Елена Игнатова

ОПАСНЫЕ ЗНАКОМСТВА

— С Довлатовым знакомиться не советую, — говорила мне подруга, подкрашивая и подправляя ресницы.

— Почему?

— Потому что не надо, — невнятно пояснила она, плюнув на тушь. — Человек опасный… Посидишь с ним вечерок… а потом он расскажет… что ты его любовница… или что триппер от тебя подцепил…

И широко раскрыла глаза, разглядывая себя в зеркало. Думаю, мои глаза раскрылись еще шире. У подруги была репутация легкомысленной красавицы, но я знала ее трезвый, цинический ум и прислушивалась к советам. И избегала опасного знакомства, встречая Довлатова в общих застольях.

В 60-е годы многие молодые писатели нашли прибежище в детской литературе: сочиняли сказки, пьесы для кукольных театров, печатались в пионерских журналах. Так в Союзе писателей появились авторы историй про лягушат, пионеров, медвежат— авторы, которые хотели бы писать совсем о другом. О правде жизни — такой правде, чтобы у читателя почернело в глазах. Но они откладывали главный труд на потом или писали урывками, и в глазах чернело не у читателей, а у них самих — пили по-страшному.

В первый раз я увидела их компанию в ресторане Дома литератора: за сдвинутыми столами пировали громогласные, воспаленные, опасные люди. Рев, хохот и топот, доносящийся из их угла, перекрывали весь остальной шум.

— Кто это?

— Детские писатели.

Один из разгулявшихся троллей был Сергей Довлатов.

А через несколько дней я случайно встретила его на улице. Сергей шагал по раскисшему снегу с собакой на поводке, сосредоточенная печаль на его лице свидетельствовала о похмелье. Он был сумеречен и расслаблен, а собака суетилась, выбирая островки суши, однако двигались они вполне слаженно. Сергей всегда выглядел колоритно. И в тот раз: в коротком пальто и старых тренировочных штанах, с собакой ростом чуть выше его сапог, он походил не на начинающего писателя, а на актера Несчастливцева из пьесы Островского.

Я с благодарностью вспоминаю литературную атмосферу 60-х годов, с ее жестким делением на добро и зло, порядочное и непорядочное, со стойким неприятием всего чужеродного. Я любила писательские квартиры, где пахло книжной пылью, а на стенах висели картинки и фотографии. Снимки комаровской зимы, люди в добротных пальто и каракулевых шапках, немолодые, важные лица. Иногда в группе была Ахматова, грузная и величавая, как Екатерина II. Я любила небогатые застолья в этих домах и то, как гость одобрительно замечал: “Вполне интеллигентная селедка”. И нескончаемые разговоры о борьбе правых и левых в Союзе писателей.

Правых возглавляли матерые, крепко пьющие комсомольские хулиганы тридцатых годов. Эти старики с фарфоровыми зубами и их окружение неутомимо враждовали с левыми. На пленумах и собраниях схлестывались молодые острословы, Эткинд, похожий на изрядно потрезвевшего Дон-Кихота, хрупкие поэты со склонностью к депрессии и прямодушные поэтессы — и племя коротконогих, задорных людей, всегда готовых к скандалу. Однако их борение обходилось без жертв и если напоминало “Дон-Кихота”, то балет, где пируэты танцора отрепетированы и не мешают партнерам.

Но был в Ленинграде другой литературный мир — по-настоящему трагический и страшный. Не андеграунд, за носовым “н” которого чудится лондонская подземка с поездами и турникетами, — а настоящее российское подполье, подпол. В нем существовали талантливые, гиблые люди. Их могли не печатать или печатать, даже принять в Союз писателей — это ничего не меняло. Жизнь их была катастрофой, хотя со стороны напоминала фарс. С ними вы в любой момент могли оказаться в фарсовой ситуации. Довлатов и его друзья принадлежали к числу таких людей.

Сколько раз я попадала в приключения с его приятелями! Как-то мы встречали Новый год в Царском Селе, у лицея. Устроились возле памятника Пушкину, было тепло, снежно, невероятно красиво. Прозаик N решил угостить Пушкина, забрался к нему на скамью и приложил бутылку к бронзовым устам. Портвейн вяло стекал на снежную манишку поэта. N хлебнул сам, разомлел и приник к металлическому плечу. Мы любовались ими, пока не появился милиционер. В честь Нового года дело, к счастью, обошлось без неприятностей, только N ушибся, свалившись с памятника.

Или — незабвенное выступление с Олегом Григорьевым. Мы читали стихи в одном почтенном писательском доме. Пока я декламировала, Олег успел угоститься водкой и был в ударе. Начал он со стихов про дровосека — тот промахивался и рубил топором “по полену — по колену, по полену — по колену!”. При каждом “по колену” он хватал меня за коленку. Читая про самолет, вскочил и беспорядочно, страшно размахивал руками над моей головой. Кажется, это были самые длинные стихи в моей жизни. Хозяева и гости были довольны, но мы с ними находились в разном положении: одно дело смотреть фарс со стороны и совсем другое — очутиться внутри действия.

С Довлатовым мы познакомились, когда надумали уезжать.

— Иди к Сереге, — посоветовала подруга, узнав о моих планах. — Там Лена собирается, они знают, что делать.

Представления о Западе у нас, как у большинства, были туманные и отчасти фольклорные — близкие к тому, что в Англии хлеб, пущенный по воде, возвращается с маслом (так и виделось: флотилия караваев на Темзе, сверкающая намасленными боками). Знакомые собирались на чужбине заняться народными промыслами. Одна училась лепить глиняные игрушки: десятки кособоких Полканов и лошадей на разъезжавшихся ногах сушились на подоконниках. Другой думал печь в Америке тульские пряники. В Туле ему изготовили формы по образцам из музея, некоторые — размером с корыто. Да, это было время больших надежд.

В доме Довлатовых царила предгрозовая суета. В комнату непрестанно входили мама, жена и дочь Сергея. Лена что-то искала, когда она пролетала мимо Сергея, он поджимал ноги, как при мытье полов. Дочь перекладывала и роняла книги. Мама появлялась и застывала монументом укоризны.

— Сергей, лучше мы зайдем в другой раз.

— Другого не дано, — туманно сказал он. — И не предвидится… Кстати, хотел у вас спросить. Тут А. приводил ваших поэтов. Читали, читали, не дали нормально выпить. И что странно, все трое абсолютно одно и то же. Наконец ушли, А. и говорит: “Те двое говно, а третий гений”. Интересно, как вы их различаете?

— В основном по виду,— вежливо ответила я.

Он оживился и рассказал про нашего общего приятеля: тот хвалился, что получил гонорар и три дня всех поил, рубашку купил, да еще кое-что осталось.

— Ого, — говорю, — сколько же тебе заплатили?

— Семь рублей.

Байки Довлатова были неизменно смешны, точны и часто обидны. В этой истории, как в зеркалах “комнаты смеха”, отразился наш друг, с его великодушием, безумием и нищетой. Я смеялась, но чувствовала себя предательницей.

На прощание Сергей дал нам кипу бумаги со слепым машинописным текстом — инструкции для отъезжающих. Мы принялись изучать эти творения безымянных гениев. Рассчитанные на тех, кто знал, что такое КЗОТ, РОВД, форма 286 — и на тех, кто понимал лишь указания “войти в парадную и позвонить в квартиру”. Среди бумаг оказалась инструкция, как вести себя в КГБ. Чтобы не волноваться, советовал ее автор, представьте себе чистый холст в раме и мысленно заполняйте его. Он рекомендовал несколько несложных композиций, но на худой конец можно было просто замалевывать холст. Поглощенные, например, созданием черного квадрата, вы рисковали показаться следователю дебилом, но не наговорили бы лишнего.

Я запомнила этот совет и позже проверила его на деле. Мы пришли в печально известное здание на Литейном проспекте, на прием к генералу КГБ Гранитову. Такой неброский, но продуманный интерьер, как в приемной КГБ и МВД, я встречала лишь в крематории. На длинных скамьях томились ожидающие. Просители МВД и КГБ вели себя по-разному: те все время нервно потирали руки, а в нашей очереди громко и дробно стучали каблуками. Я представила себе холст в раме и трудилась, пока нас не вызвали. В кабинете оказался не Гранитов, а старуха, похожая на моль (почему меня до сих пор мучают их лица?). Картина на стене — зеленый Дзержинский на коричневом фоне — вполне годилась для мысленного закрашивания. Старуха с порога потребовала паспорта и пригребла их, словно это были наши души. Я сосредоточилась на фуражке Дзержинского, и пока Володя говорил, коричневые ручьи расплывались по лицу и шинели Феликса. И вдруг старуха заорала. Внезапно, без всякого усилия, и кудряшки на лбу не шелохнулись — она орала, как лагерный надзиратель. “Предатели родины… я в одном поле с вами … не сяду!” и что-то совсем уже несусветное. Она была мастером своего дела — мы ожидали чего угодно, но не такого. Я из последних сил пыталась закрасить Феликса, а Володя просто онемел.

— Я вам паспортов не отдам!

— И на здоровье! Берите эти собачьи паспорта,— сказала я, мгновенно обессилев от ее визга.

— Вон отсюда, — она швырнула красные корочки.

Паспорт упал на пол, я наклонилась за ним и заплакала. Слезы лились как из крана, Дзержинский расплывался на стене, старуха была довольна.

Но все это случилось потом. А поначалу мы были бодры, спокойны и следовали советам Довлатова. После отъезда Лены дом замер, Сергей выглядел растерянным и подавленным. Мы репетировали с ним предстоящий поход в ОВиР.

— Итак, вы получили вызов от Исайи Улевского. Кто он такой?

— Не знаю, — честно отвечала я.

— Как не знаете? Ваш дядя, родной брат матери! Как давно и каким образом вы о нем узнали?

— Месяц назад. Из вызова.

— Неверно. В 61-м году. Он прислал письмо. И потом не раз присылал письма и подарки.

— А если они потребуют их показать?

— Что показать? Что они могут потребовать? Он присылал мацу, вы ее съели. А письма порвали, боялись хранить.

Было решено, что это я собираюсь воссоединиться с дядей.

— Внимание! — говорил Сергей. — Начинается самое интересное! Как он попал в Израиль?

Действительно, как? Не огородами же… Легенда, которую он предложил, меня смутила. Как я выдам в Овире такую залепуху? Они же не полные идиоты.

— Во-первых, это не факт, — возражал Сергей,— во-вторых, всем понятно, что у большинства нет никакой родни, что все липа. Но играем по правилам — вы говорите, а они слушают. Да, что вы в самом деле, они на днях цыганский табор выпустили по еврейским вызовам!. Великодушие Сергея было столь велико, что он поделился с нами легендой и биографией своего мифического израильского дяди.

— Семья вашего деда жила в Жамках. В местечке Жамки.

— А где оно?

— Не углубляйтесь. Теперь, как звали ваших деда и бабку?.. Нет, не годится. Их звали Сарра и Авраам.

Я жалобно пискнула.

— Не хотите Сарру и Авраама? Ладно, тогда Иаков и Рахиль. И сын их Исайя, — заключил он.

— Итак, Жамки. 1914-й год. Немецкие войска вошли в местечко. Паника, тевтонские каски, крики: “Шнеллер — яйки, млеко, сало!” А сала-то и нету! Что очень нехорошо и даже опасно… — Сергей сокрушенно покачал головой. — Дед Яков видит: надо спасать семью. Они бегут из Жамок: ночью, босиком. Переходят линию фронта, бабушка Рахиль в темноте пересчитывает детей по головам. А утром видят, что Исайки нет! Пропал! И обратно нельзя. Представляете, что они пережили?

Я представила, как рассказываю все в ОВиРе, и почувствовала, что садится голос.

— Как он пропал? И почему босиком? — хрипло спросила я.

— Не углубляйтесь. Отстал, заблудился, волк унес… Бежал, порезал ногу, к утру дополз до дома. А немцы собираются отступать. Пожалели мальчишку, посадили на подводу. В общем, когда казаки, а с ними и ваш дед ворвались в местечко, его там не было. Ушел с тевтонами. Дальнейшее, надеюсь, понятно — революция, коллективизация. Семья уверена, что Исайка погиб, а он в Польше. В тридцатых годах перебрался в Палестину, потом нашел вас, — торжественно закончил Сергей.

— Вы думаете, они поверят?

— Еще раз говорю, это никого не интересует. Вы что, первая им это расскажете? То же самое говорит половина отъезжающих.

— Про Жамки?

— Не хотите Жамок, не надо, — обиделся Сергей. — Не понимаете своей выгоды. Я приглашаю вас в земляки, наши дядьки, можно сказать, в одной телеге ехали. Но естественно, я не навязываюсь…

Ночью, когда я обдумывала легенду, предложенную Сергеем, она уже не казалась такой нелепой. Я попыталась представить себе Жамки. Получалось что-то среднее между репродукциями Шагала и фильмом “Свадьба в Малиновке”: козы на крышах, кувшины на тыне, рябые тыквы во дворах. Тут же возникали чубатые казаки из “Тихого Дона”. Яснее всего виделось отступление немцев: вереница телег в кустарнике, шаткие тени с шишаками на касках, два мальчика на подводе… Эти нечесаные дети, с руками, как прутики, и глазами лемуров, были наши придуманные дядья.

Я отправилась в ОВиР. Все инспекторы были моложавые, подтянутые тетки, похожие, как солдаты на плацу. Но каждая старалась внести в работу свою, особую красочку. Красочка нашей Ухариной была фиолетовая. Помада с фиолетовым оттенком, фиолетовые с золотыми крапинами ногти. Аллергические цвета блузок, юбок, шейных платков. При виде нее хотелось чесаться. Кроме того, она излучала непонятную, необъяснимую ненависть. Одно время я бредила Ухариной, ловила себя на том, что гримасничаю и раздуваю ноздри, как она, пыталась представить ее на кухне, за уборкой, с любовником — тут воображение отказывало.

Я поведала Ухариной историю исчезновения дяди. Она слушала скучливо и без удивления — видно, этими баснями ее кормили не раз.

— А потом он нашел нашу семью…

— В письменном виде, — сказала Ухарина.

— Как?

— Изложите в письменном виде и принесите, — закончила она.

Я написала полторы страницы, обдумывая каждое слово. Печальный гомункулус, созданный воображением Сергея, становился все реальнее. Я видела, как он дрогнет в телеге, как сырая тьма втягивает, обволакивает его и тевтонов… в шинелях и касках… в плащах и шлемах. Не знаю, как он доберется до Польши.

— Нормально, — сказал Сергей. — Читать этого, конечно, никто не будет. Но ребятишки уже в пути, туда-сюда — и в Палестине.

Он был весел, предложил выпить и рассказал очередную байку. Заночевала у него приятельница. Утром мама увидела пальто, услышала женский голос за дверью и захотела узнать, кто гостья Сергея.

— А мы все не выходим… Тогда она постучалась и спрашивает, — Сергей изобразил низкий голос с тягучей интонацией: — Сережа! Вам с блядем не нужно зеленого горошку?

Его отношения с подругами и поклонницами были таинственны. Незадолго до отъезда в доме стали появляться тихие, миловидные девушки. Сергей обращался с ними сурово: им позволялось приносить бутылки и пряники и молча слушать. Мы устраивались у кухонного стола, они поодаль, им, кажется, даже чаю не всегда предлагали. Но я, помня о его репутации опасного человека, не вникала в эти отношения.

Неясно было, в каком положении и его отъездные дела. Вроде бы он собирался, даже определенно собирался, но совсем не спешил. Показал снимок: Лена с дочерью среди груды покупок, у обеих счастливые лица. ” Это они в Риме. Мои гонорары получили”. Фотография сверкала глянцем: яркой красотой Лены, разноцветными пятнами пакетов, даже на вид мягких и льнущих к ладоням. Но что-то никто из нас не чувствовал куража для прыжка в тот мир, в глубины под глянцевой поверхностью. А снять бы нас тогда: Сергея в мятых брюках и тельняшке, меня в негнущемся синтетическом платье, Володю в костюме фабрики “Большевичка” — совсем другой вид. Почти неореализм, “Похитители велосипедов”… В общем, в какой-то момент мы расслабились. По инерции собирали справки, пора было увольняться с работы, а мы все тянули. Заходили к Сергею, выпивали, развлекали друг друга рассказами, о деле не вспоминали. И вдруг он исчез.

Печальный голос мамы на вопрос, дома ли Сергей, ответил:

— Он в милиции”.

— А когда вернется?

— Думаю, через пятнадцать суток.

Она вздохнула и повесила трубку. А Сергей при встрече рассказал поразительную историю. Его арестовали и судили за то, что якобы спустил с лестницы капитана милиции. Потом он встретился с этим капитаном и передавал их разговор в лицах:

— Сейчас мы одни, — задушевно говорил он, — без свидетелей. Ну скажите честно, разве я спускал вас с лестницы?

— Еще чего! — отвечал капитан — Если бы ты, гнида, меня хоть пальцем тронул, схлопотал бы пять лет. А так всего десять суток.

Выглядел Сергей ужасно — опухший, с воспаленым лицом и заплывшими глазами. История с капитаном оказалась присказкой, сказка начиналась дальше (мы очень не скоро заподозрили, что это была сказка). После суда его привезли в тюрьму. Сокамерники выглядели интересно: кто в парадном костюме, кто в рваной рубахе, один был во фраке. Утром всех выстроили во дворе и распределили на работы. Сергея с другими отправили на макаронную фабрику. Рядом оказались две девушки в вечерних платьях, студентки филфака. Рассказали — вчера вечером зашли в “Асторию”, выпить кофе. Подсели американцы, очень интеллигентные люди. Познакомились, потом те пригласили их в номер.

— Ну, пришли, завязался разговор о Селинджере, Апдайке… Тут коридорная ломится. Я говорю: “Лера, какой ужас!”, а она: ” Стыдно перед иностранцами! Мальчики, не открывайте дверь!” И тут эта сука с ментами… — и рассказ соскальзывал в мат, какой, уверял Сергей, и в зоне нечасто услышишь.

Трудовой день на макаронной фабрике оказался первым и единственным. На следующее утро к Сергею подошел человек в кожаной куртке и сказал: “Этого я беру в гараж”. Привел в милицейский гараж, выложил бутерброды, выставил бутылку. Выпили и незнакомец спросил:

— Ты меня помнишь?

— Нет, — сказал Сергей. — Но теперь запомню навсегда.

— А я тебя сразу узнал.

Далее следовала вставная новелла: когда Сергей служил в охране лагеря, этот человек отбывал там срок. Однажды зеки украли гуся, испекли в глине и съели. Сергей видел это, но не пресек и вообще промолчал. Тогда незнакомец и сказал ему: “Начальник, ты всё, а я ничто, но кто знает, как дальше повернется? Может, сквитаемся”. И как в воду глядел! Теперь Сергей день проводил в гараже, пил с благодетелем, к вечеру тот доставлял его в камеру. Понятно, почему у него такой пришибленный вид: столько времени пил без просыпу. Но какая яркая, невероятная у него жизнь — просто “Граф Монте-Кристо”! Интересно, где они нашли гуся?

— Сергей, а как пекут гуся в глине?

— С перьями. — И опять повторил: — Начальник, ты всё, а я ничто…

А когда мы уходили, сказал: “Не тяните с отъездом, ребята”.

И сам энергично принялся за дело. Похвастался, что в ОВиРе его принимают без очереди, с оформлением никаких проблем.”Да, видел вашу Ухарину, она ничего себе, глазки строит”. Ему она строила глазки, а мне задала задачку: нужна справка, что Улевские жили в Жамках, что Исай брат моей матери и т.д. Кто мне даст такую справку? Не тевтоны же!

— Все правильно, — сказал Сергей, — все идет по плану. Сейчас посылаете запрос в Шклов. Они пришлют вот такую бумажку.

На бланке было напечатано: “Сведений о вашей семье сообщить не можем, поскольку архивы до 1944 года не сохранились”. Я не знала тогда, какое сокровище держу в руках. Нам из Шклова через месяц пришел ответ: “Сведений об Улевском Я.А. и его семье в нашем архиве не имеется”. Еще не предчувствуя катастрофы, я подосадовала: что за ерунда? С такой справкой в ОВиР не сунешься. Получается, что все остальные сведения у них имеются и только этих нет.

— Пишите в Гдов, Львов, Могилев… в общем, смотрите по карте. В местах, где были немцы, архивы не сохранились, — сказал Довлатов.

Мы были у него в последний раз. Его отъезд раскручивался неправдоподобно быстро, целыми днями он бегал по делам, вечерами шли проводы. Сергей провел нас на кухню, в комнате сидели гости. Сунул голову под кран, вытерся кухонным полотенцем и пожаловался: “Клетку для собаки сколотили, как для льва. Из сырой елки. Не знаю, как ее тащить”. Повертел в руках бумажку из Шклова: “Ничего. Пишите в Гдов, Львов, Могилев.”. Ему не хотелось в это вникать, ему своих забот хватало — и чего мы, в самом деле, ждали? Я увидела нас его взглядом, уже отстраненным, как с отплывающего корабля, — маленькие фигурки на берегу. И почувствовала себя потерянным Исайкой: последние телеги вползали в кустарник ; лед хрустел под ногами, и все оставаленное позади накрывало мертвой, оглушительной тишиной.

Из комнаты кричали: “Серега! Сергей!”

— Может, посидите с нами?

— Нет, нам пора.

— Ну ладно. Но вы зайдете еще? Или увидимся в Вене?

Сергей смотрел смущенно и внимательно, и я вдруг поняла, что не увидимся мы в Вене, да и вообще, неизвестно, увидимся ли. И что он это знает.

— Минск, Пинск, Двинск… — сказал он на прощание. — Звоните, ребята. И не тяните, ладно? Счастливо!

Он уехал. Мы не скоро дождались ответов на разосланные письма. Потом они посыпались, как из мешка, — казенные конверты со штампами вместо марок и бумажками: “сведений не имеется”. Одинаковые, как похоронки. Больше ждать было нечего.

Мы уехали в Судак — к друзьям. Они относились к нашей авантюре как к приступу болезни, о котором лучше забыть. Выкарабкались, и слава Богу. И я смотрела из воды на дряхлую, пластами облезающую шкуру скалы Носорог и сонно думала: вот и кончился морок. Ветер сдирал пыль с носорожьей шкуры, мелкие волны толкались в спину, небо стекало в море неслышно, как песок в песочных часах. Из Питера донесся странный слух: Довлатова по пути в Вену сняли с самолета. Якобы в самолете он выпил, огляделся и затосковал: его окружали чужие, самодовольные люди, гордые тем, что покинули родину. Он не утерпел и принялся корить их. На это выбравшие свободу граждане потребовали немедленно высадить отщепенца и сдать в полицию. Что и было исполнено в Будапеште. В назначенный день в Вену прибыли мама с собакой, а Сергей появился позже, трезвый и униженный. Что у него за свойство такое — попадать в невероятные истории?

Между тем невероятное надвигалось и на нас. Во-первых, мы начали находить деньги на дороге: в первый раз кошелек с 26 рублями, в другой — с трешкой. Во-вторых, в сентябре пришло письмо из Полоцка. Конверт с обычной маркой, внутри крошки, пара шелушин от семечек и листок бумаги: “Сведений о вашем деде, Улевском Я.А. и его семье сообщить не можем, т.к. архивы до 1945 года не сохранились”. Печать и подпись.

Я с нежностью думаю о полоцком архивариусе. Наверняка он дремал на собраниях и кое-как читал инструкции (иначе ответил бы, как все). Месяцами не отправлял писем и вспомнил о нашем, когда поставил на него бутылку (на конверте отпечатался лиловый круг). Архивный распустеха, рядовой ангел со скверным почерком — он не догадывался, как помог нам.

Ухарина прочла справку, пожала плечами:

— Ну что же, ждите. Через три месяца получите ответ.

Меня смутил ее взгляд: в нем было брезгливое сожаление. Так смотрят на раздавленную курицу, угодившую под колеса,.

Она позвонила в декабре: “Ответ пришел”. Когда меня вызвали без очереди, я вспомнила Довлатова — с ним здесь обращались так же. “Все идет по плану,”— повторила я за ним.

Ухарина открыла папку и объявила:

— Вам отказано.

— Как?.. Почему?

— Ваш отъезд противоречит интересам государства, — прочла она.

— Почему? Мы не знаем никаких ваших тайн… зачем мы вам нужны? — бессвязно заговорила я.

— Возможно, вы являетесь национальным достоянием, — без улыбки сказала Ухарина.

Не ждала я услышать слово признания в этих стенах, крашенных морилкой. И не подозревала, до какого отчаяния оно может довести. Обезумев, я гнула свое:

— Мы не каменный уголь… и не дождемся, пока вы выроете… мы умрем…

— Серьезно? — спросила она.

— А вы что — не умрете? Вы не собираетесь? — вскрикнула я.

За столами умолкли, все глядели на меня с осуждением. Лицо Ухариной меняло цвета и оттенки, как северное сияние.

— Я лично — не собираюсь, — сказала она и захлопнула папку. — Можете жаловаться.

Дальше все помнится, как в тумане… Прием у начальника ОВиРа, то ли Зотова, то ли Котова: открытое лицо, добрые глаза. Я говорю что-то убедительное, Зотов-Котов молчит. Уверяю: от нас государству никакой пользы, один вред, можно сказать. Он затуманивается, но молчит. Сбиваюсь на национальное достояние… Наконец: “Не выпустите — выйду на Красную площадь!”— какой жалкий, писклявый у меня голос.

— Не советую, — жестко говорит Зотов-Котов и указывает на дверь.

Поход к генералу Гранитову. Потом Москва, министерство в каком-то вавилонском зиккурате: гранитный цоколь, бронзовые гербы, потолки с лепниной и кислый запах пыли, сырой одежды и безнадежности. Меня принял очень симпатичный человек. Улыбался, просматривая мои бумаги, и одновременно слушал. Именно слушал, а не цепенел, как Вий, и не крыл матом. Все в нем было симпатично: яркий галстук, молодежная стрижка, открытая улыбка. Даже золотой зуб ее не портил.

— На каком основании вы нас задерживаете? — спросила я.

— Не вижу никаких оснований, — сказал он. — Никаких оснований не вижу. Можете уезжать хоть завтра. Уж если мы вам так немилы… -улыбка стала еще шире.

— Так отпустите!

— Так отпускаем, пожалуйста!

Я не верила своим ушам. Он помахал кому-то за моей спиной и перевел на меня веселый взгляд.

— И что нам теперь делать?

— Что нам делать, что нам делать?.. — пропел он. — Вот и подумаем вместе. Что вы там-то будете делать? Кому мы, интеллигенты, там вообще нужны?

Он развел руками, манжета поползла вверх и открыла запястье, густо поросшее волосом, и татуировку “Сёма”. Не знаю, не могу объяснить ужаса при виде этой татуировки. Помню, как выбежала на улицу… помню голландское посольство и мужчин с лунообразными лицами, в тюбетейках, идущих туда за израильскими визами. Ночью, в купе поезда я никак не могла согреться. Человек в летной форме, спавший на верхней полке, спрыгнул, наклонился, прошептал: “Пусть тебе приснится голубая птица!” — и так же бесшумно взлетел наверх. Я решила, что схожу с ума.

Так оно и было, потому что после хождений по инстанциям я надумала убить Ухарину. Попробую объяснить… Как ни странно, именно в то время я обрела свободу. Настоящую, внутреннюю свободу, не зависящую от перемещения из пункта А в пункт Б. Моя свобода была нехороша. Я безнаказанно объясняла людям в погонах и с накладными плечами, что не хочу жить в их государстве. Писала Брежневу — мне тут же провели телефон, но он не позвонил. Внешне пространство оставалось прежним, но на деле безмерно расширилось. Я стала, как сказочный Нильс после превращения: расстояние от ведра до метлы оказывалось огромным, а деревенская кухня — бескрайней. Или как Исайка, бесконечно и бесцельно странствующий среди лесов и болот. Это была свобода зависания в пустоте, в полости механизма: бесшумно двигались его части, не задевая, не замечая, скользя мимо… Единственным слабым звеном в нем оставалась Ухарина — она была понятна (ведь ненависть — человеческое чувство). У всего, что мучило меня, появилось лицо — злое лицо Ухариной. Мне казалось, что покончив с ней, я покончу и с мороком.

Был у нас приятель, странный, как все, происходившее в то время. Робкий человек, помешанный на здоровье и на оружии. В его комнатушке умещались койка, шкаф, стол, духовое ружье и мелкокалиберная винтовка. Мы с Володей приходили, втроем усаживались на кровать, ели приготовленную им полезную пищу, курили в форточку и беседовали о канцерогенах и витаминах. Кончалось всегда одинаково: бутылкой водки, смазкой ружей, тошнотворным запахом масла и преображением хозяина. Он начинал покрикивать, командовал: “Наливай!”, на стопках отпечатывались жирные следы, и затевался разговор о его игрушках. Как-то мы усомнились в возможностях духового ружья, и он страшно обиделся. Его квартира была на третьем этаже блочного дома, а в другом конце двора, среди лужи, стоял пивной ларек. Приятель устроился на койке, приоткрыл окно и выстрелил в лужу. Мужик с кружкой огляделся. Всплеском воды от второго выстрела ему забрызгало брюки, и он выругался. К нему подошли другие, заговорили, нам показалось, что они смотрят в нашу сторону.

— Кончай, Саня, хватит, — сказал Володя, но тот только сердито сопел.

Через пару минут он снова выстрелил, мужики шарахнулись в стороны и попрятались за ларек. До нас донесся мат и возглас: “Милиция!” До темноты мы просидели, не включая света. Происшествие на наших глазах превращалось в легенду: компании с кружками стояли на краю лужи, жестикулировали и гомонили. Даже продавщица вышла из ларька и задумчиво поглядела в таинственные, грязные глубины.

Духовое ружье вошло в мой план. В доме напротив входа в ОВиР есть парадная. На площадке второго этажа разбито окно, не хватает куска стекла. Когда я увидела эту дыру с обломанными краями, то почти не удивилась, словно уже видела ее прежде. Напрасно ОВиР поместился на улице имени террориста Желябова, совсем они не чувствуют истории. Но тогда я не думала об этом, а просто решила — удача. Расстояние до Овира отсюда метров сто — и ребенок не промахнется. Главная трудность заключалась в наблюдении. В парадной было несколько квартир, но в нужное мне время она становилась оживленной: люди возвращались с работы. Заслышав шаги, я взбегала наверх и неспешно спускалась, как будто шла из верхней квартиры. Я уже знала нескольких жильцов в лицо, и они смотрели на меня с подозрением. Лестницу здесь, похоже, никогда не мыли, стены заросли жирным налетом, внизу воняло мочой, на подоконнике лежали объедки, я пугалась шагов и скрипа дверей — но ни в каком другом месте я не чувствовала свою свободу так остро, как здесь.

Ухарина появлялась около шести. Если она была одна, лицо под лисьей шапкой сохраняло брезгливое выражение. Иногда они выпархивали вместе: симпатичные капитанши в мехах и модных сапожках, и когда они останавливались, прежде чем разойтись, их лица принимали озабоченный, совсем обыденный вид. Но чаще Ухарина выходила одна. Я ждала ее, стоя у подоконника, водя пальцами по зазубринам разбитого стекла, и когда она появлялась, сильнее нажимала на острия. Делалось больно, и это укрепляло решимость. Однажды она подняла голову и скользнула взглядом по окну. Я отдернула руку — на пальце широкой полосой выступала кровь.

Я столкнулась с нею на Невском, когда она выходила из ресторана. И угадала, что это она, прежде чем узнала, по колотью в кончиках пальцев. Она была оживлена, весела, ее шапку нес высокий грузин с красивым, равнодушным лицом. Ухарина легко, по-мальчишечьи выгнулась и тряхнула головой, заглядывая на него снизу. Он небрежно коснулся ее голой шеи, она выгнулась под его ладонью, мотнула гривкой и рассмеялась. Ее вид привел меня в необъяснимый, панический ужас. До этой минуты ее существование ограничивалось ОВиРом, уплотнилось до силуэта мишени в подъезде — но вот она вышла из этого круга и стояла на мокром сверкающем тротуаре, в ореоле цветных огней.

Вечером я позвонила приятелю-оружейнику и попросила о встрече, но он отказался наотрез. По опыту было известно, что мы встретимся не раньше, чем в городе объявят об окончании эпидемии гриппа.

— А ты сама-то здорова? — подозрительно спросил он.

— Что мне сделается? Здорова как слон, — соврала я.

Я болела всю зиму, со времени возвращения из Москвы. К вечеру поднималась температура, но главное, не отпускала удушливая тоска. Она застилала глаза пеленой и вызывала беспричинные слезы. Всю зиму я ездила по урокам. Ученики жили на окраине, в домах-кораблях, где от дома до дома полверсты, и ни тебе калош, ни пугачевского тулупчика. Та зима вспоминается, как тяжелый сон: промокшие сапоги, узкие комнаты, в которых сидели, раскрыв тетрадки, невеселые недоросли. Мы не радовали друг друга, но меня укрепляла мысль о пяти рублях, которые мне сунет на пороге мать такого Вовы или Вити. Выйдя из квартиры, я на лестнице снимала сапоги и застилала стельки газетой. От сырого войлока разило псиной. Потом возвращение в трамвае, который полз, скрежеща сочленениями, мимо пустырей и Лавры, мимо окон с нагретыми абажурами, вдоль Невы. Это длилось так долго, что я успевала согреться, и снова закоченеть, и раствориться в мутном воздухе, среди железных стен и заросших инеем окон. Это и есть твоя свобода, свобода зависания в пустоте… и ничего не изменится, если ты пальнешь в эту дуру Ухарину… и наверняка промажешь, дура. Но мысль об Ухариной неизменно приводила меня в чувство. Она была реальностью — почти единственной реальностью в то время.

Не знаю, чем бы все кончилось, если бы не чудо. Кроме уроков и топтания у разбитого окна, у меня появилось еще одно дело. Пришла незнакомая немка, попросила помочь ей писать книгу о Петербурге. Кто мог угадать посланца небес в широкоплечей Брунгильде с озабоченным лицом? Она носила грубошерстные брюки и мужские ботинки, ела размоченный в воде геркулес и рассказывала что-то немыслимое о жизни в университетском общежитии. Но ее дворянский род восходил чуть ли не к временам Нибелунгов, и она могла вынести все. Я согласилась помогать ей. Теперь вечерами я сидела в Публичной библиотеке и занималась русской историей. Прошлое развертывалось, как старинная панорама, расцвечивалось, наполнялось жизнью, и становились различимы судьбы и лица — все больше лиц. Я начала узнавать их черты в окружающих, даже пыталась угадывать, кто из какого времени. За прилавком в Гостином дворе встретила красавицу с портрета Рокотова — она торговала чемоданами. Таких узнаваний было много, и каждое, как укол, прорывало мучившую меня пелену. Освобождение пришло внезапно: однажды, раскрыв папку гравюр, я едва сдержала крик — перед завесой с имперскими складками, в многопудовом платье, усеянном каменьями и звездами, в мантии и короне, со скипетром и державой в пухлых руках — стояла Ухарина! Ее тяжелое лицо, тупой подбородок и брезгливо поджатые губы: “Вам отказано”. Долго-долго я глядела на императрицу Анну Иоанновну, чувствуя обморочную слабость. Прикрывала бумагой платье и корону, оставляя лишь лицо, и в голове гудело: “Она! Она!” Нашелся и портрет Бирона: черноволосый, с волевым, тупым выражением красивого лица, на шее щегольской платочек.

Я выходила в курилку, возвращалась и снова смотрела на них. Меня переполняло странное злорадство, я смеялась над собой и Ухариной. “Как же: разночинцы, рассохлые сапоги, Желябов… а как тебе Анна Иоанновна? Смекаешь, куда угодила?” — ехидно говорила я себе. Наконец я разгадала секрет мучительной невнятицы — того, что мучило меня, моих друзей, всех нас — и что я называла Ухариной. Она стояла, втиснутая в золоченое платье, как в гроб. Корона, словно витая ручка старинной печати, надежно придавила голову с низким лбом. Нелепо выходить на истлевшее чудище с духовым ружьецом — не дождутся они нашей крови, будет с них. И я ужаснулась тому, сколько времени и сил мы потратили на поединок с пустотой.

Мы снова пытались жить, научались новым профессиям, нам было трудно. Прошлое не забылось, и то, что нами распорядились, как вещью, не забылось — но уже не застило света. Уехавшие друзья, после бурной переписки и звонков, советов, как нам быть и в какие двери ломиться, писали все реже. Теперь мы чаще слышали их по радио. Сквозь вой глушилок прорывался голос Довлатова, он рассказывал об Америке — остроумно, увлекательно, с блеском. То, что он рассказывал, напоминало лучшие иллюстрации журнала “Америка” — и имело к нашей жизни так же мало отношения. Да и к его собственной, судя по его письмам друзьям, немногим больше,.

Он напомнил о себе неожиданно, через несколько лет. В комнате академического института, заставленной разностильной старинной мебелью, было тихо и жарко. Я устроилась за столом с поцарапанной столешницей и следами чернил на сукне. У бюро на козетке примостился старичок, в кресле за ломберным столиком сидела хранительница фонда. Передо мной были разложены фотографии знаменитых террористов-эсеров, я собирала материал для сценария о “Петербурге” Андрея Белого. Старичок рассматривал рукописный альбом прошлого века и счастливо мурлыкал, перелистывая страницы. Иногда он поднимался, смотрел в окно и с довольной улыбкой возвращался на место. По мосту шли ярко-красные трамваи, в плотном морозном воздухе черные фигурки спешили через мост, на другой стороне Невы набухало над трубой, не растворяясь, облако дыма. То, что хранилось в этих комнатах, похожих на старинные шкатулки, было интереснее и важнее происходившего за их стенами.

— Какое страшное лицо, — тихо сказала хранительница, подойдя и указывая на Каляева.

У Каляева были косые от ужаса глаза и наполовину вырванный ус.

— Эти не лучше, — отозвалась я, кивая на фотографии.

— Вы меня не помните? — вдруг спросила она.

Я удивилась, сказала “нет” и тут же вспомнила, что видела ее, но где, когда?

— У меня ужасная память на лица.

— Ничего, — она улыбнулась и села за мой стол. — Мы несколько раз встречались у Довлатова, перед его отъездом.

— Это было так давно…

Я вспомнила миловидных молчаливых девушек, сидевших рядком на кухне и слушавших Сергея. Мне еще казалось, что он не слишком внимателен к ним.

— Сережа приглашал нас, когда вы собирались прийти.

Это была новость. Я не забыла, как мы вызванивали его в последние недели, его и другие разоренные дома, людей, что-то советующих — но глаза их уже глядели мимо. И отвлеченный, ускользающий взгляд Сергея. И Исайку из Жамок… Да, она была одна из тех девушек.

— Мы еще приносили коньяк и пряники. Сережа говорил, вы любите коньяк и пряники… — она тихо засмеялась.

Я не сразу поняла, о чем она говорит. Коньяк и пряники. Был такой набор, Сергей не раз выставлял его на стол. Мы думали, он пристрастился к ним в тюрьме, у своего гаражника. Ах ты гусь, запеченный в глине! Ну и прохвост!

— Но зачем же он приглашал вас? Ведь мы говорили только о делах!

— Нет, — она покачала головой, — было интересно. Сережа говорил: даю вам возможность посмотреть на единственную нормальную поэтессу.

Козетка под старичком заскрипела. Ему надоело наше шушуканье, и он раздраженным шепотом подозвал хранительницу. Пока они разбирали какие-то французские стихи, я твердила про себя: “Ну и гусь!” и чувствовала, как замерзаю в натопленной комнате. Полузабытый, ни с чем не сравнимый холод той зимы, страх одиночества, свобода зависания в пустоте…

Хранительница вернулась с улыбкой: ей казалось, нас связывают приятные воспоминания.

— Нормальная в смысле — вменяемая? — спросила я, глядя на фотографии.

— Что? — не поняла она.

— Вы ходили смотреть на нормальную, то есть вменяемую поэтессу?

Она вспыхнула и не сразу нашлась с ответом.

— Почему? Мы хотели послушать стихи… Что в этом плохого? Вы интересно рассказывали…

— Я не читала стихов. Не до того было. И что рассказывала, не помню. Надеюсь, во всяком случае, связно.

Я сама чувствовала, что не стоит этого говорить. В конце концов, при чем тут она? Девушки скидывались со своих воробьиных зарплат, чтобы посмотреть на нормального человека! Да, хороши же мы были. Я вспомнила пишущую братию. Да и сейчас хороши…

Хранительница вернулась в свой угол и сидела там, обиженная и расстроенная. Я собрала фотографии и положила ей на стол.

— Пожалуйста, не обижайтесь. Просто для нас тогда было трудное время и, наверное, напрасно Сергей устраивал эти смотрины.

— В этом не было ничего плохого,— твердо повторила она.— Он хорошо к вам относился и расстраивался, что у вас все так сложилось.

— Ничего, сложилось как сложилось. Вы что-нибудь знаете о нем, как он?

— Знаю, — сказала она, не глядя на меня. — Недавно Олег из нашего отдела был в Нью-Йорке. Говорит, все знакомые очень изменились за эти годы. Но особенно его поразил Сергей. Он сказал, что Сергей, — она подняла глаза и улыбнулась, — показался ему самым нормальным из всех, кого он там видел.

И вот они вступают в лес — вереница повозок, всадников и пехотинцев. Так же когда-то вступали легионы Квинтилия Вара — и растворились, сгинули в этом лесу. “Вар, верни мои легионы!”— кричал и бился император Август, но никто из них не вернулся назад. Сейчас, пока шелестящая тьма не сомкнулась за уходящими, я могу в последний раз разглядеть их лица. Отыскать тяжелое, красивое лицо человека, которого некогда знала: он здесь, рядом с мальчиками, похожими на лемуров. Последние телеги вползают в кустарник и исчезают из вида, слышно только, как лед хрустит под колесами. И все затягивает тяжелым соленым туманом; он разъедает глаза, давит на плечи и пригибает к земле… Верни мои легионы!

22.05.1997