Тамара Дубина

Снег в Иерусалиме

Когда в Иерусалиме выпадает снег, я надеваю свою постепенно лысеющую шубку из черного каракуля и веду ее тряхнуть стариной, прогуляться, подышать отрадным – ну, не морозным, но все же холодным – воздухом.

Снег у нас случается редко, раз в несколько лет, держится недолго и всякий раз воспринимается как событие. Причем на всех уровнях – от правительственного до семейного. Власти озабочены нехваткой снегоуборочных машин и – не дай Бог! – возможными перебоями с доставкой хлеба и молока в магазины; не в том дело, что голод угрожает, глупости, у всех дома на два дня запасов хватит, но – оппозиция заклюет. Школьники и учителя с нетерпением ждут сообщения об отмене занятий и радуются дополнительным дням отдыха; магазины в предвидении убытков спешат объявить о сумасшедших скидках…

Но переполох в семьях имеет и иную, вовсе не меркантильную природу. Со времени предыдущего снегопада успевает в Израиле народиться новое поколение, не ведающее снега. Поэтому, когда в горах выпадает снег, чадолюбивые родители с приморской низменности садятся с детьми в машины и, преодолевая довольно крутой подъем и пробки на шоссе, устремляются в Иерусалим. Они торопятся, ведь белое чудо эфемерно, кто знает, сколько оно продержится – день, два или вовсе несколько часов. Я усматриваю в этом снежном ажиотаже проявление некоего поэтически-романтического начала, свойственного израильтянам, но глубоко скрываемого под скорлупой практичности.

Вот и сегодня утром мы проснулись от невозможной белизны, затопившей мир и проникшей в нашу темноватую спальню. К полудню ветер разогнал опустошенные ночным снегопадом обрывки туч, и на отмытом до чистейшего аквамарина небе запылало наше южное солнце. Я вдруг подхватилась: ведь оно быстренько слижет снежный покров с тротуаров – а на проезжей части улицы снег под колесами машин давно превратился в грязноватый студень, – что же я медлю? И, набросив шубку, поспешила в наш парк, переходящий в сосновый лес.

Стайки весело визжащих детей в ярких курточках кидали снежки, строили Вавилонскую башню, лепили снежную бабу… Счастливые отцы семейств, сами впавшие в детство, громогласно руководили работами.

Я прошла вглубь парка, где было безлюдно. Под соснами снег еле покрывал жухлую траву, там и тут из-под снега выпирали толстые удавы корней. Зато на сосновых лапах лежали белые пласты, почти как в настоящем зимнем лесу, хотя на доступных солнцу местах уже начинающие слезиться. Как мы любили когда-то подкрасться к замешкавшемуся лыжнику и сбить палкой снег с нависающей ветки прямо ему на голову и за шиворот… Это было озорство, понятно, но отчасти также вид заигрывания: “Вы мне интересны!”. Как давно это было! А ощущение внезапно холодящего кома меж лопатками и веселого удивления-негодования – не забывается. Какое чудо ты, наша память!

По склону горы, поросшему соснами, я спустилась до смотровой площадки, полюбовалась видом на плавную линию холмов Иудеи, бросила хозяйский взгляд на раскопки римской виллы внизу, на еле заметную ниточку железной дороги у подножия гряды, которая окаймляет “мою” долину с противоположной стороны. От смотровой площадки двинулась вправо по тропинке к арабскому ресторанчику, где в крохотных чашечках подают ароматный кофе…

Тропинка вилась среди густой поросли сосняка. Я шла в полном одиночестве; мысли, как бывает в минуты беззаботности, перескакивали с предмета на предмет. Сосны – они здесь совсем не такие – а в чем же разница? – ну, да, иглы у них очень длинные – может, это не сосны даже, а ливанские кедры? – вон, шишки какие огромные – а ведь я уже видела когда-то такие сосны, не помню, где – но было это там, это точно… Хорошо, что купили квартиру в этом районе, около парка – своя квартира, ни от кого не зависим – дожить бы до выплаты ссуды – оставить чистое наследство, без долгов – а что еще после нас останется – старые пыльные книги, статуэтка Дон-Кихота каслинского литья, ностальгические пластинки, переплетенные тома “Нового мира” за двадцать лет – зачем тащили – внуки-правнуки не будут читать по-русски – все пойдет на помойку…

…Внезапно лес кончился, я вышла на опушку. Вдоль края леса тянулась хорошо наезженная лыжня, посверкивающая синеватыми искорками; в двух шагах от меня у невысокой разлапистой елки стояла пара лыж; рядом торчали две бамбуковые палки с кольцами внизу и кожаными ремешками для рук, все, как полагается. “Господи, что я делаю” – ужаснулась я, продевая сперва одну, потом другую ногу в крепления и затягивая их потуже. Лыжи были впору; я подвигала ими вперед-назад – скользят! Сбросив шубу, схватила палки и радостно двинулась по лыжне в левую сторону. Вот, быстренько доеду до ресторанчика, попью кофе и вернусь. Поставлю лыжи на место, никто и не спохватится. А шуба? – да черт с ней, кому она нужна здесь! Мне даже на миг захотелось, чтобы ее украли, столько места в шкафу освободится…

Я наслаждалась и бегом, и тем, что тело не забыло так давно не возобновлявшийся автоматизм движений. Вдох – левая нога, правая рука; выдох – правая нога, левая рука! Но исподволь – где-то за грудиной – начало торкаться неприятное чувство. Я же точно знаю, что у нас в Иерусалиме такого плоского поля – до горизонта и в обе стороны вдоль леса – быть не может. И откуда столько снега? И лыжня?!

Я ведь не сплю? Замедлив бег, я наклонилась и зачерпнула горсть снега. Он приятно захолодил руку. Не сплю. И голова свежая. И тут до меня дошло, что когда-то я уже шла на лыжах вдоль этой лесной опушки, по этой самой лыжне. Только тогда я была не одна. И было это… Боже мой, это же было в Дубне! Мы шли с ним по этому полю, вдоль этого же леса, и день был такой же серенький, и какие-то еле уловимые сырые запахи предвещали весну. Я потянула носом – да, пахнет прелью, набухающими почками ольхи, сыростью и… весной. Как тогда!

В тот мой приезд Москва неприятно поразила меня своей неприбранностью. Вдоль тротуаров, сузив пешеходную часть до посыпанной песком узкой дорожки, громоздились кучи ноздреватого, в черных оспинах копоти снега, высотой с человеческий рост. И творилось это не где-нибудь на окраине, а на Ленинском проспекте, в районе академических институтов. У всех свои верстовые столбы на временной оси; для меня именно с этого неприбранного снега на улицах столицы началась эпоха, получившая потом название “застойной”.

Все в тот приезд шло наперекосяк. Я выстояла два часа, изнемогая от жары, в универмаге “Москва”; когда я была уже близка к прилавку, болгарские сумки закончились. На Кировской ждало новое расстройство, как раз в этот день правительство вздуло цены на кофе в четыре с половиной раза! В знаменитом чайном магазине, бывшем “Высоцкого”, где только и можно было запастись кофе в зернах, обозленные люди – не открытым текстом, конечно, – костили бровастого генсека, после чего, озираясь, поспешно выбегали вон.

С горя я отложила служебные дела и отправилась поездом в Дубну, его проведать и душу отвести. Мне хотелось обсудить свои научные дела, я всегда нуждалась в его одобрении. Да и просто пожить там. Она умела так красиво все устроить; меня восхищала полукруглая гостиная с большой стеклянной дверью – до потолка – на веранду, уютные холлы, мебель из карельской березы… Он посмеивался над ее страстью и дорогие мебельные гарнитуры называл не иначе как “дрова”.

В ту зиму он жил там в одиночестве, она с больным сыном и дочкой-школьницей оставалась в московской квартире. Да, именно в тот визит мой мы пошли с ним на лыжах. По этой самой лыжне! И тут я услышала его голос:

– Да, это было в том году.

Я не остолбенела, не упала. Продолжая по инерции двигаться, скосила глаза вправо – рядом по целине неторопливо шел на лыжах он. На нем были старенькие лыжные штаны-шаровары и легкий свитер; он шел без палок. Все, как тогда. Более всего меня поразило в тот момент не то, что я вижу его, а то, что я не испугалась. Растерялась – да, но не испугалась! И спросила тут же первое, что пришло в голову:

– А вы… разве вам… ушедшим (невозможно было произнести “умершим”, что-то меня удерживало, боязнь обидеть или иное смутное чувство), вам разрешается ходить на лыжах… ну, с нами… с оставшимися?

– Кто же может нам что-то разрешить или запретить?

Он сказал это с такой знакомой мягкой усмешкой, что сердце у меня зашлось. Я остановилась, чтобы отдышаться. Он тоже прекратил бег.

– А разве… ну, не знаю… правила же какие-то там… у вас… должны же быть? – промямлила я, не имея смелости выговорить простой и главный вопрос – а есть ли Бог. И с робкой надеждой посмотрела ему в глаза.

– Законы природы – да, соблюдаются, – ответил он, как мне показалось, сухо.

Мы некоторое время постояли молча. Я размышляла – почему мне не страшно? Ведь он – привидение? Дух бесплотный? А я не боюсь! Спросить? А вдруг обидится?

– Вопросы не могут быть обидными, – услышала я. И поразилась – выходит, он напрямую улавливает мои мысли! Значит, тот мой незаданный вопрос тоже понимает, но вот – не отвечает, не хочет… или нельзя?

– А что касается моего облика, – продолжил он, – то я столь же материален, как и ты. Вот, – и ладонью легонько похлопал меня по спине. И рассмеялся.

От неожиданности я поперхнулась, закашлялась.

– В-третьих, у нас с тобой идет прямой обмен мыслями. Но если тебе так привычней, будем говорить.

Конечно, я должна говорить, ведь те обрывки образов и тени идей, что взвихриваются у меня в голове, как тучи пыли вслед машине, проехавшей по сельской дороге, их и мыслями назвать нельзя. Не знаю, как у других, а я, чтобы сформировать самую простенькую мысль, должна одеть ее в слова – устно или письменно. Он все понимает про меня!

Мы снова двинулись по лыжне. Я взглянула – у него было хорошее спокойное лицо, видно было, что ритмичный размеренный бег доставляет ему удовольствие. Как и мне.

Все было точно так же, как в тот единственный раз в жизни, когда мы вместе пошли на лыжах. Всю жизнь – с детства – я мечтала об этом, а довелось только однажды. До войны я была слишком мала, чтобы на своих дешевых детских лыжах, которые надевались на неуклюжие валенки, участвовать в его студенческих кроссах; потом была война, фронт, ранение, он долго лежал в госпиталях, какие лыжи… А потом что мешало? В послевоенные годы я школу кончала, очень старалась медаль получить, и голодно было – не до лыж. И он тоже занят всегда был, учился в аспирантуре и работал инженером. Денег всегда не хватало; только благодаря ему я смогла закончить школу. Наш отец считал, что мне лучше идти в техникум, там платят стипендию, но он меня отстоял.

Что такое взрослое катание, я узнала только в институте: надо было получать зачет по физкультуре; а лыжи мы брали на базе… студенческий билет в залог… Измайлово, Сокольники. “Был большой слалом лыж”, счастье, что ноги уцелели. Но это все без него происходило. Думалось, всё впереди…

В шестидесятых и позднее, когда зимние воскресные лыжные вылазки в лес с детьми, друзьями, и непременные бутерброды и горячий чай в термосе – ах, какое наслаждение, мороз и солнце, облачко пара изо рта, – стали неотъемлемой частью жизни, и у нас уже были настоящие лыжи с ботинками и креплениями, и красивые свитера ручной вязки, ветровки, кокетливые шапочки с помпоном… с ним походить никак не получалось, мы жили в разных городах и виделись только во время моих наездов в Москву. “Жизнь прошла как не было, не поговорили…”

В тот мой визит в Дубну мы надели лыжи прямо у крыльца, лес начинался сразу за забором, их коттедж стоял в самом конце улицы. И пошли, пошли… Мне ее ботинки слегка жали, я натерла ногу, до речки не дошли и повернули назад. О чем мы тогда говорили? Не помню. Но вот такого – “несем веселый легкий бред” – не было. Никогда я не осмеливалась просто болтать с ним.

И сейчас я сомневалась, колебалась, спросить – не спросить, хотелось узнать так много, а та детская боязнь показаться глупой в его глазах мешала. В юности эта робость иногда выплескивалась в бунт. От злости на себя саму я выпаливала что-нибудь нелепое, да еще в такой экстравагантной упаковке, что он сердился, а я упрямо отстаивала то, во что совсем не верила. Потом корила себя…

Он молчал. Я осмелилась и спросила:

– Скажи, а ты часто так вот бегаешь на лыжах… как сейчас?

– Нет.

– Почему? Тебе же нравится, я вижу.

– Мы материализуемся в том воплощении, которое более всего соответствует вашему воспоминанию о нас.

– Но я ведь часто о тебе думаю! Почему же ты раньше никогда не приходил?

– Это неверно. Я приходил.

– А я не увидела? Как это могло получиться?

– Иногда ваши воспоминания так мимолетны, что мы не успеваем до конца материализоваться и сразу распадаемся. А иногда мы приходим, но вы нас не замечаете. Или замечаете, но не догадываетесь, кто это.

– Я не понимаю, ты про что? Как это – не догадываемся?

– Мы можем материализоваться по-разному – запахом, дуновением ветра, мыслью, вспышкой молнии, звуком. Или вот как сейчас – в своем прежнем облике.

– А от чего это зависит? От вашей воли?

– У нас нет воли.

Его ответ меня поразил. Тысячи вопросов вились в моем мозгу, как пчелы над цветущим миндалем, но ни один я не могла четко сформулировать. Или подсознательный страх узнать нечто, чего лучше не знать, мешал мне?

Придя в себя, я задала совсем нейтральный вопрос:

– А когда ты приходил ко мне последний раз?

– Совсем недавно. Ты вспомнила, как я занимался с тобой физикой перед выпускными в школе. Я объяснял, что такое сила тяготения, ты упрямилась и не хотела понимать.

– А знаешь, я и по сей день не понимаю про тяготение. Вот, если молотком по гвоздю ударить – это сила, понятно, а вот как через расстояние сила действует так, что тела притягиваются – не понимаю.

И тут на меня накатило то самое – из зеленой юности – желание противоречить. Меня понесло в браваду:

– А может, сила тяготения – это такой вид любви? А что – в космосе… между звездами и планетами? И между другими телами… Вот же сказал поэт: “Привлечь к себе любовь пространства…” Красиво, правда?

– Красиво. Но красота не имеет отношения к физике явлений.

– А разве вращение планет вокруг солнца не красиво?! – меня уже было не остановить, я вошла в раж. – А атом устроен не по законам красоты?!

На это он ответил совсем уж сухо:

– Категорию прекрасного в картину мира привносят люди.

Он был, конечно, прав, как всегда, но я почему-то обиделась. Люди… почему он так отстраняется от людей… ведь он тоже… или уже нет? – спросить? нет, боязно…

Я сникла. Мы какое-то время скользили молча.

Почему он не расспрашивает меня? Все про нас знает? Или ему не интересно? Поколебавшись, я решилась спросить почти впрямую:

– А ты знаешь, что я… что мы живем в Иерусалиме?

– Знаю.

– Ты одобряешь этот наш шаг? Или осуждаешь?

– Я понимаю ваши мотивы.

– А когда-то ты иначе относился к отъезду! Помнишь, что ты сказал в больнице? Что уезжают неудачники. Ты меня тогда так расстроил! Я им всем, уезжающим, сочувствовала, даже завидовала. Это у меня от отца, он ведь что завещал, помнишь?

– Помню. Развеять его прах в Палестине.

– А знаешь, это был первый случай в моей жизни, когда я с тобой не согласилась. Но ты был так слаб после операции, я не стала возражать.

– И напрасно. С детства ты привыкла во всем со мной соглашаться. Я тебя подавлял.

Я с жаром возразила:

– Что ты! Ты же не приказывал! Да, я выполняла твои просьбы и следовала твоим советам, потому что они были в моих глазах правильными, ты все мне умел объяснить. И я радостно разделяла твое мнение.

– Вот именно – радостно. Ты слишком сильно любила меня.

– Что же в этом плохого?

– Две вещи. Во-первых, ты стала вести себя с оглядкой: боялась высказываться, стеснялась приводить в дом школьных подруг, позднее – друзей-сокурсников. Я никого из них не видел, кроме Эллы.

Я слушала с удивлением: он помнит такие малозначащие для него мелочи! Да, Элку, мою институтскую подругу, можно было привести без опасения, что она сморозит глупость или того хуже – пошлость. Чего нельзя было сказать о других моих приятелях-студентах… Я ведь сравнивала: его друзья, бывавшие у нас в доме и до войны, и после – кто уцелел – были интересней, начитанней, достойней, чем мои однокашники. Страх осрамиться в его глазах сковывал мои попытки создать какое-нибудь подобие веселой студенческой компании; это было, было…

Он, видимо, следил за ходом моих мыслей:

– …Да, ты боялась опозориться… Это первое отрицательное следствие твоей чрезмерной детской любви ко мне. А второе – мне досталась та любовь, которая должна была принадлежать нашей маме. Я поздно понял, что совершал ошибку.

– А что ты мог сделать?! Разве ты мог помешать моему сердцу исступленно любить тебя?

– Мог. Если бы понимал, что твое глупое маленькое сердце делает из меня кумира. Признаки были: меня ты слушалась беспрекословно, маму – нет, мне не смела грубить, маме – могла.

…Я разрыдалась, чего давно уже не случалось, в моих старых глазах усохли слезные железы. Но острое сожаление о былом молодом эгоизме душило меня, и слезы текли сами собой. Мы снова остановились. Когда я успокоилась, то заговорила о том, что давно меня мучает:

– Как ты думаешь, мама страдала от… ну, от моего неправильного поведения?

– Конечно. Но она была очень доброй и все тебе прощала.

Тут мне показалось, что кто-то третий находится здесь, с нами… какое-то дуновение завихрилось… воздух задрожал наподобие весеннего марева… меня окутал родной запах дрожжевого пирога с маком, только что вытащенного из русской печи… Это длилось мгновение. Он внимательно посмотрел на меня – поняла ли я, что произошло, – удовлетворенно кивнул и двинулся вперед.

Я вдруг испугалась, что вот он уйдет совсем – я что-то не так сказала, рассердила его? А что будет со мной? Смогу ли я сама найти дорогу обратно?

Я огляделась – местность стала полностью незнакомой, за разговором я и не заметила, как все вокруг изменилось. Леса, по опушке которого шла лыжня, не было. И что показалось уже совсем странным – я не увидела и самой лыжни! Вокруг не было ничего, кроме снега, похожего на приторно сладкую пену-вату. Я стояла в оцепенении, а он, почувствовав мое замешательство, задним ходом вернулся и встал рядом. Я погрузила руку в снег – в руке ничего не осталось! Это был пар, туман… облако? Где же мы?

– Мы на заоблачной лыжне, – услышала я.

– Зачем? – глупо спросила я, вместо того, чтобы обрадоваться – он показывает мне иной мир! Но он ответил вполне прозаически:

– Я должен тебя вернуть на твои холмы, так будет скорей.

И мы заскользили так быстро, что засвистело в ушах.

– Ты что, торопишься? – это я уже на бегу прокричала.

– Структуры нашего воплощения недолговечны. Скоро начнется распад.

– И что тогда?

– Небытие.

– До следующего воплощения?

– Да.

– Но ведь у вас сохраняется память обо всем, что было при жизни, и после нее, какое же это небытие? И вообще, что… вы? или кто?

– Мы – сгустки информации. А небытие – это невостребованная информация.

Мы продолжали скользить, то немного спускаясь, то плавно поднимаясь; усилий почти не требовалось.

Одна мысль, возникшая по ходу его лаконичных ответов, не давала мне покоя. Я собралась с духом и спросила:

– Тебя многие знали – коллеги, ученики, друзья, родные; тебя часто вспоминают; на твои работы ссылаются; твой день рождения и… ну, день ухода, они всегда отмечаются. Значит, ты часто выныриваешь из небытия? Это хорошо?

– Хорошо, плохо… Это не абсолютные понятия. Мне не с чем сравнить.

– Почему же? Хотя бы с другими… ушедшими. Кого мало вспоминают, потому что у них не было братьев, сестер, детей. Или обычные люди, не сделавшие открытий, не написавшие книг, ничем не прославившиеся. Они так и пребывают в основном в небытии?

– Вероятно.

– Но это же несправедливо! Они и при жизни были обделены талантом, славой, а после жизни их вообще ждет небытие!

– Ты опять вносишь человеческие оценки в мироустройство. Справедливость – категория моральная, а мир существует по законам природы.

– Но кто – или что – определяет, решает и осуществляет, как у кого на Земле сложится судьба?

– Случай. Сцепление вероятностей. И еще – свобода выбора. Воля, которая есть у вас.

Я была разочарована, расстроена, просто убита. Такой холодный, безразличный мир…

Как он сказал? – воля, свобода выбора… значит, мы предоставлены самим себе, сами за себя отвечаем? И это все?! Я не задала вопрос, но ясно услышала, как он ответил: “Да”.

Я пропустила момент, когда мы сошли с высоты, только мы уже двигались по настоящему снегу, по той самой опушке леса, но в обратном направлении – лес был у нас теперь справа. Он бежал как-то с трудом. Я вгляделась – и ужаснулась: сквозь его тело в стареньком свитере просвечивал горизонт! Он тает… распадается?! Я заплакала:

– Постой, не уходи! Мне так хорошо с тобой, как будто я попала в детство! Во взрослой моей жизни мы так мало бывали вместе, я не наговорилась с тобой, а потом ты так скоро, так неожиданно… ушел… Пожалуйста, не уходи!

Лицо его стало угловатым, потемнело… какие-то лиловые тени легли у губ… При жизни – даже когда он насовсем покидал нас – лицо его никогда не выглядело таким трагическим. И все же я видела, видела раньше этот горестный потусторонний облик… ну да, конечно же, на портрете. Что он провидел, тот знаменитый – и гонимый – художник, друг семьи, который так написал его портрет? Портрет мне, как и многим другим, не нравился тогда совершенно, он не отражал реальности, на наш взгляд. А вот что-то такое истинное художник в нем углядел…

На снегу вдруг растеклось бурое масляное пятно, заплясали мрачные огоньки… Но мне было не до того. Я снова обратилась к нему, в отчаянии, что вот он сейчас оставит меня, а я так и не узнаю главного:

– Постой, еще только один вопрос: рай, ад – это что? Выдумка? Мифы?

Он ответил с трудом, медленно подбирая слова:

– Рай и ад – это наша способность… оценивать свои… поступки. У каждого… свой рай… и свой… ад…

– Но ты, – закричала я, видя, что он истончается, испаряется, уходит, – ты жил как святой, у тебя не может быть ада!

– Ад… рай… прощай… про… щай…

Он исчез.

Механически передвигая ногами, я еще некоторое время шла по лыжне – и добрела до той елки, где надела лыжи. Я сняла их, прислонила к дереву, воткнула рядом палки, накинула шубку и вошла в наш лес.

Снег под соснами еще не растаял, хотя солнце стояло высоко и хорошо припекало. Сколько же прошло времени? Десять минут? Пять? Или я вернулась в тот самый момент, в который вышла на лыжню? Я схожу с ума? Но тут я увидела за деревьями арабский ресторанчик. Горячий крепкий кофе – это было как раз то, в чем я сейчас нуждалась.

апрель 2005