепости в этой шубе явно с чужого плеча. Понятно, что шуба не по плечу, но уместен ли стыд?

…Тяжело мне было в шубе, как тяжела сейчас всей Советской России случайная сытость, случайное тепло, нехорошее добро с чужого плеча. Я спешу пройти в ней поскорее мимо окна гастрономического магазина, спешу рассказать знакомым, что заплатил за нее недорого, но больше всего мне совестно за мою шубу перед старушонкой, что ютится на кухне нашей квартиры, которая нарочно ездила прошлой осенью в Москву за вещами после покойного сына, на обратном пути добрые люди посоветовали ей сдать вещи в багаж и у нее выкрали из багажа весь ее жалкий скарб, все, буквально все, заработанное за всю жизнь.

Шуба

На этой фальшивой ноте заканчивается рассказ, но не приключения осиповой шубы. Она возвращается в красноречивый заголовок “В не по чину барственной шубе” из “Шума времени”, превращается в визитку, белье, полный комплект умыкаемых у Парнока, нелюбимого авторского двойника незаслуженных, неоплаченных его одежд в “Египетской марке” – с самим автором такого произойти не может, и в середине лета его шуба при нем, подобно снятому на просушку черепашьему панцирю:

Когда я переезжал на новую квартиру, моя шуба лежала поперек пролетки, как это бывает у покидающих после долгого пребывания больницу или выпущенных из тюрьмы.

Четвертая проза

Больница, тюрьма… черный продолговатый предмет, лежащий на телеге. Что это – гроб, труп, смерть? Страх, таскаемый с собою зимой и летом, в котором – если надеть – так тепло, что и не знаешь: как там, снаружи? А если оставить, потерять, забыть? – Догонят и принесут. Остается твердить: не страшно, не страшно…

Нам с музыкой-голубою
Не страшно умереть,
А там – вороньей шубою
На вешалке висеть…

Не страшно, тем более что пока моя шуба – поперек, я-то – покидаю и выпущен. Это затишье происходит в конце четвертой главы “Четвертой прозы”. В четырнадцатой главе автор уже задыхается, а шуба вовсю цитируется и, чуя близкое срывание, ищет родственников, как Иосиф – братьев:

…Я – скорняк драгоценных мехов, я – едва не задохнувшийся от литературной пушнины, несу моральную ответственность за то, что внушил петербургскому хаму желание процитировать как пасквильный анекдот жаркую гоголевскую шубу, сорванную ночью на площади с плеч старейшего комсомольца – Акакия Акакиевича…

И в истории с женой Потифара повторяются срывания и сопутствуемые ложью предъявления Иосифовой одежды:

…Она схватила его за одежду и сказала: ложись со мной. Но он, оставив одежду в ее руках, побежал и выбежал вон. Она же, увидев что он оставил свою одежду и побежал вон, кликнула домашних и сказала им: посмотрите, он привел к нам еврея надругаться над нами… И оставила его одежду у себя до возвращения его господина. И пересказала ему те же слова: раб еврей, которого ты привел к нам, приходил ко мне надругаться надо мною и говорил мне: лягу я с тобою…

Бытие 39: 12–17

Его особая, возможно, жреческая, намекающая на передачу ему прав первенца и в любом случае выделяющая его рубашка, – с него срывается, остается у других, он же облекается в чужие, чуть ли не театральные по своей нелепости одежды. Это – если считать его жертвой. Можно и иначе посмотреть: хотел выглядеть необычно, привлекал к себе внимание – пожалуйста, вот тебе костюм главного министра, саркофаг и прочие увеселения того же сорта.

Внимание, заостренное на одежде, чрезмерность связанных с ней перипетий – не случайны для Иосипов. Ведь как только тело защищено от солнца и холода, – одежда становится знаком принадлежности к стае и бытия как все. В воспоминаниях любого пришельца отводится место для самоиронии либо сетований по поводу его нового облика. Так что описание Шубы-с-Чужого-Плеча можно считать актом перехода.

Но одежда это также первое-и-последнее, чем владеет человек. Невозможно сомневаться в важности шубы как предмета-символа для Мандельштама. Даже цитируя Гоголя, он подставляет ее на место оригинальной шинели. На то же, что она архетипирует владение, указывает ее рассыпание на визитку, белье и прочие одеваемые и расставляемые мелочи в “Египетской марке”, на первом же шаге от прямой автобиографии. Вероятно, он бы огорчился, узнав что “Марку” причислили к автобиографиям. Ее герой – хоть и не назван евреем – явно одна из самых нежеланных автору его еврейских самоидентификаций, его “нет, это не я!” Шуба же – свое, интимное, ее он Парноку не отдаст. Он, и летом скачущий с шубой наперевес, несчастному своему герою не позволяет насладиться не только визиткой, но и сорочкой. И напротив, “в не по чину барственной шубе” расхаживает крикливый и несмущающийся литературный разночинец.

Ему-то что: покричит и исчезнет – счастье безответственности. Вот он, портрет двойника благополучного, радующего авторский взгляд на расстоянии:

Спутник мой, выйдя из литературной квартиры-берлоги, из квартиры-пещеры с зеленой близорукой лампой и тахтой-колодой, с кабинетом, где скупо накопленные книги угрожают оползнем, как сыпучие стенки оврага, выйдя из квартирки, где табачный дым кажется запахом уязвленного самолюбия, – спутник мой развеселился не на шутку и, запахнувшись в не по чину барственную шубу, повернул ко мне румяное, колючее русско-монгольское лицо.

Он не позвал, а рявкнул извозчика таким властным морозным зыком, словно целая зимняя псарня с тройками, а не ватная лошаденка дожидалась его окрика.

“В не по чину барственной шубе”, Шум времени

Эх, хорошо! Хорошо тому, чья шуба символизирует лишь невинную претензию на литературный чин, своего хозяина не преследует летом и не душит зимой, – хорошо! Отдать бы шубу на психоанализ, глядишь, годика через два возвращается, такая простая, нормальная… Или вообще не возвращается. Откуда она взялась, кому нужна? И вправду, если ты из тех, “кто веку поднимал измученные веки”, чьи руки вымазаны глиною времен, – то причем здесь шуба? Зачем каракулевый доспех, подобно Монбрианову шлему выдающий шлемазла в Дон Кихоте? Или, согласно старинному утверждению – “сбрасывающий ярмо Торы впрягается в ярмо чужих вещей” – ты и вправду сменил кипу на шубу?

– Ну уж это зря. Не было там кипы, у отца уже ее не было. И “жукоподобных” букв он не осилил, и про еврейство не знал ничего. А у кратковременного учителя ненужного ему языка (то ли дело итальянский!) он с удивлением заметил нечто непонятное, в опыте не существующее и потому нуждающееся в опровержении:

…В припадке национального раскаянья наняли было ко мне настоящего еврейского учителя … одно в этом учителе было поразительно, хотя и звучало неестественно, – чувство еврейской народной гордости. Он говорил об евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на улицу, и поэтому ему не верил.

“Книжный шкап”, Шум времени

Так что ярмом Торы там не пахло. Но ведь это ярмо – самая внешняя, театральная оболочка: ритуалы, помимо воли и сознания сохраняющие учение в народе. Бросающий ярмо – срывает завесу, выходит из толпы и оказывается один перед великой пустотой. Он лишается посредников, и так как все религиозные учителя из опыта знают, что такого одиночества человек обычно не выдерживает, они всеми силами стараются удержать своих прихожан от этого. Запахи еврейского традиционного дома – приторный запах цимеса и едкий – чеснока, запах свежеиспеченной к субботе халы, жирного чолнта в печи, горьковатый запах только что отгоревших свеч и сырых от бесконечного мытья рук полотенец – на деле призваны отбить, перекрыть всегда стоящие на очереди страшные запахи – бесславия, бедности и безнадежности.

Вот от них-то и должна была защитить эта вечная, как елка новогодняя, шуба, коническое древо чести. А перегруженная тайным смыслом одежда, так сказать, одежда с двойным дном, – плохо сидит. Вот и Иосиф…

– Да, но при чем тут Иосиф, есть ведь и разница между ними?

– Конечно, но что касается одежды, то это не такая уж важная разница пространства и времени. Важно стремление Иосифа к внешнему: он – любимчик отца, доносчик на братьев, носитель отличительной рубашки, мечтающий о господстве – в конце концов оказывается вовне, на чужбине, где его стремления чрезмерно удовлетворяются. В своей карьере поэта Осип сделал то же, что Иосиф в карьере министра. Как частное лицо, как человек, он был доведен до крайности, замучен и убит, но ведь это все случилось с человеком, в то время как поэт достиг высшей славы, что и требовалось доказать. Я бы сказал, в русской культуре это так же прекрасно, как в египетской – мумифицироваться и приобщиться к пантеону местных божеств.

– Но можно ли поставить знак равенства между путем Поэта и карьерой министра? Ведь разве не к сути вещей и не к сердцу бытия влечет нас истинная поэзия, и, оставляя за спиной замшелый юдаизм, не к солнцу ли всепобеждающей европейской культуры шел Мандельштам?

– Что ж, вернемся к старому вопросу: что вокруг чего вращается? Конечно, как нам хорошо известно, Земля вращается вокруг Солнца, но с чьей точки зрения? Ведь с точки зрения Земли, как нам не менее хорошо известно, Солнце вращается – каждое утро поднимается на востоке и каждый вечер исчезает на западе – вокруг Земли. Значит, наука выражает точку зрения Солнца, на котором, однако, нет наблюдателя, там нет никого, кто бы мог увидеть и рассказать, как Земля каждое что-то поднимается на восходе Земли и каждое когда-то исчезает на своем западе. Так что идущий к центру не всегда идет домой, а стремление к Солнцу может привести туда, где не только тебя, но и вообще никого нет и быть не может. Самому точному календарю предпочитающий свидетелей новой луны, “юдаизм”, конечно же, переставил бы акценты с точностью до наоборот: Иосиф, тайный праведник, и на чужбине сохранивший еврейскую душу, не поступившийся чистотою, простивший продавших его братьев… и кто? Покинувший религию отцов, предавший дело Избранности писатель? Автор стихов на мимолетном языке?..

Вера в Форму против веры в Суть: эти пары похожи на шары, готовые лопнуть от вдыхаемого в них их почитателями пара. Если кому-то до сих пор не видно сходство И. с О., то не беспокойтесь: это потому, что второй из них встал на голову: еврейство в числителе, уход в знаменателе. Отсюда и разница: переживания Иосифа даны в его отношениях с братьями, а не с шубой. Выбирая путь поэта, Осип лишился этой возможности: его семьей стала литература, где братья неотличимы от шуб – все слова:

Вместо живых лиц вспоминать слепки голосов. Ослепнуть. Осязать и узнавать слухом. Печальный удел! Так входишь в настоящее, в современность как в русло высохшей реки!

А ведь то были не друзья, не близкие, а чужие, далекие люди! И все же лишь масками чужих голосов украшены пустые стены моего жилища. Вспоминать – идти одному обратно по руслу высохшей реки!

“В не по чину барственной шубе”

Здесь мы на целых три главы покидаем Осипа Мандельштама для экскурса в Книгу Бытия и обнаружения в ней взгляда несколько иного, чем европейский, на честь и достоинство человека. Три эти главы можно рассматривать как мои собственные, в основном экзегетические спекуляции и при нетерпении пропустить и читать дальше, начиная с главы “Крошка мускуса”.

ЩИТ ИСАВА

“Вот, я умираю, на что мне первородство?”

Исав, Бытие, 25:32

Нам ли, брошенным в пространстве,
Обреченным умереть
О прекрасном постоянстве
И о верности жалеть
!

О. Мандельштам. “О свободе небывалой…”, Камень, 1915

Читавший книгу Бытия помнит неприятное чувство, посещавшее его, когда главные герои Писания поступают – не скажешь иначе, как бесчестно. Например, Иаков обманывает брата и отца из-за благословения (чего таким путем полученное благословение стоит?). Эти места, с нашей точки зрения неудачные, да мало сказать “неудачные”, аморальные! – это ведь Библия, а не что-нибудь! – много крови попортили еврейским учителям: попробуй, объясни молодому поколению, что хорошего в подкладывании своей жены местным царям? Проходит время, и становится ясно, что народ, научивший других морали, сам не имеет понятия о чести.

И не хочет иметь, и по-своему прав. Ведь еврейская мораль основана на Откровении: не потому мы не убиваем, что убивать нехорошо (как знать, может быть как раз хорошо?), а потому что Бог не велел. Обязательства перед людьми вытекают из обязательств перед Богом. Европейское же поведение глубоко эстетично: “не делай так, это некрасиво!” Еврейская по своему происхождению мораль две тысячи лет пропагандируется здесь христианством, однако условные кодексы чести, равнодушные к “убить” или “не убить”, зато под микроскопом разглядывающие недопустимость или же восхитительность тех или иных форм убийства – пока сильнее. То же относится и к другим ценностям: рыцарь, к примеру, верен своей даме. Эту верность он проносит сквозь все тяготы многолетнего крестового похода, и никто не считает изнасилованных им в пути сарацинок, евреек или просто девушек низкого происхождения. Они не считаются. Они, так же, как бесчисленные убийства и грабеж захваченных городов, не марают его чести. Другое дело, если он предпочтет бегство убийству и об этом станет известно – это нехорошо. В XX веке та же картина. Привлекательность незаметного миролюбия (не говоря уже о подставлении второй щеки) не возобладала пока что над образом славного парня, с буркой за плечами и шашкой наголо несущегося впереди эскадрона. Ну, а шашку, как известно, не остановишь, какая бы щека ни подвернулась.

И есть среди библейских братьев-антиподов две пары, Сим–Иафет и Иаков–Исав, символизирующие как совпадение эстетического с этическим, так и взаимное отталкивание чести и любви к Богу. Если Сим и Иафет – оба хорошие в отличие от хамского Хама, то в паре Иаков–Исав хорошим, даже совершенным считается Иаков, а Исав – разбойником. Впрочем, такими они кажутся потомкам Иакова, – духовные же потомки Исава, которыми евреи считают христиан, видят явные преимущества своего архетипа. Видят, но не признаются. В делах они следуют Исаву, а в богословии – на словах – вслед за евреями порицают его, порицая себя.

Интересно: одни и те же европейцы символизируются у евреев хорошим Иафетом и плохим Исавом. В чем разница? Иафет, как видно из его имени, до сего дня сохранившего значение красоты, – эстет. Ведет он себя в легенде так же, как и брат его, Сим, чье имя (в еврейском оригинале – Шем) и означает “имя”, то есть, выражаясь по-древнему, смысл. Они прикрывают наготу нетрезвого отца своего, не глядя, не видя, подходя спиной и уходя без оглядки. Такое хорошее поведение может быть объяснено как моральными, так и эстетическими мотивами, и в объединяющем их благословении Ной (Ноах – Удобный) обещает Прекрасному шатры Истинного, в то время как Эмоциональное (это обхихикавший отца Хам – Горячий) проклинается. Таким образом, в девятой главе книги Бытия красота и смысл не противоречат друг другу, а вместе противопоставляются опасным эмоциям. Но и между ними есть разница, и вот шестнадцать глав спустя они выведены не единодушными, а уже в материнской утробе враждующими братьями-близнецами:

…И тучами гнал молитвы Исаак в присутствии жены своей, что она бесплодна, и так же тучно ответил ему Сущий, и зачала Ревекка, жена его. И бились сыновья в ее утробе, и сказала: если так – зачем я? И пошла спросить Сущего. И сказал ей Сущий: два народа в твоем животе, и два единства от чрева твоего разойдутся. И единство от единства усилится, и большой поработает на младшего. Исполнились дни ее родить, и вот: близнецы в животе ее. И вышел первый, красный, весь, как шкура, волосатый, и провозгласили имя его Исав (травянистый). А после вышел брат его, рукою держась за пятку Исава, и провозгласил его имя Иаков (следующий по пятам)…

Бытие 25:21–26.

Фразы, живописующие рождение, дают явную фору первому: даже если второй появился на свет всего через несколько минут, он – уже меньшой. Имя первенцу дают сообща, и если он родился волосатым, то имя его – Травянистый, в честь любимых отцом полей (хотя имя Сеир – Волосатый тоже потом догнало его: так назвалась гора Исава, а вся земля его получила название Эдом – Красный, но это – потом, после утраты первородства, сейчас же все внимание, все противоречивые чувства и надежды родителей и домочадцев – ему). Когда рождается Иаков, Исав уже назван, Иаков появляется как “брат его, держась за пятку Исава”. Он второстепенен, его имя повелевает ему следовать, он – второй. Конечно, потом выяснилось, что его имя значит также и “обходящий”, и мы знаем, что первым сыном Адама был Каин, Авраама – Измаил, что ни Иуда, ни Моисей, ни Давид не были первыми, то есть что первородствo – один из многих принципов, провозглашаемых Писанием, но им же и не выполняемых.

Не только рождение, но и вся последующая жизнь Исава могли бы дать ему место героя в любом порядочном эпосе, Библией же он отбрасывается, как шелуха. Чем же он плох? Он охотится, любит отца – и Исаак явно предпочитает его Иакову. Странно звучит противопоставление:

И стал Исав человеком, знающим ловлю, Иаков же – человек простой, обитатель шатров.

Бытие 25:27

Когда это простые сидели в шатрах, а непростые охотились снаружи? Потом этот простой, выждав подходящий момент, выменивает кашу на первородство и в конце концов по наущению своей не менее простой матери оборачивает руки овечьей шерстью, чтобы явным обманом забрать принадлежащее брату благословение. Удивляет и Исаак: по словам самого Иакова, он должен был его проклясть, он же на плач Исава отвечает:

“Брат твой пришел с хитростью и взял благословение твое… Он и будет благословен!”

Бытие 27: 35, 33

В этом – ключ ко всей истории. Один лишь упрек Исаву сохранило Писание: “…и презрел Исав первородство” (Бытие 25: 34). Презрев первородство, Исав отверг право и обязанность нести семейную традицию. Готовность Иакова на сомнительные поступки ради обретения этого права и этой обязанности и делает его “простым”, “совершенным”, “кротким” – как бы мы ни переводили еврейское слово там на русский. Для Писания прост тот, кто просто продолжает диалог, ради которого творился мир, а вовсе не тот, кто ищет красивых, но обходных путей, таких как ловитва или военно-охотничье хвастовство… В рассказе затаена не очень добрая ирония: простак улавливает ловца, “знающий ловлю” попадает в силок. Была бы то сказка про Иванушку-дурачка или иного сказочного “простака” – его победой дело бы и закончилось; библейская коллизия – сложней. Исав человечен, зачастую в противоположность брату. Спроси кого угодно: кто прост, кто добр, кто весел, кого люди любят? Конечно Исава, рубаху-парня, и уж конечно не этого затворника-кашевара Иакова. Все-то он заваривает что-нибудь зловещее. Любят его только женщины, тоже специалистки по кашам, даже отец его, похоже, побаивается. А Исава отец, как и все мы, любит за то, что “охота на устах его” (Бытие 25: 28), т.е. дословно переводя, он любит его охотничьи рассказы, а согласно синодальному переводу: “дичь его была по вкусу ему” – тоже причина. Человек дикий, человек поля, охотник – такой не подведет. Но все же странным преувеличением, каким-то навязчивым культом будничного и изгнанием святого кажется превращение охоты из развлечения или, допустим, жизненной необходимости в условие благословения:

И было, как состарился Исаак и потемнели глаза его от видения, да и позвал он Исава, старшего сына своего, и сказал ему: сын мой! А тот сказал ему: вот я! И сказал: вот, состарился я и не узнал дня смерти моей. А теперь возьми-ка свои орудия, лук и колчан, и выйди в поле и налови мне дичи. И сделай мне вкусненько, как я люблю, и подай мне, и поем, чтобы благословила тебя душа моя, прежде чем умру я.

Бытие 27: 1–4

Впечатление, что это говорит умирающий и уже слабоумный старик, отметается: после благословения братьев Исаак прожил несколько десятков лет, да и в самой этой истории он действует весьма решительно. Но вот как отзываются потомки его младшего сына об охотничьих рассказах и прочих мирских беседах:

Раби Яаков говорит: прохаживающийся по дороге и учащий, и прерывающий учение и говорящий: “как красиво дерево это! как красива пашня эта!” – берет, согласно Писанию, грех на душу.

Пиркей Авот 3:9

Раби Ханина сын Традьона говорит: двое сидят и нет меж ними слов Торы – это, как говорится, “заседание кривляк”…

Пиркей Авот 3:3

Раби Шимон говорит: трое, что ели за одним столом и не сказали слов Торы – как будто ели от жертв мертвым (на языческом алтаре)…

Пиркей Авот 3:4

А Исаак, однажды лежавший на неязыческом алтаре, на что намекают слова “и не узнал дня смерти моей”, после чего его мать умерла, а с отцом он расстался, – именно за то и любил Исава, что в нем он видел иную, скажем нееврейскую, возможность. Слепой Исаак хорошо видел (“потемнели глаза от видения”), куда идут дела в его семье, к кому уже перешло первородство, и куда идет благословение Авраама. Нелегко давшаяся ему попытка задолго до срока благословить все же своего любимого, непохожего на еврея сына-охотника, была шкодливым непослушанием пожилого Исаака своему грозному отцу Аврааму. Ничего не вышло – вздохнул с облегчением: “он и будет благословен”. Он понял и принял страсть Иакова и, когда тому пришлось бежать от Исава, Исаак призвал его к себе и передал ему свое главное достояние: благословление Авраама, завещание “Земли Странствия”.

Воеводой, атаманом над четырьмя сотнями бойцов выходит навстречу возвращающемуся домой Иакову его брат Исав (Бытие 32: 7). Он выходит на семейную встречу во главе войска, но зла Иакову не причиняет: важно и его умение забыть, и показ возможности – при желании – все вспомнить. Непрост и младший брат: безграничный, далеко заходящий за черту раболепства страх перед Исавом сочетается в нем с готовностью встретиться и побороться с Ангелом, выстоять в борьбе и потребовать… все того же благословения. Ловцами были оба, но дичью Иакова были благословения. Поэтому при встрече Исав говорит: “у меня – много”, Иаков же: “у меня – все” (Бытие 33: 9–11). Много – это имущество, все – это Бог. Сказав: “я умираю, зачем мне первородство?” – Исав предпочел себя племени и Богу. Он смотрит на мир в “нормальной” перспективе, где что ближе – то и больше, он – гуманист. Ценность себя, отдельной личности, не долго, однако же, остается наивным, простым, природным эгоизмом; возвращаясь в культуру, она ищет причины и шкалы: кто-то, возможно, и самоценен, но кое-кто обязательно ценен уже и для других. Второе вытесняет первое, самоценность подавляется, и возникает – неизбежно для гуманизма – понятие чести, человеческой неравноценности перед лицом смерти.

Исав не был эстетом, то есть не собирал он (как жена Иакова, Рахель) афро-азиатские статуэтки, да и вообще вел жизнь дикую и необузданную. Но если бы мы спросили его: “О, Исав! Что в этом мире важно тебе?”, он ответил бы: “Честь, уважение товарищей”. А честь – понятие эстетическое, хотя и отнесенное не к искусству или природе, с которыми мы привыкли связывать прекрасное, а к человеческому поведению. Это поведение оценивается при помощи часто неписаных и порой даже непроизносимых, но каждому, кто внутри, – совершенно ясных, само собой разумеющихся правил. Эти правила условны, то есть не имеют ни нравственной, ни природной основы. Их цель – обретение достоинства, мнимого в присутствии Вечности, понятного лишь в данном кругу, непрочного, но единственного щита, которым человек может заслониться от своей незначительности. Поэтому ясно, что честь может быть только светской: “религия”, “традиция” – эти слова указывают на связь, освобождающую от необходимости себя как отдельное существо хранить, ценить и оценивать. Честь загораживает неверующих от страха смерти, который сама и создает. Слава – честь одного, ставшая достоянием многих – кажется залогом если не прямого бессмертия, то все же неполного разрушения (“Я памятник себе воздвиг”). И совершенно независимо от веры в загробное воздаяние она направляет людей, дает форму и содержание жизням.

Содержание мнимо, но форма реальна. Такова честь, таково и искусство – миры, построенные на самозавораживании. Древний китаец (кажется, Чжуан-цзы) сказал об этом так: “Когда прекращаются дожди, пересыхают реки и озера, – рыбы собираются на отмелях и мажут друг друга слюной. Но лучше было бы им расстаться в просторах океана!” Выдуманная честь порождает не менее мнимое бесчестье – смерть при жизни – страх смерти не побеждается, но перекрывается другим, не менее жгучим. Возникает конфликт, борьба – то есть сюжет, в котором человек, наконец, у себя дома. Пусть отгораживание от вечности приводит к тесноте – лучше задыхаться в переполненной избе на краю деревни, чем даже вообразить себя одного в пустом бесконечном поле или темном лесу.

Если мы представим себе, что Адам, изгнанный из рая, сада божественных понятий, отдышавшись, насадил свой собственный сад понятий человеческих, то “в середине сада” (Бытие 3: 3), на месте Древа Жизни в том саду несомненно окажется Древо Чести. И гигантское это дерево накормило своими плодами и опоясало своими листами многих, очень многих. Воплощением той же идеи в строительстве, ее архитектурным символом стал вавилонский (а потом и всемирный) “город-башня до небес” (Бытие 11: 4). И только в Библии, точных науках и сказках отсутствует или, по крайней мере, не доминирует понятие чести. Остальные плоды цивилизации сорваны с чудного древа и хранятся в бесконечно поднимающейся к небу башне.

Привлекательность чести огромна, и каждый стремится под сень славных ветвей. Но истинные поклонники, в порыве безумного обожания устремленные к ее сердцевине, обычно гибнут до срока, оставив иносказательную повесть об этой своей любви. Не нужно напоминать о трагических дуэлях Пушкина и Лермонтова: так погибают люди, больные честью, борющиеся с нею, как Иаков с Ангелом, и в пылу объятий дотрагивающиеся до середины.

И сказала женщина змею: от плода древа-сада будем есть, а от древа, что в середине сада – сказал Бог: “не ешьте от него и не трогайте его, чтоб не умереть вам”.

Бытие 3: 2, 3

ШУМ И ЗАПАХ

А в сущности происходило следующее: интеллигенция … предводимая светлыми личностями, в священном юродстве не разбирающими пути, определенно поворотила к самосожжению.

О. Мандельштам, Книжный шкап, Шум времени

Русскую культуру, не исчерпывая ее, можно определить как “желанье стать Европой”. Это милое эпигонство породило как сокровища русской литературы, так и ужасы российских политических игр. В середине и конце позапрошлого века стремление догнать, перегнать и, встретив у финиша, по-отечески обнять Европу выразилось в заимствовании у нее самого передового, самого научного учения о том, как надо: социализма. Насколько самобытно такое превосходящее заимствование, видно из рассказа о князе Владимире, имевшем, согласно традиции, 500 жен и 800 наложниц:

…Был он ненасытен в блуде, вводя к себе замужних женщин и растлевая девиц. Был он такой же женолюбец, как и Соломон, ибо говорят, что у Соломона было 700 жен и 300 наложниц. Мудр он был, а в конце погиб. Этот же был невежда, а под конец обрел себе вечное спасение.

Повесть временных лет. Перевод с древнерусского Д. С. Лихачева

Вот какой хитрый.

Декабристы разбудили Герцена, а тот со своим “Колоколом” поднял великий шум, и больше уже не было тихо в этой стране. Возникла паника: надо было успеть схватить и овладеть. Шум времени подавил его цвета и запахи. И вот, заслышав топот и крики, выглянул из окошка местечковый еврей. Высунулся и слушает: о чем это кричат они на своем непонятном языке? Смотрит и видит: кто-то очень знакомый идет в толпе – и одет, как все, и идет, как все, а все же не как все. Кто же это? Вай, то ж его сын, Хаимке… Оказалось, что по части единственно верного учения, приводящего благодарные народы (с нами во главе) к счастливому завершению истории, у народа-богоносца имеется братец непризнанный: народец избранный. И этот последний – как раз нуждается в обновлении терминологии.

Еврей, прослышавший, что пока его предки поколениями зубрили Талмуд, весь просвещенный народ Европы – эвон куда уже умахал на пути ко всеобщему счастью; вылезший из своего местечка, выбравшийся за свою Черту, выучивший русский язык, прочитавший и полюбивший написанное на этом языке – оказывался на распутье культур. И не то это, однако, распутье, где можно выбирать, для иных оно оказалось распятьем. Оба пути в тебе, перпендикулярны, встают крестом.

Чтобы лучше понять, о чем речь, стоит съездить хотя бы в Афины. Греция кажется очень своей, пока читаешь русские переводы Гомера и любуешься на портики классических зданий Петербурга. Но запах настоящего Акрополя пугающе древен: там происходило нечто несовместимое с нашими чувствами.

И тот же запах, имеющий много общего с запахом еще не окультуренного страха, чувствуется в Ветхом Завете. Это запах глубокого колодца древности – “и нет воды в нем” (Бытие 37: 24), – на дне которого лежат нерешенные основные вопросы. Ими-то, основными вопросами, и занимались (без всякой надежды решить, а лишь удерживая их таким образом в памяти) все те зубрившие Талмуд местечковые евреи до наступления времен исторического материализма. Это пережевывание чем-то похоже на знаменитую трапезу братьев, бросивших Иосифа в колодец, – из их ртов пахло тем же, чем из того колодца: бессилием заброшенного величия.

ТВОРЕНИЕ ИЗ НИЧЕГО

Я вышел на поиски Бога,
В предгорье уже рассвело.
А нужно мне было немного:
Две пригоршни глины всего.

. . .

Когда ж он истек, этот длинный
День радостей всех и скорбей,
Мой Бог, сотворенный из глины,
Сказал мне: “Иди и убей!”

А. Галич, 101 псалом

Тут самое время спросить: “А в чем величье-то?” Вот-вот.

Человек произошел от Дарвина, который произошел от обезьяны, которая произошла от ланцетника. Таким образом, мы разобрались в происхождении жизни. Но возникает вопрос: где кончается ланцетник и начинается человек? Что мы назовем несомненным проявлением такого сознания, какого не могло быть у обезьяны? Этим признаком человека кажется речь, язык, символическая система, позволяющая складировать и копить знание: люди умирают, а знание остается. Но что есть символ, как не нечто, обозначающее то, чего в нем нет? Ведь то, что есть – всегда легко уничтожается, а попробуй, уничтожь подразумеваемое!

В нашем глубоко и основательно просимволизированном мире нам нелегко себе представить, что этот акт подстановки когда-то кому-то казался отвратительным, а кем-то был запрещен, причем запрет не снят и действует до сих пор.

А между тем однажды великий Солон пришел на постановку пьесы великого Эсхила и спросил у исполнителя (актера-любителя, афинского гражданина): “Как тебе не совестно утверждать, что ты – Геракл?” – “Так то ж игра”, – ответил актер. “Скоро все здесь будет игрой”, – проворчал Солон. И как в воду глядел!

Неодобрение Солона не остановило греков, результатом чего стала европейская цивилизация, но внутренняя противоречивость символа, заложенная в нем ложь выдавания себя за то, чего в тебе нет, – молнией поразила и опалила – на иной взгляд обуглила – мышление древних евреев.

И вот как был взорван мост, перекинутый язычниками через пропасть между воображаемым и тем, что под ним:

“Я Сущий, Бог твой, который вывел тебя из земли Теснинной, из дома рабов. Не будет у тебя других богов кроме Меня. Не делай себе ни статуи, ни какой картины того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде под землей. Не поклоняйся им и не служи им, ибо Я Сущий, Бог твой, Бог ревнитель…”

Исход, 20: 2–5

Идол, изображение бога – наверное, самый ранний и важный созданный человеком символ и наиболее явный пример одухотворения природы, без которого нельзя жить. Ведь ни чувство, ни разум не находят возможным, чтобы во всей вселенной лишь человек был живым: либо живо все, либо ничто не живо. И вот, подобно современным рационалистам, еврейские пророки твердят один за другим: не верьте, они мертвы! Они чушь, они ложь! И нет конца язвительным насмешкам над теми, кто поклоняется изделию собственных рук.

Он рубит себе кедры, берет сосну и дуб, которые выберет между деревьями в лесу … И это служит человеку топливом, и часть из этого употребляет он на то, чтоб ему было тепло, и разводит огонь, и печет хлеб. И из того же делает бога, и поклоняется ему, делает идола и повергается перед ним … и молится ему, и говорит: “спаси меня, ибо ты бог мой!..”

Исайя, 44: 9–18

Человек – как ребенок, он не может не поклониться дереву, стоящему одиноко, камню невиданной формы. Наверное, это весть – это дерево, этот камень – что-то они говорят нам, обращаются. Мертвые, растущие для пользы или вреда деревья в конце концов годятся только на то, чтобы на них повеситься. И вот парадокс: современная наука, убеждающая нас, что все мертво – сама есть результат одушевления, прямой потомок обожествленной деревяшки, предмета, взявшего на себя неприсущее ему содержание, что было зачатием всех последовавших смыслов.

Что же предлагали библейские пророки, отнимая идолов, запрещая поклоняться произведениям искусства, внося подозрительность к любому делу рук человеческих? Тут открывается простор для интерпретаций древнееврейской религии, и, разумеется, мы не обладаем здесь ни статусом, ни временем для проплывания этих морей. “Стоя же на одной ноге” (Талмуд Бавли, Шабат 31а ,) – причем, собственной, – скажем так:

В мире есть только двое: Бог и Адам, остальное – декорация. Истинным бытием обладает Бог, только он по-настоящему жив, человек же – дело рук Его и собеседник. (Беседа между ними вовсе не обязательно включает слова; людей, вступивших в великий диалог, Книга Бытия называет “ходящими перед Богом”. Более поздняя литература (Рамбам) заменяет хождение стоянием, отмечается, что достигший этого стояния ни в чем не нуждается, потому что у него уже есть “все”. Как творение, Адам не имеет своего бытия, недолговечен, как собеседник – он равен, жив и все делаемое им для поддержания беседы имеет право на существование. Делаемое же им для самоутверждения – вторично, уже мертво, не должно быть.

И действительно, мы замечаем что если люди, животные и растения для нас живы, если горы, степи, земля, море – возможно, живы, может быть уснули или просто молчат, то именно предметы, сделанные людьми, – для чего какой-то кусок природы был убит и превращен в материал – эти вещи если и живы, то как-то развратно: движутся, кричат, всячески демонстрируют, но души-то явно не имеют. И вот, именно среди них обнаруживается группа подозрительно легко одушевляемых предметов. И даже есть соблазн в их легкой одушевляемоcти, так что трудно, порой невозможно, уклониться от их жизнеподобия. И эти, самые дорогие европейской цивилизации от древнейшего язычества до позднейшего рационализма вещи – сначала символы истинной жизни, потом основы абстрактных систем и теперь предметы бессознательного культа искусства, – эти вещи обличаются еврейскими пророками как лживые, пустые и иллюзорные…

Можно сказать, что многочисленным материальным символам жизни и могущества евреи противопоставили один и настолько нематериальный, что он показался им уже и не символом:

Ведь все боги лишь божки, а Сущий сделал небеса.

Псалом 96: 5

Но избежать символизирования, оставаясь человеком, невозможно, и к этой точке тянется множество нитей: “Весь человек – ложь”… “Этот мир – иллюзия”… “Мысль изреченная есть ложь”. Точность последней формулировки была недоступна древним, они исходили из того, что в то время как глаза вводят в соблазн, – уши и особенно сердце знают истину, и эту истину возможно и нужно провозгласить. С этим не хочется спорить, но невозможно и согласиться, ведь что бы ни чуяло человеческое сердце, что ни стоит за восприятием, с речью начинается ложь. “Бог, сотворенный из слова”, – из слова ли “вечность”, из слова ли “любовь”, – так же символичен, как и глиняный. И в этом сосуде накапливается ложь, ведь каждый, обращающийся к нему как к чистейшей истине, тайком от себя складывает в него же неправду, о которой он не хочет знать, неправду поклонения делу собственных уст, внутреннюю неискренность. Которая, накопившись, обнаруживает себя (выходит наружу) – словом “убей!”. Кого?

Вообще-то себя, но люди с ужасом отворачиваются от такого знания и перекладывают смерть друг на друга. И вот могучее, сжигающее многие радости стремление к несотворенному человеком Богу отделило евреев от всего мира: одухотворенных предметов, обожествленной природы и поклоняющихся всему этому людей.

Вот, евреи твердят: “Мы особые, мы не такие”. Что это? Зачем настаивать на отличии, отказываться от общего наследия? Дело ведь не в Откровении, у кого его не было? Откровение, если что, можно и выдумать. Но если кто говорит о себе: “Мы – народ Откровения” – ладно, не важно было ли Откровение, и было ли оно каким-либо особенным, но ясно видно, во что верит народ, на что полагается. Уж конечно не на выведенный человеком закон природы или красоты.

В собрании братьев Гримм есть сказка, известная всем читающим по-русски в переложении А. С. Пушкина под названием “Сказка о рыбаке и рыбке”. В оригинале она подробнее и, теряя в изысканности, приобретает в жизненности. Ну так вот, всякий раз, когда старик возвращается и видит очередное старухино приобретение, она берет его за руку, вводит в дом (дворец, замок, императорские хоромы, небесный престол…) и спрашивает: “ну как, хорошо?”. И вся очевидность против него, нет возможности спорить, и он только может сказать: “Ну, этого-то тебе хватит?”, на что ветхая супруга неизменно отвечает: “Посмотрим, а сейчас пошли спать”. Ну, и конечно, утром – новый виток цивилизации.

Этот старик мне кажется иудеем, не верящим в чудеса человеческие. Он не верит, он ждет катастрофы, но что поделаешь против очевидности? Он открывает свою старую Книгу. Что он там находит, в этом перечне канувших в Лету несправедливостей и отмененных историей ритуалов? Мне кажется, я могу сказать, чего он там не находит. Вот как раз мнимого господства выведенных человеком законов и систематической механики там не найдешь. Каждая фраза в Библии имеет свою пружину, заведенную собственным ключиком. Или свое сердце.

Во всех культурах, в конце концов, есть все. Иллюзорность искусства и знания после Шиллера и Канта стали известны Европе, а любопытная Дочь Иуды не раз пробовала босой ногой воду в морях философии и художественного творчества. И все уже столько раз перемешивалось так, что, кажется, не отличишь, – нет, где-то в глубине остается древний, пугающий запах, пробивающийся сквозь любой шум. И потому стоит еврею, которому чеснок не до конца отбил обоняние, направиться от избушек Сима к дворцам Иафета, как – глядь! – он оказывается под перекрестным огнем двух культур, на перекрестке внутреннего несогласия. И сказочный перекресток этот, обладая способностью исчезать и внезапно появляться, откуда не ждали, выскальзывает у героя из-под ног и обрушивается ему на плечи – крестом.

КРОШКА МУСКУСА

Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах!

О. Э. Мандельштам “Книжный шкап”; Шум времени

Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.

A. С. Пушкин

Представим жизнь поэта ландшафтом, который автор проходит пешком, а читатель пролетает птицею. Если это водная птица, например, пеликан, то тактика пешехода может не вызвать ее одобрения: он бежит болот, обходит лужи, вообще сторонится воды и оказывает предпочтение суше. Признаемся, что этот пеликан, конечно же, еврей, вода символизирует иудейство, а суша – та европейская культура, которой посвятил себя Мандельштам. Да и как не посвятить, когда только на суше бывают горы, а если и есть горы под водой, то не гордые орлы летают над ними, а немые рыбы? Итак, в путь! Хватит кружиться над одной и той же “Шубой”, вот уже открылась форточка в детство и доносится отдаленный “Шум времени”.

В начале (“Музыка в Павловске”, “Ребяческий империализм”) это – калейдоскоп детской наблюдательности, для первых впечатлений получившей вместо природы мир петербургский и дачный. В третьей главе “Бунты и француженки” картина придвигается, появляются люди. Сначала это “мрачные толпы народа”, потом почти столь же многочисленные няни: “их черты перепутались и слились в одно общее портретное пятно”. Из этого пятна доносятся уже великие имена: Гюго, Ламартин, Наполеон и Мольер. Мы явно идем в гору. Единственное, что настораживает, – это отсутствие в только что пройденной детской степи матери, отца, братьев, сестер, словом – дома. И точно: сразу же после: “Где-нибудь в Иль-де-Франсе: виноградные бочки, белые дороги, тополя…”, картины разорения пасторального винодела, подарившего русскому поэту очередную французскую гувернантку – обрыв. Вдруг:

Да какое мне дело до гвардейских праздников, однообразной красивости пехотных ратей и коней, до батальонов с каменными лицами, текущих гулким шагом по седой от гранита и мрамора Миллионной. Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал. Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры, угрозой разрушенья, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками шрифта нечитаемых книг бытия, заброшенных в пыль на нижнюю полку шкафа, ниже Гете и Шиллера, и клочками черно-желтого ритуала…

Какой-нибудь психоаналитик диссертацию мог бы написать по этому отрывку, мы же только предупреждаем всех пешеходов: осторожно! Здесь, между третьей главой (“Бунты…”) и четвертой (“Книжный шкап”) – большое, полное запахов болото. Там они все и сидят: дедушка с бабушкой, отец…

“Не родина, не дом, не очаг!”, – а между тем очевидно, что ненависть Мандельштама к родному болоту унаследована: дети любят свое окружение, если только оно само себя любит.

Разве мог я не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских. … До сих пор помню, как меня обдало этим приторным еврейским запахом в деревянном доме на Ключевой улице, в немецкой Риге, у дедушки и бабушки. Уже отцовский кабинет был непохож на гранитный рай моих стройных прогулок, уже он уводил в чужой мир…

Выбор “гранитного рая” был сделан не им, а еще отцом. Болото, которое пришлось ненавидеть отцу, видимо и было этим настоящим еврейским домом на Ключевой улице, но – обычный результат эмиграции – запах его нового дома, совсем чуть-чуть еще еврейский, скорее запах бегства от еврейства, кажется сыну сбежавшего далеким от арийского идеала. Это разжижение удалением передавалось русскими евреями из поколения в поколение, так что сейчас если и остался там какой-нибудь особый запах, то только запах запахобоязни. Начав в середине XIX века бежать из “местечка”, черты оседлости, иудаизма, – всего этого сваленного в кучу “прошлого”, русские евреи не могут уже остановиться, и каждое поколение бежит дальше предыдущего. Если сейчас дети “русских” эмигрантов в Америке и Израиле демонстративно забывают родной язык, то обычное в этих случаях родительское отчаяние неуместно: дети лишь продолжают родительское бегство, на этот раз из России, убегая от еще русскоговорящих родителей в местные языки, которые им, как прежде их прадедам русский, кажется языком культуры. Всем, рожденным в этот жадный вакуум неосознанного бегства, понятен детский ужас Мандельштама. Во второй половине XX века многие кинулись назад, к местечку, к еврейской культуре средневековья или древности, но разрыв остался, он внутри, и часть человека бежит назад, а другая продолжает курс родителей. Ведь ближайшими родственниками человека всегда будут его мать и отец, и влияние бабушки с дедушкой, а не Авраама и Любавичского ребе, остается доминирующим. Опыт добровольного бегства от себя невозможно вычеркнуть из родословной. Его семя – в его плодах, таких, как сионизм и государство Израиль, новые диаспоры и все формы иудаизма как религии – от либерального до ортодоксального.

Из дедовского болота Мандельштам выбирается, поднимаясь по иаковлевой лестнице отцовского книжного шкафа. Не задерживаясь на “напластованиях” нижних полок, хорошо зная, что уже отброшено, что рассматривается сейчас и что не достигло еще отцовского сознания, хватаясь и отталкиваясь, он добирается до твердой почвы – книг матери (она и входит в текст впервые как читательница русских книг). Это – будущая родина, русская поэзия в лице Пушкина. С высоты птичьего полета нам хорошо видно, как поэт, карабкаясь по шкафу, вытаскивает себя из бездны смыслового и с облегчением вступает на надежную почву эстетического:

Эта странная маленькая библиотека, как геологическое напластование, не случайно отлагалась десятки лет. Отцовское и материнское в нем не смешивалось, а существовало розно, и, в разрезе своем, этот шкапчик был историей духовного напряженья целого рода и прививки к нему чужой крови.

Нижнюю полку я помню всегда хаотически: книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины: рыжие Пятикнижия с оборванными переплетами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был повергнутый в пыль хаос иудейский. Сюда же быстро упала древнееврейская моя азбука, которой я так и не обучался.

Странная форма последнего слова как бы выдает колебания: следовало бы сказать “не обучился”, тем более что учитель ходил, и уроки были. Но ошибка кажущаяся: он потому ведь и не обучился, что не обучался, этой азбуке он был необучаем.

Над иудейскими развалинами начинался книжный строй, то были немцы: Шиллер, Гете, Кернер и Шекспир по-немецки – старые, лейпцигско-тюбингенские издания… Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей.

Еще выше стояли материнские русские книги – Пушкин в издании Исакова – семьдесят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание, оно мне нравится больше академического. В нем нет ничего лишнего, шрифты располагаются стройно, колонки стихов текут свободно, как солдаты летучими батальонами, и ведут их, как полководцы, разумные, четкие годы включительно по тридцать седьмой. Цвет Пушкина?

Как легко и приятно вернуться в столь петербургский, столь военно-проспектный эстетизм! Упоение военно-полевым расположением текста на странице выдает испугом сбитое дыхание. Хочется скорее в мрамор – о, великий замысел Петра! – и только цвет, уже не запах – как бы случайно напоминает о болоте:

Мой исаковский Пушкин был в ряске никакого цвета, в гимназическом коленкоровом переплете, в черно-бурой вылинявшей ряске, с землистым песочным оттенком…

Этот цвет волею автора вновь привязывает Пушкина к матери:

Черная песочная ряска за четверть века все любовно впитывала в себя, – духовная затрапезная красота, почти физическая прелесть моего материнского Пушкина так явственно мною ощущается…

Пушкин, столь совершенный, такой стройно-петербургский, мраморный и почти военный, совершает военный же почти маневр: облекшись в исаковскую ряску, он внедряется в болото, где, как ни крути, все же проводит свою жизнь и мать. Здесь они окончательно сливаются, Пушкин становится материнским, мать – пушкинской: Пушкин непорочно становится Матерью.

Как бы то ни было, мы выбрались и заняты прелестной игрой: превращением великих писателей в их издания: “…У Лермонтова переплет был зелено-голубой и какой-то военный, недаром он был гусар… А что такое Тургенев и Достоевский? Это приложение к “Ниве””… И быстро, к слову, возникают уже не гувернантские, а свои великие: демократический Надсон и снобистские Тютчев с Фетом, и неожиданно, между делом, – точнейшее определение: “А в сущности происходило следующее: интеллигенция с Боклем и Рубинштейном, предводимая светлыми личностями, в священном юродстве не разбирающими пути, определенно поворотила к самосожженью”. Окунание в болото, подобно боевому крещению, отбросило детство назад, шкаф вырос до небес, и, убегая по нему от бездны, Мандельштам оказывается на освещенной факелами горе:

Как высокие просмоленные факелы, горели всенародно народовольцы с Софьей Перовской и Желябовым, а эти все, вся провинциальная Россия и “учащаяся молодежь”, сочувственно тлели, – не должно было остаться ни одного зеленого листка … Мне показывали в семейном альбоме дагерротипную карточку дяди Миши … и объясняли, что он не просто сошел с ума, а “сгорел”, как гласил язык поколенья … “это” называлось: о героическом характере русской литературы.

Обратим внимание: еврейство и литература уже явлены парой противоположностей, причем вторая включает в себя и политику. Еврейство и литература – “плюс” и “минус” питающей Мандельштама батареи, они не могут друг без друга. Этот творец Космоса в детстве “имел видение”: ему явился Хаос собственной персоной и надолго освободил от сомнений.

Кроме страшных провалов и величественных гор, должны быть и мирные лужайки: такова идущая вслед за “Шкапом” “Финляндия”. Снова, как ни в чем не бывало: жанровые сцены, картины, наблюдения. Нечто третье, нейтральное, финское. Между страной, где он жил (Литература), и страной, подстерегавшей его неотвеченным вопросом (Иудея), – всегда была страна-прослойка, и сначала это Финляндия, потом все теплее – Крым, Грузия и, наконец – Армения, “младшая сестра земли Иудейской”. Пока же – на север:

Все тут было – иностранщина и шведский уют. Упрямый и хитрый городок, с кофейными мельницами, качалками, гарусными шерстяными ковриками и библейскими стихами в изголовье каждой постели, – как божий бич, нес ярмо русской военщины; но в каждом доме, в черной траурной рамке, висела картинка: простоволосая девушка Суоми, над которой топорщится сердитый орел с двойной головкой, яростно прижимает к груди книгу с надписью – закон.

И то ли по ассоциации, то ли по контрасту с последним словом главы – “закон” – следующая так и называется:

“ХАОС ИУДЕЙСКИЙ”

Закон – Тора – обожествлен иудеями, и поскольку это уже сделано, остальное – базар. Не учившийся Торе Мандельштам, естественно, и видел только этот базар, изысканно именуя его греческим словом Хаос. Впрочем, нет, не совсем так: многое он и видел и слышал:

Синагога с коническими своими шапками и луковичными сферами, как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений. Бархатные береты с помпонами, изнуренные служки и певчие, гроздья семисвечников, высокие бархатные камилавки. Еврейский корабль с звонкими альтовыми хорами, с потрясающими детскими голосами плывет на всех парусах, расколотый какой-то древней бурей на мужскую и женскую половину… Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление – скверная, хотя и грамотная речь раввина, какая пошлость все, что он говорит!..

Похоже, раввин говорил по-русски. Что же и в расчете на кого мог говорить по-русски раввин петербургской синагоги в конце XIX века? Специальную молитву во здравие царя и правительства? Проповедь, рассчитанную на незнающих ни одного из еврейских языков и, следовательно, глухих к его традиции интеллигентов вроде автора? Вообще, еврей, говорящий по-русски – безусловно, проблема. Столетие спустя старики, молившиеся в ленинградской синагоге, поражали меня своим акцентом. Среди них были люди, родившиеся в Питере, ученые, – акцент оставался. Акцент был такой же почти обязательной принадлежностью еврейства, как ермолка и жирная жена в драгоценностях. И в то же время евреи, ставшие интеллигентами, поменявшие старую традицию на почти не ношеную, люди, считающие себя “культурными” на том лишь основании, что не учились с четырех лет Святому языку и Книге книг, а с семи не поступали в жесточайший интеллектуальный тренинг Талмуда, – эти люди весь русский народ готовы обучить правильной русской речи. У меня сложилось впечатление, что акцент (по крайней мере, еврейский, который, кстати, один, хотя идиш и иврит принадлежат к разным языковым группам) – это привычка не рта и не ушей.

Так что русская речь раввина не могла не звучать фальшиво, само его положение, необходимость обращаться на выученном языке к людям внешним, будь то русские власти или русеющие евреи, попытка сохранить лицо и остаться со всеми в дружбе – все это было безнадежно фальшиво. Другое дело – поэт. Не случайно Мандельштам именно здесь затрагивает важнейшую для него тему: происхождение его языка. Не связанный никакими добровольными узами с “юдаизмом”, он освободился от фальши грамотной раввинской речи, но реальна ли, естественна ли его собственная речь? Может быть, она – блестящее подражание? Писали о том, что особенность мандельштамовской поэзии именно и выводится из того, что русский язык был ему не совсем родным. Нашли в его черновиках такой, например, вариант:

Имею тело: что мне делать с ним?

Считать ли подражанием пользование языком, или мыслями, или стилем? Где оригинальность, когда культура вообще, не говоря уж о русской, не говоря уже об эпохе рубежа веков – это кладбище, из которого посекундно выкапываются чьи-то кости? Прошли времена, когда, утратив свой этнос или поколение, человек умирал от тоски. Мы проходим сквозь стены, не замечая их, и стены перестают существовать. Гоголь не писал по-итальянски, а Тургенев по-французски, Набоков же и Бродский перешли на английский, и счету нет восточноевропейским авторам, пишущим на языках Запада. Но Мандельштам не писал на иностранном языке, наоборот, в отличие от поколений предков, выбиравших одни языки для быта, другие для творчества, третьи для молитвы и учения, – он писал на языке, на котором думал и говорил, который слышал от рождения.

В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслушался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах. Речь отца и матери – не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер? Речь матери – ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны, – но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?

Странную, быть может, ассоциацию вызывает этот гимн матери – освоительнице языка. Его мог бы повторить какой-нибудь израильский поэт, поставив на место русского языка иврит, чьи ясные и чистые звуки так восхитили Мандельштама в канторском пении. Бедный словарь, однообразные обороты сегодня характеризуют язык целой страны, чье население лишь одно-два поколения как “дорвалось” до своего языка. Но язык этот – выученный, а далеко не всему можно научиться, особенно если учатся все, а учить некому.

“Два переезда равны одному пожару”. Потом покупаются новые вещи, но со старыми уходит, пропадает прошлое, удивительным образом плескавшееся здесь еще вчера. Ведь первые годы человек проводит в обществе своей бабушки, и так же бабушка, и так далее… Заложенная бабушкой в бабушку основа не менялась, мир старушки и мир ребенка привычно сохраняется – и хранит. Подрастающий ребенок выходит во двор – или в иное детское общество – и погружается в собственный фольклор детей, их Устную Тору, сложную, особенную, необходимую. “Штандер” и “собачий волейбол”, “ножички”, прятки, “Aли-Баба – о чем, слуга?” – все, что мы знали, знали и наши отцы, из городского фольклора детский – самый устойчивый… Удивительный мир идиша, весь – трудно поверить, но он существовал! – еврейский фольклор, все эти детские считалки, колыбельные, песенки, былички и страшилки, все то, что, подобно второй пуповине, питает и строит человека в его главные два-три года, – все пропало в переездах.

У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? – Нет. Речь немецкого еврея? – Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? – Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются сo старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза, – это было все что угодно, но не язык, все равно – по-русски или по-немецки.

Как ни высоко поднята тут мать, и как ни глубоко в болото помещен отец, сколько раз ни повторяй, что речь отца – не язык, не язык, только не язык, – но “витиеватая и закрученная речь…” не ближе ли порой к стихам автора, чем “ясная и звонкая … словарь ее беден и сжат, обороты однообразны”? Даже если язык Мандельштама-отца был настолько вычурен и ни на что не похож, а язык матери как раз наоборот, очень похож на русский, – какой из них давал пример языкового разрушения и строительства? И дальше идет потрясающее по точности описание еврейского мира XIX века, который Мандельштам – по незнанию и явно с подачи самого отца – считает нееврейским:

По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительская философия превратилась в замысловатый талмудический пантеизм. Где-то поблизости Спиноза разводит в банке своих пауков. Предчувствуется – Руссо и его естественный человек. Все донельзя отвлеченно, замысловато и схематично.

Возможно, личным достижением отца было включение в картину Руссо, остальное было (и в большой мере осталось) достоянием отнюдь не только одиноких беглецов.

Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали читать светские книги, бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую школу, где собрались такие же упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши; вместо Талмуда читают Шиллера и, заметьте, читают его как новую книгу…

Мандельштам не заметил, что рядом с отцом из народа бежал весь народ. Оставались еще тогда, как и теперь, “старики”, в детстве – пугающие, по взрослении – удивляющие непонятной своей цивилизацией. Связь времен распадается в наших руках, как отсыревшая глина, и, устремленные в будущее, когда всего будет еще больше, мы отталкиваем непонятное как враждебное. В воспоминании о визите к дедушке перемешаны детский страх и взрослое непонимание. Утешение автор черпает в скрытом цитировании Пушкина:

Когда меня везли в город Ригу, к рижским дедушке и бабушке, я сопротивлялся и чуть не плакал. Мне казалось, что меня везут на родину непонятной отцовской философии… Я тогда собирал гвозди: нелепейшая коллекционерская причуда. Я пересыпал кучи гвоздей, как скупой рыцарь, и радовался, как растет мое колючее богатство. Тут у меня отняли гвозди на укладку.

Но наступает миг встречи, когда ни за Пушкина, ни даже за мать не спрячешься: это твой дедушка. Читая описание этой исторической встречи, я чувствую озноб. Кто был в большем ужасе – внук, мучимый и много меньшей концентрацией еврейского запаха, или дед, воочию увидевший своего потомка не знающим ни одного из дедовых языков и уже отученным от обычаев, бывших жизнью деда и всех его прадедов вплоть до Aвраама? Цитата была бы слишком длинной.

ШИЛО И МЫЛО

Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе, и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь.

Четвертая проза

Сказав про Шкап: “отцовское и материнское в нем не смешивалось, а существовало розно”, – он сказал это о себе: он, как Шкап, не позволял сливаться отцу и матери, еврейству и литературе. Еврейство было заранее покинуто, литература была одним из двух возможных путей ухода; другой, революция, тоже был рассмотрен, но не подошел – Мандельштам был одиночкой. И как таковой, он ищет корней, он строит свою новую родословную. В детстве от родителей он получает язык, потом, становясь все более самостоятельным, пробует революцию и, наконец, выбирает литературу. Это было все равно как выбрать Солнце потому, что оно в центре и светит. Главное – уйти из болота, из частной жизни, безнадежной, как все частное, обреченное смерти:

Пять-шесть последних символических слов, как пять евангельских рыб, оттягивали корзину, среди них большая рыба “Бытие”.

Ими нельзя было накормить голодное время и пришлось выбросить из корзины весь пяток и с ними большую дохлую рыбу “Бытие”. Отвлеченные понятия в конце исторической эпохи всегда воняют тухлой рыбой. Лучше злобное и веселое шипение русских стихов.

“В не по чину…”

Когда-то Моисей (Втор, 8:3) сказал: “не хлебом только жив человек, а и всяким другим словом Сущего”, потом Иисус накормил-таки народ пятью рыбами – и если одну из них звали “Бытие”, то речь идет о Пятикнижии. И вот Иосиф Мандельштам пишет сам на себя притчу, в которой рыб выбрасывают, как младенцев, но не для того чтобы выплеснуть воду, а чтобы ее набрать, ради заключенной в ней соли.

Ты приправа к пресному хлебу пониманья, ты веселое познанье неправоты, ты заговорщицкая соль, с ехидным поклоном передаваемая из десятилетия в десятилетие, в граненой солонке с полотенцем!

там же

Довольно быстро стало солоно, и по страницам Мандельштамовской прозы побежали вскрики: “неужели?”, “страшно!”

Неужели литература – медведь, сосущий свою лапу, – тяжелый сон после службы на кабинетной тахте?

там же

Страшно подумать, что наша жизнь – это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлюэнцного бреда.

Египетская марка, 8

Страшно жить в мире, состоящем из одних восклицаний и междометий!

Путешествие в Армению, Сухум

Как бы то ни было, тухлый Левиафан Бытия уплыл, оставалось только солью соль солить. Литература стала родиной, еврейская тема ушла под воду и больше уж не била хвостом, не делала, как говорится, “Шума”, а лишь изредка пускала лирические пузыри. Поэт развивал сюжет своей трагической судьбы, поднимаясь все выше и выше к нормальной героической гибели от пересола. Все было пасторально, как бочка винодела. Около 1925 года прекратились стихи. И так же внезапно, как когда-то в “Бунтах и француженках”, вновь раскрылся Хаос Иудейский:

На таком-то году моей жизни взрослые мужчины из того племени, которое я ненавижу всеми душевными силами и к которому не хочу и никогда не буду принадлежать, возымели намерение совершить надо мной коллективно безобразный и гнусный ритуал.

Четвертая проза, глава 12

Понятно, о каком племени и ритуале речь. Дальше, однако, следует:

Имя этому ритуалу литературное обрезание или обесчещенье, которое совершается согласно обычаям и календарным потребностям писательского племени, причем жертва намечается по выбору старейшин.

Выделенные (мною) курсивом слова легко выкинуть или заменить на более ожидаемые; тогда текст явит то, о чем Мандельштам не смог, по грубости говоримого, вслух сказать раньше, но что всю жизнь было его страстью и ненавистью. Возвращенные же в текст, они показывают, на кого теперь эта ненависть перенесена. Продолжаем игру:

Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе, и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья.

В приведенном отрывке выделенные слова следует менять местами.

Еще ребенком меня похитил скрипучий табор немытых романес и столько-то лет проваландал по своим похабным маршрутам, тщетно силясь меня научить своему единственному ремеслу, единственному занятию, единственному искусству – краже.

Хорошо сказано, а если говорить о терминологии, то “украденным ребенком” в иудаизме зовется любой еврей, условиями рождения – то есть незнанием – принужденный покинуть старую веру.

Писательство

 – это раса с противным запахом кожи и самыми грязными способами приготовления пищи. Это раса, кочующая и ночующая на своей блевотине, изгнанная из городов, преследуемая в деревнях, но везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит место в желтых кварталах, как проституткам. Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными.

Писатель – это смесь попугая и попа. Он попка в самом высоком значении этого слова. Он говорит по-французски, если хозяин его француз, но, проданный в Персию, скажет по-персидски – “попка-дурак” или “попка хочет сахару”. Попугай не имеет возраста, не знает дня и ночи. Если хозяину надоест, его накрывают черным платком, и это является для литературы суррогатом ночи.

С тем большей охотою предаюсь я предложенной Мандельштамом игре, что радоваться-то нечему: все это лишь слегка заострено и преувеличено, и не только по отношению к писателям, но и по отношению к евреям. Копимая всю жизнь горечь была вылита на оба племени, к которым он вольно или невольно себя относил. Но, перебегая в ледоход реку жизни, ты можешь прыгать только по льдинам, а падение в воду заставляет даже ухватиться и из последних сил держаться за них. Кем прикажешь себя числить? Как и куда уйти из ненавидимого своего? Кто был никем, тот станет всем, да, но как стать никем? Еврей не может стать русским, он может быть только российским. То, что Мандельштам крестился, не имело решающего значения: в те времена крестились по соображениям служебным и жилищным – христиане деликатно не обращали внимания на такие крещения – или из соображений религиозных, но это до революции было делом личным. На рубеже XIX и XX веков, чтобы не быть больше российским евреем, он должен был стать российским интеллигентом, революционером или писателем. Казалось что эти звания, особенно два последних, вследствие особенной своей возвышенности, освобождают человека от национальности, что подобно древнегреческим художникам, он входит в союз космополитов.

Да, было время, когда космополиты не были безродными. У них был свой, великий род: род благодетелей человечества. И вдруг выясняется, что не рождала земля большей мерзости, чем этих своих благодетелей, а также обнаруживается очевидное сходство (и значит, связь) тех космополитов с этими. Как сказала, хоть и в противоположном смысле, Марина Цветаева: “В сем христианнейшем из миров поэты – жиды!”. Возможно, Мандельштам увидел, что никуда он не ушел, а слепил из вторсырья одной веры другую, по меньшей мере, не лучшую. О том, что не лучшую, свидетельствуют робкие попытки, скрываясь за мрачным юмором, найти в ненавистном юдаизме нечто для себя, место, куда ногу поставить. Этим местом стали, конечно же, патриархи, еврейство еще несуетливое, хранящее пастушеское достоинство. Мандельштама до конца дней одолевало желание принадлежать (довольно, кстати, еврейская страсть), но здесь, в “Четвертой прозе” он говорит, по крайней мере, писателям: “Я – не вы”.

Это – казнь литературы. (Временная.) Ее обман и раньше был не вовсе скрыт от него, но полному отчету мешала обещанная награда, ибо “награда закрывает…” – не только уста, но и уши, глаза и самое сердце, и не только у малых, а именно что у великих. Ведь “великие” и самообманом велики; когда стало ясно, что награда украдена задолго до начала игры – он казнил проклятое ремесло. А потом испугался и казнил казнь: до нас дошла лишь часть “Четвертой прозы”, что-то уничтожено. Попытка, казня литературных палачей, оставить в живых палача палачей, то есть себя, выделить в литературе антилитературу – “Было два брата Шенье: презренный младший весь принадлежит литературе; казненный старший – сам ее казнил” – не убеждает его самого. Вот признание:

Я – стареющий человек – огрызком собственного сердца чешу господских собак, и все им мало, все им мало…

Четвертая проза, 15

Кому? Собакам? Господам? Критикам, читателям, властям? Нет, не их одобрения он ждет. Их нелюбовь – всего лишь признак иного невниманья: поэт, как и все остальные, оказался неравен. А они ведь не чесали огрызком – и так же неравны, как и он. Опять, как всегда, не удалось “привлечь к себе любовь пространства”. Она, если и привлекается, то не стихами. Ими привлекается всего лишь Слава, и ее надо для себя незаметно переплавлять в Любовь Пространства. И вот, не хватает чего-то в этой алхимии, копится нехватка и приводит поэта к его раннему и нехорошему концу. Любовь же Пространства остается сама по себе.

Род уходит и входит другой,

а земля пребывает вовеки,

как сказал Экклезиаст. Честь – чесать… Неравенство с Богом, на которое человек может ответить лишь молитвою или молчанием, неприемлемо для любящего честь Исава. Все тут – поиск знака равенства, что в математике, что в политике, что в поэзии. Везде одно: что-нибудь к чему-нибудь приравнять, выстроить весь мир в состав, скрепленный подобиями. И труд бесконечен, и плод сомнителен: ничто ничему не равно, и никто не равен никому, и о самом занятии сказано там же:

Что пользы человеку во всех его трудах,

Которыми он трудится под Солнцем?

…Как – односторонне, ни на какую полноту не претендуя – определить “Четвертую прозу”? Это крик: “Всем, к кому я пытался (и еще попытаюсь) хоть как-то присоединиться, присоседиться, с кем примирялся, договаривался односторонне в стихах и прозе, чье существование оправдывал упоминанием и мимоходом, – всем плюнуть в морду, потому что больше невозможно!”

Коммунисты, евреи, писатели, буржуа, комсомол, критики вызывают у него отвращение, настоянное на ужасе выскребленного бытия. Все пронизано страхом смерти – тем нормальным страхом, который охватывает осознавших свою непринадлежность и сводит с ума. “Четвертая проза” – это “все скажу!” сумасшедшего, это – выдох. Из шестнадцати главок “Четвертой” четырнадцать – ругань и проклятия всему бывшему и настоящему, а оставшиеся две – 7 и 16 – поиск будущего, с элементами пророчества. В 7-й он предвидит выход: продлившее ему жизнь и вернувшее стихи путешествие в Армению. А в 16-й, временно согласившись на частную, неизбранную, даже бесславную просто жизнь, на не равенство ни Богу, ни рабочему классу – он успокаивается:

Сколько бы я не трудился, если б я носил на спине лошадей, если б я крутил мельничьи жернова, – все равно я не стану трудящимся. Мой труд, в чем бы он ни выражался, воспринимается как озорство, как беззаконие, как случайность. Но такова моя доля, и я на это согласен. Подписываюсь обеими руками.

И, оттолкнувшись от Зощенко, неожиданно вдохновенно впадает в стихию анекдота:

Ночью на Ильинке, когда Гумы и тресты спят и разговаривают на родном китайском языке, ночью по Ильинке ходят анекдоты. Ленин и Троцкий ходят в обнимку, как ни в чем ни бывало. У одного ведрышко и константинопольская удочка в руке. Ходят два еврея, неразлучные двое – один вопрошающий, другой отвечающий, один все спрашивает, а другой все крутит, все крутит, и никак им не разойтись.

Китайский язык “Четвертой прозы” – это символ языка самого Мандельштама, символ непонимания. Раскричавшись поначалу, что он китаец, халды-балды, его не понимают, обиженный народом поэт внезапно входит во вкус непонимания и обнаруживает целый мир, говорящий на том же языке. Отождествляющий кинематографический монтаж Ленина и Троцкого с двумя архетипическими евреями, перенесших из Талмуда в анекдот национальный секрет не отвечать на вопрос иначе, как вопросом. Эта чаплинская легкость добыта ценою крика отчаяния, заполнившего четырнадцать глав. И этот выход в еврейский юмор, в добродушное смирение, занижение духа – совершенно новое для Мандельштама жизнечувствование, связанное с изменением отношения к еврейству.

ПОСОХ ПАТРИАРХА

Добрый глаз, низкий дух, смиренная душа – из учеников нашего отца Авраама. Злой глаз, высокий дух, широкая душа – из учеников злодея Валаама.

Пиркей Авот, 5:22

Читатель, конечно, заметил некоторую путаницу в предлагаемом ему его происхождении. То ли он сын Иафета, то ли Исава, а если еврей, то Сима или Иакова. Для краткости изложения лишь скажем, что в современном мире выбирающий (если кто-то здесь выбирает) Иафета – попадает к Исаву. Исав – символ всей европейской культуры от Рима и до наших дней. Так что не слиться с ним можно только определяя свое бытие как изгнание в Исава. Два последних тысячелетия евреями так и зовутся: “изгнание в Красного”. Красный – Эдом – второе имя Исава.

Вот и Мандельштам – выбрал Иафета (искусство) и уверенно направился от Иакова к Исаву (честь). Я-то думаю, что честь была первична, искусство было путем, но это не важно: он вышел на путь искусства и двинулся к чести. В 1929-м, в “Четвертой прозе”, путь из Иаковов в Исавы был уже пройден, взвешен и найден пустым. Дороги назад не было, и благодаря скрытому в нем невероятной глубины колодцу прошлого он пошел вглубь, к тому, кто предпочитал Исава, а благословлял Иакова: к Исааку.

Его имя (Ицхак) значит“посмеется”. Смех начинается с зачатия 90-летней Сарой от 99-летнего Авраама и не смолкает в истории его рождения. Но скоро смех становится зловещим, когда “увидела Сара, что сын Aгари… насмехается (мецахек)…” (Бытие 21:9). Смех уходит в подтекст и так глубоко, что порой недоумеваешь, что общего у скорбной судьбы этого человека с его именем.

Исаак – человек поля, в отличие от пастырей Авраама и Иакова он земледелец: не хочет никого пасти, сам был на положении ягненка. Рассказывают: когда Исаак лежал связанный на жертвеннике Авраама, слезы ангелов падали в его раскрытые глаза, отчего он потом и ослеп. Жертва, замененная ягненком, Сын, приносимый в жертву Отцом, Исаак был предтечей Иисуса. Мандельштам же был единственным русским поэтом, убитым властью за дело. И хотя он не был, конечно, единственным, кто боялся, но он единственный там, где стоял, то есть в стихах, осмелился признать свой страх. Власть убила и других, но важно, что и он что-то для этого сделал. Он бросил вызов, написав стихи о Сталине, он принес свою жизнь в жертву на алтарь чести и гражданского мужества и вписал тем самым прекраснейшую страницу в русский миф о Поэте – народном герое. Его еврейское происхождение – досадная для данного мифа деталь, зато оно помещает его в компанию с только что упомянутыми и еще сильнее связывает родственные мифы.

И сказал Исаак отцу своему Аврааму: отец! А тот: что, сын мой? Он: вот огонь и дрова, а где ягненок для жертвы? И сказал Авраам: Бог присмотрит себе ягненка для жертвы, сын мой! И пошли эти двое вместе.

Бытие, 22: 7,8

Библейская драма на троих – Бога, отца и сына – в евангелиях изложена как моноспектакль: Бог сам себя приносит в жертву, жертва – сама пастырь народов. Здесь видна особенность Исаака: в отличие от Иисуса, с помощью апостолов несущего в мир учение о собственной смерти и воскрешении, Исаак отдает должное великим планам отца и уходит в частную жизнь, как можно плотнее закрывая за собой дверь. Эту одинокую самостоятельность он и приносит на страницы Библии. Как если бы он оттрубил свой срок на благо человечества, отдал причитающееся делу всемирной мифологии – и встал поодаль.

Его пристрастием стало поле, его силой – молчаливая беседа. Вот первая встреча Исаака с Ревеккой:

И вышел Исаак побеседовать в предвечернее поле, и поднял глаза, и увидел: вот, верблюды идут. И подняла Ревекка глаза свои, и увидала Исаака, и упала с верблюда. И сказала рабу: кто это вон тот человек, идущий к нам по полю? И сказал раб: он – мой господин. Взяла шарф и закрылась.

Бытие 24: 63-65

Впечатление, производимое на людей Исааком, идущим в наступающих сумерках по полю и разговаривающим не видно с кем, было таково, что этому событию посвящена предвечерняя жертва в Храме и соответствующая ей в наши времена послеполуденная молитва. Внутри обязательной, трижды в день повторяемой молитвы амида (Стояние) с ним связано второе благословение: сеющий и ждущий Исаак скрывается там за мольбой о воскресении. Смертный страх, жизнь после смерти, жертва, зерно сеемое и прорастающее – вот кто таков Исаак. Сущий зовется Богом Авраама и Богом Иакова, но Страхом Исаака. Страх Смеха.

И вот, беседующий в поле Исаак раздваивается в сыновьях: речь отошла к Иакову, а поле – к Исаву, и, вовлеченный в подстроенный Ревеккой, похожий на игру в жмурки обман, он видит их соединенными снова:

И взяла Ревекка любимую одежду своего старшего сына, бывшую в ее доме, и одела на Иакова, младшего сына. И шкурки козлят надела ему на руки и часть шеи. И дала угощение, ею приготовленное, в руку Иакова, своего сына. И пришел к отцу, и сказал: отец! И ответил: вот я, кто ты, сын мой? И сказал Иаков своему отцу: я Исав, твой первенец, сделал я, как ты сказал мне, поднимайся, садись и поешь моей дичи, чтобы благословила меня твоя душа. И сказал Исаак своему сыну: что это так быстро нашел ты, сын мой. И ответил: потому что послал мне Сущий, Бог твой. И сказал Исаак Иакову: подойди-ка, я тебя ощупаю, сын мой, ты Исав ли, сын мой или нет. И приблизился Иаков к Исааку, отцу своему, и ощупал его и сказал: голос – голос Иакова, руки – руки Исава! И не узнал его, ибо руки его были как руки Исава, брата его, волосаты, и благословил его. И сказал: ты Исав, сын мой? И он ответил: я. И сказал: дай мне и поем добычи сына моего, чтобы благословила тебя душа моя; и подал ему и ел и принес ему вино и пил. И сказал ему Исаак, отец его: подойди и поцелуй меня, сын мой. И подошел и поцеловал, и вдохнул запах одежд его и благословил его и сказал: гляди, запах сына моего, как запах поля, благословленного Сущим!

Бытие 27: 15-27

Если кто-то не согласится, что Исаак и в старости оставался верен своему имени (Посмеется), то я спрошу его: не кажется ли вам, что стихотворение “Жил Александр Герцович” – шутка? Не кажется? И мне тоже, – а вот Устная Тора Осипа Эмильевича, Надежда Яковлевна Мандельштам пишет, что то была шутка, так же как и “Я скажу тебе с последней прямотой”. Но не только скрытый юмор и нескрываемый страх, не только жертвенность и самостояние делают Исаака близким Мандельштаму. В их главном они были пассивны, свое лучшее они творили, не ведая, они обладали глубинным бытием, и это глубинное бытие Мандельштама, как бы ни “хитрило его сознание”, остается приемлющим, одиноко беседующим, как Исаак. И когда он инстинктивно переходит на поля, на неразбериху, на птичий, китайский язык, на ничего не говорящие сравнения, на звукосмысловые случайности, тогда, – уподобляясь твари и предмету, неотъемлемый от когда-то выброшенного им Бытия, на время он отстает от толпы, охотящейся за знаком равенства и превосходства:

Я китаец – никто меня не понимает. Халды-балды! Поедем в Алма-Ату, где ходят люди с изюмными глазами, где ходит перс с глазами, как яичница, где ходит сарт с бараньими глазами.

Халды-балды! Поедем в Азербайджан!

Был у меня покровитель – нарком Мравьян-Муравьян – муравьиный нарком из страны армянской – этой младшей сестры земли иудейской…

Если б я поехал в Эривань, три дня и две ночи я бы сходил на станциях в большие буфеты и ел бутерброды с красной икрой.

Халды-балды!

Я бы читал в дороге самую лучшую книжку Зощенки, и я бы радовался, как татарин, укравший сто рублей.

Халды-балды! Поедем в Азербайджан!

Я бы взял с собой мужество в желтой соломенной корзине с целым ворохом пахнущего щелоком белья, а моя шуба висела бы на золотом гвозде. И я бы вышел на вокзал в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой – моим еврейским посохом – в другой.

Четвертая проза, 7

ВОЗВРАЩЕНИЕ НА ИТАКУ

В год тридцать первый от рожденья века
Я возвратился, нет – читай: насильно
Был возвращен в буддийскую Москву.
А перед тем я все-таки увидел
Библейской скатертью богатый Арарат
И двести дней провел в стране субботней,
Которую Арменией зовут.
Захочешь пить – там есть вода такая
Из курдского источника Aрзни,
Хорошая, колючая, сухая
И самая правдивая вода.

Отрывки уничтоженных стихов, 6 июня 1931

Был возвращен насильно – кем? Кто может, кто имеет силу возвращать с полпути? Конечно, это он, изверг и хозяин, до времени благодетель – и убийца, когда придет срок. Зачем же вкладывать ему в руку поводок, что заставляет подчиняться и невысказанному приказу? Ответ прост: он нужен. Тирану нужен поэт, поэту – тиран, Исаву – судьба, судьбе – страх свободы.

Или не он, а – не может человек не вернуться в свою жизнь, к своим, на родину? Почему же тогда насильно?

Насильно не бывает. Это потом, гораздо позже, после предупреждений и намеков, после многих лет открытых еще дверей… раздается столь долгожданный стук в твою – о, как непрочно затворенную! – и действительно насильно уводят. Но – лишь исполняя тобою же выбранное.

По Исаву, он не мог не вернуться: там был его бой, его честь, его слава, а что Армения, и кто он в Армении? Остаться, исчезнуть, не ехать сперва в Грузию, где они с Надеждой Яковлевной всласть наобщались с местной компартией, включая семейство Берий, после в страшный Ленинград и “буддийскую” Москву – значило утратить смысл жизни, обменять удел на бесславье, не сыграть свою партию.

По Иакову, он обязан был бежать. Не случайна, ох, как неслучайна эта “Хорошая, колючая, сухая / И самая правдивая вода”. Вода обязательно должна быть правдивой, ведь вода – это Тора, учение:

Автальон говорит: Мудрецы! Осторожней со словами, как бы не испытать вам изгнания, и докатитесь до места плохой воды, и напьются ученики, идущие за вами, и умрут, и окажется Имя Небес оскверненным.

Пиркей Авот,1:11

Еврей обязан покидать места плохой воды. Уже дед Мандельштама мог и не ушел, ну а внук напился и умер – для чистой воды. Он способен ее отличить, но не выбрать. Там слишком просто: вода, незамутненная веками древность, прямое солнце и гранит, не сложенный в мираж, просто так валяется под ногами.

Какая роскошь в нищенском селенье –
Волосяная музыка воды!
Что это? пряжа? звук? предупрежденье?
Чур-чур меня! Далеко ль до беды!..

Армения, 10

Какой беды? – Ненужности сочинителя, достаточности бытия. Ведь стихи здесь опасно легко оттаивают и утекают в речь:

А в Эривани и в Эчмиадзине
Весь воздух выпила огромная гора,
Ее бы приманить какой-то окариной
Иль дудкой приручить, чтоб таял снег во рту.
Снега, снега, снега на рисовой бумаге,
Гора плывет к губам.
Мне холодно. Я рад.

Армения, 8

Вместо московско-китайского – армянско-японский… По мне, так лучше не бывает.

Там же, куда возвращается Мандельштам, воды уже нет:

Ты вернулся сюда, так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей.

Ленинград

Воды нет, и нужны водовозы и даже воздуховозы. Уже в 1913-м имперская столица противопоставлялась им чистоте древних пустынь:

Отравлен хлеб, и воздух выпит.
Как трудно раны врачевать!
Иосиф, проданный в Eгипет,
Не мог сильнее тосковать!
Под звездным небом бедуины,
Закрыв глаза и на коне,
Слагают вольные былины
О смутно пережитом дне.
Немного нужно для наитий:
Кто потерял в песке колчан,
Кто выменял коня – событий
Рассеивается туман.
И если подлинно поется
И полной грудью – наконец,
Все исчезает: остается
Пространство, звезды и певец!

Камень

Но тот певец слышен только во время пения и всего на тысячу локтей вокруг; не оказывая сопротивления, он растворяется в незначительности событий своей жизни, в то время как наша задача – придать событиям значение и, тем самым, не раствориться. Там – безымянная песнь, а здесь – личное выступление, потому последнее слово, как и было предопределено Мандельштаму от рожденья, остается за Исавом.

Я тебя никогда не увижу,
Близорукое армянское небо,
И уже не взгляну прищурясь
На дорожный шатер Арарата,
И уже никогда не раскрою
В библиотеке авторов гончарных
Прекрасной земли пустотелую книгу,
По которой учились первые люди.

Армения, 9

Посох патриарха съеживается в журналистский карандаш, бегство возвращается командировкой, простор обменивается на тюрьму. Будут написаны его лучшие и его позорнейшие стихи, будет якшаться с партийной сволочью и “шевелить кандалами цепочек дверных”, и с равным мастерством то прославлять, то обличать тирана. О, умелец, готовый на все, сам себе хор и актер, сам запев и припев!

запев:

…A стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
A я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть

Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни бойчей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.

припев:

– Много скрыто дел предстоящих
В наших летчиках и жнецах,
И в товарищах реках и чащах,
И в товарищах городах.

запев:

– Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель,
Достоин такого рожна,

Какой-нибудь честный предатель,
Проваренный в чистках, как соль,
Жены и детей содержатель,
Такую ухлопает моль….

припев:

– И к нему, в его сердцевину
Я без пропуска в Кремль вошел
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел.

Интересно, насколько внимательно следил за его перемещениями тот, насколько он был осведомлен? Наверное, галсы нашего героя хозяин воспринимал, как блошиные прыжки. И: вспоминал ли он о поэте, когда тот был уже взят, поддерживал ли тиран свою часть диалога до конца?

Грустно, но как характерно, что единственный поднятый против Сталина голос был уравновешен тем же голосом.

Идет к югу и поворачивает к северу, поворачивает, поворачивает дух-ветер, и на повороты свои возвращается дух-ветер.

Экклезиаст, 6

Таков порядок вещей, в который, не осознавая его, взахлеб играет Исав. Этот мужественный воин (“нам только в битвах выпадает жребий”), как выйдет на бой “за гремучую доблесть грядущих веков” – сразу требует от хозяина: “запихай меня лучше как шапку в рукав / жаркой шубы…”. А сам? Почему все только он, советский ты человек! Отправляйся в рукав сам! – нет, пусть признает, пусть отправит. Хоть дичью – но в царской охоте. A это сокровенное требование: “и меня только равный убьет”? Кто этот равный: Бог, народ, вождь? Другой писатель, например A.Н. Толстой? Как бы то ни было, исполнились твои желанья, они тебя убили.

А что бы сказал слепой любитель охотничьих рассказов?

…все колодцы, выкопанные рабами его отца в дни отца его, Авраама, – заткнули их филистимляне и засыпали прахом. И сказал Aвимэлэх Исааку: уйди от нас, ты слишком усилился за наш счет. И ушел оттуда Исаак, и остановился у Потока Тянущего и поселился там. И осел Исаак и откопал колодцы, которые копали во дни Авраама, его отца, а филистимляне заткнули их после Aвраамовой смерти; и называл их именами, как имена, которыми их звал его отец. И копали рабы Исааковы в ручье и нашли там колодец живой воды. И спорили пастыри Тянущего с пастырями Исааковыми: вода наша. И назвал тот колодец “Дела”, потому что лезли в его дела. И откопали еще колодец, и ссорились и из-за него, и назвал его “Вражда”. И отошел оттуда и откопал другой колодец, и не спорили о нем, и назвал его “Простор”…

Бытие 26: 16-22

Его теснят – он отходит, уступает свои колодцы, чтобы рыть новые, пока его не оставляют в покое. Наследие Aвраама (Даяние) понадобилось другим – он предоставляет им его, и никто не видит в том щедрости, и справедливо, потому что Исаак не обеспокоен Любовью, ему нужен Простор.

И потому молчаливый совет Исаака тот же, что и приказ Иакова: уйти от назойливых царей, а раз уже ты оказался в стране колодцев – остаться и брести, покуда о тебе не забудут.

В 1930-м Осип Мандельштам приблизился к своей гонимой внутренней реальности, воплощенной в страну. И обнаружил в ней больше чем искал, даже больше чем он нашел бы, прямо обратившись – что невероятно для него, невозможно для времени, – к Иудее. Хотя поэт и назвал Армению “младшей сестрой земли Иудейской”, использовал ее как подменную карту игры в несознанку, – он нашел в ней то, что в “старшей” недоступно, да и не так уж очевидно, какая из сестер старше.

Здесь, в окрестностях Арарата, разделили Землю и историю три сына Ноевых – Сим, Хам и Иафет. A почему Ноев ковчег приземлился на Aрарате? На горе, далекой от Святой Земли и не самой большой ни в Европе, ни в Азии: дошедший до Арарата мог бы добраться и до Эльбруса. Допустим, это указывает на Месопотамский источник мифа, ну и что? Ведь это чуть ли не единственная конкретная из великих гор в Писании. Ни гора Синай, ни Мория не локализуются в тексте, что же делает Арарат незаменимым и незабываемым?

Так я думал, пока не увидел все собственными глазами. Возможно, это было совпадение, но, подъезжая к Арарату, я увидел его под водой. Под водой был и я, и вся долина, и лишь вершина прекрасной горы протыкала водную поверхность, обозначенную столпившимися вокруг нее полупрозрачными облачками, переходящими в перистую вуаль, затеняющую небо Армении. Со дна моря, которое так легко было вообразить, я почти видел подплывающий ковчег с летающими вокруг него воронами и голубками. Aрарат мог быть горой, глядя на которую поколения древних видели библейский рассказ.

Это не все. Из родства ивритских слов адама – почва, адам – человек и адом – красный легко сделать вывод, что земля, из которой сделан Адам, должна была быть красной. Поскольку земли, называемые в Израиле “красными”, все же скорее коричневого цвета, можно заподозрить корень этих слов в изменении окраски: то, что древние звали красным, мы вполне можем звать оранжевым или коричневым. Однако такой ход мысли опровергается близким корнем “дам” – кровь: уж она-то красная. И вот в Армении вы можете увидеть землю, достаточно красную для вылепливания Адама.

Эти сестры – как Лея и Рахель, не поймешь, какая из них первая? Армения может быть землей, ассоциируемой с началом, и здесь можно увидеть редкое благородство в отношениях неба и земли. В России небо – не действующее лицо; оно имеется как место сини или облаков, но оно никак не может состязаться с землей за место в человеческом сердце. Небо Израиля – камнем или орлом с невыносимой высоты бросается на пешехода; это огромное небо неотвязно влезает в каждый уголок природы, просвечивает и выворачивает наизнанку все, сделанное человеком, словом, бьет и гнет землю так, что последняя порою кажется при всей своей красоте лишь подставкою, небесным основанием.

Небо Армении не спорит с землей Армении, вот почему эта страна остается сельской, несмотря на скудость почвы. Чтобы не быть поглощенными землей, чтобы не принять на себя удар неба – люди всех стран собираются в городах, где неба, земли и их спора меньше на душу населения. А армяне, великие строители и учителя каменной архитектуры, создатели городов по всему миру – у себя дома крестьяне. И за гармонией неба и земли следует, учась у той, неповторимая гармония в отношениях земли и человека: кажется, что в этой, столь давно обжитой стране, никогда не сорили, не видно следов насилия и безразличия. Смешно, хваленая терпимость грузин к евреям объясняется очень просто: евреями – градостроителями и финансистами – у них были армяне, евреи же в Грузии были крепостными крестьянами; но у себя армяне были крестьянами, все города построила Советская власть, включая пленивший Мандельштама названием Эривань (Ереван).

Я знаю, нелепы рассуждения о том, как хорошо было бы не возвращаться Мандельштаму в Ленинград и Москву. Простор был возможностью, не реальностью. Но был, был всегда. Увеличительное стекло, поднесенное к недолгому армянскому эпизоду, может показать его внутреннее измерение, его колодезную глубину. Армении в жизни Мандельштама было так же немного, как еврейства.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Вот исааковское стихотворение Мандельштама: SILENTIUM.

Эти стихи я бы разучивал со всеми, начинающими свой путь к истокам, вооружившись книгой Бытия. В них латинское название, греческая богиня и музыка русского стиха сочетаются с обратной, еврейской перспективой истории, нежеланностью развития как удаления от начала, от сути, от чистоты. (Разумеется, это игра, ну и мы поиграем в то, что, когда Мандельштам играл в нее, в нем играло его далекое прошлое.)

Об этом и знаменитый рассказ о грехопадении: Адаму, которому было “нехорошо одному” (ворчит Писание), Сущий начинает творить и водить, в качестве кандидатов в помощники, “всех зверей полевых и всяких птиц небесных” – и без толку. Единственным достойным Адама помощником оказалась его же часть, отрезанная от него в беспамятстве.

И сказал Адам: наконец-то кость из костей моих и плоть из плоти моей, она называется женщина, так как взята из мущины!

Бытие 2:23

(Мне пришлось применить старинную орфографию слова “мужчина” для передачи игры слов, без которой нельзя и которую гладко не перевести: слова “женщина” и “мужчина” – “иш”, “иша” – однокоренные в Святом языке.) Адаму нужна близость, близость возможна лишь с подобным, и вот: всему Божьему миру человек предпочитает зеркало, что и было грехопадением, остальное – только послесловием.

Молчаливый собеседник тишины, “не узнавший дня своей смерти”, Исаак обращен в обе бесконечности: бесконечность прошлого, до грехопадения и даже до творения, и в бесконечность будущего воскресения. Его душа сливается с подосновой всего:

Она еще не родилась,
Она и музыка и слово,
И потому всего живого
Ненарушаемая связь.

Спокойно дышат моря груди,
Но, как безумный, светел день,
И пены бледная сирень
В черно-лазоревом сосуде.

Да обретут мои уста
Первоначальную немоту,
Как кристаллическую ноту,
Что от рождения чиста.

Останься пеной, Aфродита,
И слово в музыку вернись,
И сердце сердца устыдись,
С первоосновой жизни слито!

1910

Через 24 года:

…Быть может, прежде губ уже родился шепот
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.

1934

Это из “Восьмистиший”, приведу еще два из одиннадцати. В девятом как будто подслушан один из диалогов Исаака, бредущего по полям, которые он распахивал в пустыне близ Беэр-Шевы:

– 9 –

Скажи мне, чертежник пустыни,
Арабских песков геометр,
Ужели безудержность линий
Сильнее, чем дующий ветр?
– Меня не касается трепет
Его иудейских забот –
Он опыт из лепета лепит
И лепет из опыта пьет.

Был ли чертежник и геометр Чертежником и Геометром? Или чертежником был сам пахарь? В нормальном диалоге каждый может сказать слова другого, и роли меняются бесконечно. Цитаты можно длить тоже бесконечно, но я закончу, наконец:

– 11 –

И я выхожу из пространства
В запущенный сад величин
И мнимое рву постоянство
И самосознанье причин.
И твой, бесконечность, учебник
Читаю один, без людей, –
Безлиственный, дикий лечебник,
Задачник огромных корней.

1933

Иерусалим – Бостон, 2000–2002

* Здесь и далее цитаты из Писания приводятся в дословных переводах автора.