Шимон Маркиш

ВАСИЛИЙ ГРОССМАН – ЕВРЕЙСКИЙ ПИСАТЕЛЬ?

Выход романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» во французском переводе осенью минувшего, 1983 года, оказался литературным триумфом: о книге писали все крупные газеты и журналы Франции (кроме «Юманите»), она получила Премию лучшей иностранной книги года. Триумф этот был радостной неожиданностью для всех, кто подготовил роман к изданию, будь то по-русски (профессор Ефим Эткинд из Парижа и пишущий эти строки), будь то по-французски (переводчик Алексис Берелович). Все трое, мы советовали издателю Владимиру Димитриевичу («Л’Аж д’Ом», Лозанна) сократить текст для перевода, опустить хотя бы часть батальных эпизодов, некоторые второстепенные сюжетные линии. Мы были убеждены, что французский читатель не одолеет многих сотен страниц старомодного повествования в традиции Льва Толстого, бросит с досадою чтение на середине. Мы были неправы. Прав был издатель, и слушать не хотевший ни о каких сокращениях. И слава Богу!

Сегодня я спрашиваю себя: как объяснить этот триумфальный успех? Я плохо знаю западного читателя, его вкусы и интересы. И все же рискну высказать свои предположения.

Мне думается, во-первых, что читатель устал от модернизма, от непомерной усложненности (а часто – и жеманства, и кокетства) литературных экспериментов. Сомерсет Моэм (Somerset Maugham) сказал, что ремесло писателя – из самых древних: утолив голод, первобытный человек садился у костра и слушал рассказчика, развлекавшего и утешавшего. Эти две функции литературы – развлечение и утешение – вечны, утверждал Моэм, без них она теряет свой raison d’être.

«Жизнь и судьба» – книга о второй мировой войне, точнее – о Сталинградской битве. Но это не военный роман, точнее – это военный роман еще в меньшей мере, чем «Война и мир». Как Толстой в прошлом веке, – Гроссман пытается понять, чем и зачем живет человек в наш чудовищный век нацизма и коммунизма, газовых камер и атомной бомбы. Главные, последние вопросы жизни – читатель как-то позабыл о них, замороченный шумихой вокруг сексуальной революции, движения за освобождение женщин, «революций» в третьем мире и т. п. Позабыл и, можно предполагать, рад был вспомнить.

Гроссман написал о России Ленина-Сталина – с ее лагерями и ссылками, раскулачиванием и антисемитизмом, торжествующим хамством новых хозяев и рабством, унижением, муками всех остальных. Но о том же – и книги Солженицына, Шаламова, Надежды Мандельштам, Евгении Гинзбург, увидевшие свет раньше и успевшие прославиться на Западе. То обстоятельство, что хронологически Гроссман был в этом ряду первым («Жизнь и судьба» созданы в 1950-1960 гг., но КГБ арестовал рукопись, и она пролежала без движения без малого двадцать лет), читателю безразлично; оно имеет значение только для историка литературы. Мне кажется, что, если и критики, и читатели оценили и полюбили Гроссмана после Солженицына, так это потому, что он рассказал о том же по-иному, с иной историософской, а главное – человеческой позиции. Непримиримость, нетерпимость ко лжи и злу коммунизма у него не уступает солженицынским, зато шкала и мера ценностей – другие. Не в нацию он верит, а в личность, не к коллективному раскаянию зовет и не к самоограничению, а к индивидуальной «бессмысленной доброте» – бескорыстной, беспричинной, необъяснимой. И тоскует он не о Боге, не о религии, не о разрушенных вековых традициях, а о свободе, которой Россия за тысячу лет своего существования не знала никогда.

Добавлю к этому еще одно предположение. Мне кажется, что, кроме всего прочего, читателя привлекла редкостная широта и органичность повествования. В роман вместилась вся Советская Россия, все социальные, национальные, возрастные, профессиональные группы, и обо всех – о старых и молодых, о русских, татарах и евреях, о «простых людях» и высоколобых интеллигентах, партийной и военной верхушке, уголовных преступниках в лагерях и старых большевиках не у дел, о женщинах и мужчинах – написано так, словно бы автор был доподлинно одним из них, побывал в их шкуре.

Но не эти особенности и достоинства творчества Василия Гроссмана были причиною моего собственного к нему интереса, причиною того, что я написал о нем книжку, которая вышла одновременно с романом. Меня интересует вопрос, вынесенный в заголовок этой статьи: вправе ли мы считать Василия Гроссмана еврейским писателем?

В романе есть удивительные, я бы даже сказал, ни с чем не сравнимые «еврейские страницы» – письмо из гетто, депортация, лагерь смерти, первые шаги убийственного государственного антисемитизма в СССР, пробуждение национального сознания в ассимилированном, вроде бы, до конца русском еврее. В своей книжке я старался показать, что не только эти страницы, но и весь роман, весь перелом в литературной судьбе Гроссмана, превративший его из писателя советского в антисоветского, в первого последовательного инакомыслящего, «диссидента», врага большевистской революции, ее вождей и созданного ею режима, – следствие и плод его еврейской судьбы, которую он принимает добровольно и сознательно. Еврейская судьба настигает русского писателя – обрусевшего, ассимилированного еврея Гроссмана – неумолимо. Сперва – под личиною гитлеризма, истребляющего европейское еврейство, и в числе шести миллионов убитых оказывается мать Василия Гроссмана, уничтоженная в бердичевском гетто. Потом – под маскою сталинизма, перенимающего от нацистов антисемитскую эстафету и устраивающего гигантские погромные кампании, последняя из которых («Дело врачей») едва не раздавила самого Гроссмана. Но и при всей неумолимости еврейской судьбы, при всей невозможности от нее укрыться, остается возможность выждать, переждать, притвориться перед самим собой и перед другими, будто тебя это не касается. Так именно и повело себя большинство советских писателей – евреев по рождению, русских по литературной профессии, а их было много, очень много, Гроссман же, в отличье от них, не зажмурился и не согнул спины. Еврейская судьба открыла его глаза на всю советскую действительность, не только на еврейский ее уголок. Горестные перипетии личной судьбы круто поворачивают судьбу писательскую: появляется, в сущности, новый писатель, новый Гроссман.

Но, хотя сформировала, вылепила его, этого нового писателя, еврейская судьба, он остается русским писателем – русским писателем еврейской судьбы.

Он не становится еврейским писателем (или, точнее, русско-еврейским, писателем русского еврейства) по двум главным причинам. Принадлежность к русско-еврейской литературе, которая существует уже более ста двадцати лет, требует от писателя, чтобы он был голосом русского еврейства, его самосознанием и самопознанием – пусть даже голосом не слишком звучным, пусть даже голосом не всего русского еврейства, а какой-то малой, скромной его части. Гроссман, однако, создал российскую, или, если угодно, советскую (если под «советским» понимать не режим, а исторический период в жизни Российского государства) эпопею, и еврейские страницы в ней – лишь детали монументальной картины. И другое: Гроссман – русский художник, наследник Чехова и Толстого, человек русской культуры, тогда как русско-еврейский писатель – человек двух культур, двух цивилизаций, как, mutatis mutandus, замечательно объяснено в трудах недавно скончавшегося раввина Мордехая-Менахема Каплана.

Вопрос о принадлежности Гроссмана – не частный и не схоластический, не праздный. На него остро и запальчиво реагируют и русские, и еврейские экстремисты: первые вообще отрицают само понятие русско-еврейской литературы, вторые не согласны «упустить» ничего «своего», толкуют о еврейской ментальности, особой еврейской чувствительности, неосознанных еврейских традициях даже в применении к выкрестам, болезненно стыдившимся своего происхождения. А поскольку еврейская культура, еврейская литература новейшего времени развивается на многих языках окружающего большинства, вопрос этот далеко выходит за рамки русско-еврейских проблем. Франкоязычное еврейство также не может и не должно остаться в стороне. Мне представляется, что, здраво и хладнокровно отвечая на подобные вопросы, мы избавляемся от комплексов гетто, которые все еще так сильны в нашем сознании.