Имре Кертес

Обездоленность

Журнальный вариант.

Первая часть романа опубликована в «ИЖ» №14-15.

5

И тогда я впервые увидел – потому что сумерки застали нас на том же месте – цвет здешнего неба, его феномен: бенгальские огни, настоящие фейерверки языков пламени и искр по всей левой стороне небосклона. Вокруг меня шептались, бормотали, повторяли: «Крематории!…» – но уже только с тем же, я бы сказал, изумлением, какое вызывает явление природы, скорее. Потом – «abtreten»[1], и я уже вроде бы немного проголодался, но узнал, что наш ужин, на самом деле, был хлеб, а я съел его весь уже утром. Про барак, про «блок» выяснилось, что это совершенно голое помещение, без всякой мебели, ничем не оборудованное, даже без освещения, с цементным полом, где на ночной отдых можно было устроиться опять только так же, как в конюшне у жандармов: я уперся спиной в голени парня, сидевшего за мною, а тот, что сидел передо мной, прислонился к моим коленям; и так как множество новых событий, переживаний и впечатлений утомили меня, я хотел спать и быстро погрузился в сон.

От следующих дней – примерно так же, как о кирпичном заводе, – у меня осталось меньше подробностей, скорее только цвета, ощущение, я бы сказал, общее впечатление. Но его-то как раз мне трудно было бы определить. В эти дни я видел, узнавал, испытывал все новые и новые вещи. Не раз в эти дни меня коснулся холод того особого, незнакомого чувства, с которым я встретился впервые при виде женщин; не раз случалось, что я оказывался в кружке потрясенных, вытянутых лиц, уставившихся друг на друга мужчин, которые все спрашивали и спрашивали друг друга: «Что вы скажете? Что скажете?» – и ответа не было, а если был, то всегда один и тот же: «Ужас». Но не это – то слово, не это – в точности то переживание, которым (говорю только о себе, естественно) я мог бы, действительно, описать Аушвиц. Среди нескольких сот обитателей нашего блока был, как выяснилось, и тот невезучий. Он выглядел немного странно в болтавшейся на нем одежде каторжника, в слишком большой шапке, то и дело сползавшей ему на лоб. «Что вы скажете, – спрашивал он тоже, – что скажете?» – но не было у нас для него ответа, конечно. Затем я уже не мог толком следить за его речами, суматошными и сбивчивыми. Нельзя задумываться, или, вернее, об одном все же можно и даже нужно думать беспрерывно – о тех, кого «оставил дома» и ради которых «надо быть сильным», потому что они ждут; о жене и о двух малых детях – вот приблизительно суть его речей, насколько я мог заключить. Но все же главной заботой и здесь было в основном то же, что в таможне, в поезде или на кирпичном заводе: протяженность дней. Они начинались очень рано в средине лета, как только вставало солнце. Я узнал тогда, какие холодные утра в Аушвице: мы с ребятами садились на корточки в той стороне нашего барака, которая выходила на ограду из колючей проволоки, тесно прижимаясь друг к другу, согревая друг друга под косыми еще лучами багрового солнца. Несколькими часами позже мы уже искали бы скорее тени. Как бы то ни было, время проходило и здесь, и здесь был с нами Галантерей, и время от времени звучала шутка, и здесь нашлись если не подковные гвозди, то камешки, которые Шелковый у всех нас по очереди и по порядку выигрывал, и здесь слышались иной раз слова Рози: «А теперь споем по-японски!..» Кроме того, дважды в день в уборную, утром – с заходом в барак умывальников (похожее помещение, только вместо возвышений – во всю длину три ряда оцинкованных желобов, и над каждым приделаны параллельно железные трубы, из которых через мелкие, тесные дырочки стекает вода); раздача пищи; вечером поверка; ну и, конечно, извещения – этим мне следовало обходиться, это был весь распорядок дня. Еще прибавлялись переживания: например, «Blocksperre», «карантин блока», событье на другой же вечер – тогда я впервые увидел, как наш начальник проявляет нетерпение, более того, раздражается, – с долетающими издали голосами, с целым хаосом звуков, в котором, если мы верно улавливали, то, казалось, могли в несколько душной темноте барака различить выкрики, собачий лай и треск выстрелов; или опять вид процессии, опять из-за ограды, они возвращаются домой с работы, как говорили, и мне приходилось верить, потому что и самому казалось, что на самодельных носилках, которые тащат последние, несомненно лежат мертвые, действительно так, как и утверждали вокруг меня. Все это на время беспрерывно задавало работу и моему воображению, естественно. Но, с другой стороны, – могу утверждать, – этого было недостаточно, чтобы наполнить целый долгий и праздный день. Так я осознал: даже в Аушвице можно, по-видимому, скучать – при условии, что у человека есть привилегии. Мы ждали, дожидались – того, на самом деле, если толком подумать, чтобы не случилось ничего. Эта скука вместе с этим странным ожиданием: я думаю, это впечатление, оно, да, примерно оно способно действительно, вправду описать Аушвиц – в моих глазах, конечно.

Еще кое в чем должен я признаться: на другой день я съел, а на третий уже и ждал свой суп. Вообще, порядок питания в Аушвице я должен был признать странным. С утра пораньше приносили какую-то жидкость, говорили – что кофе. Обед, то есть суп, подавали удивительно рано, так около девяти уже. Зато потом в этом отношении не происходило ничего вплоть до самых сумерек, вместе с которыми, перед часом поверки, прибывали хлеб и маргарин: таким образом, уже на третий день я свел основательное знакомство с тревожным чувством голода, и все ребята жаловались на то же. Только Курец заметил, что ему это чувство ничего нового не открывает и что он тоскует, скорее, только по сигарете, – в своей обычной краткой и неприветливой манере, но, помимо того, было еще что-то, чувство какого-то почти что удовлетворения в лице, немного в эту минуту раздражающего, и ребята поэтому, я думаю, так быстро от него отмахнулись.

Как я ни удивлялся, когда подсчитывал позже, факт остается фактом: в Аушвице я провел, в сущности, всего три полных дня. На четвертый вечером я уже снова сидел в поезде, в одном из уже знакомых мне товарных вагонов. Назначение – как мы узнали – Бухенвальд, и хотя теперь я был уже несколько осторожнее с такими многообещающими названиями, дружелюбие, можно сказать, безошибочно угадываемый оттенок теплоты, определенная размягченность, мечтательность, оттенок чего-то вроде зависти на лице некоторых заключенных среди тех, что нас провожали, – все это не могло быть только и просто заблуждением, так я чувствовал. Я не мог не видеть и того, что многие из них – старые, многоопытные узники и, к тому же, начальство, как свидетельствовали их нарукавные повязки, шапки и обувь. В поезде тоже все устраивали они, военных я видел только поодаль, на краю платформы, и всего несколько, в средних чинах, и на этом тихом месте, в этих мягких красках мирного вечера ничто, кроме размеров, в крайнем случае, не напоминало о бурлящей, раскаленной возбуждением, светом, движением, голосами и жизненной силой, вибрирующей и пульсирующей в каждой своей точке железнодорожной станции, где я сошел когда-то, а точнее три с половиною дня назад.

О дороге теперь могу сказать еще меньше: все было, как обычно. Теперь нас было не шестьдесят, а восемьдесят, зато теперь не было с нами багажа, и не нужно было заботиться о женщинах. Здесь тоже была посудина, здесь тоже нам было жарко и хотелось пить, но здесь мы меньше подвергались искушениям, я хочу сказать – в том, что касалось съестного: пайки – хлеба больше обычного, двойной брусок маргарина и еще кусок чего-то, на вид несколько напоминающего наши сардельки, так называемой «wurst»[2] – раздали у поезда, и там же я быстро всё съел, во-первых, потому что был голоден, затем, потому что в поезде не было, по сути дела, куда положить, ну и наконец, потому что нас не уведомили, что дорога и на этот раз займет три дня.

В Бухенвальд мы тоже прибыли утром, погода была солнечная, ясная, но пробегали облака и легкие порывы ветра освежали воздух. Тамошний вокзал, во всяком случае, после аушвицкого, показался каким-то приветливым провинциальным перроном. Но прием был уже не такой сердечный: здесь двери оттянули не заключенные, а солдаты, более того, мне пришло на ум, что это, по сути вещей, первый случай, когда я по-настоящему, так сказать, неприкрыто вхожу с ними в такое близкое общение, соприкасаюсь так тесно. Я только дивился, с какой быстротой, с какой безошибочной точностью все происходит. Несколько кратких выкриков: «Alle ’raus! Los! Fünfe Reihe! Bewegt euch!»[3], несколько хлопков, несколько щелчков, взмах-другой сапога, удар-другой прикладом, несколько приглушенных воплей – и вот уже выстроилась, вот уже и двинулась наша колонна, словно вытянутая по шнуру, и к ней в конце платформы и с неизменным полуоборотом пристраиваются с обеих сторон солдаты, как я заметил, по одному к каждой пятой шеренге из пятерых – то есть на каждые двадцать пять человек в полосатой одежде двое, таким образом, приблизительно в одном метре друг от друга, не отрывая глаз ни на миг, теперь уже, однако, молча и только шагом своим задавая направление и темп, как бы поддерживая в живых всю эту колонну, всю в беспрерывном движении и колыхании, немного напоминавшую гусеницу, которую я в детстве загонял в спичечный коробок с помощью клочков бумаги и других погонялок; все это немного одуряло и каким-то образом захватывало полностью. Я не мог не улыбнуться чуть-чуть, когда вдруг вспомнил беспечный, так сказать, застенчивый конвой наших полицейских в тот день, когда нас вели в жандармерию. Но и все перегибы жандармов – признал я – можно считать крикливым бахвальством по сравнению с этим молчаливым, во всех подробностях идеально согласованным знанием дела. И что с того, что я отчетливо видел, например, их лица, цвет глаз или волос, одну-другую особую черточку и даже изъян, прыщик-другой на их коже, – я все-таки никак не мог за все это уцепиться, все-таки испытывал какое-то сомнение: неужели, действительно, вопреки всему, они, по сути, подобны нам, те, что идут рядом, и, в конечном счете, сделаны примерно из той же человеческой материи? Но мне пришло в голову, что, может быть, мой подход неверный, что это я – не тот же самый, естественно.

Тем не менее, я обратил внимание, что мы постепенно поднимаемся по склону, все более отлогому, снова по превосходному шоссе, но не прямому, как в Аушвице, а по извилистому. Кругом я видел много зелени, красивые строения, подальше – виллы, прячущиеся между деревьями, парки, сады, и весь пейзаж, масштабы, все пропорции казались соразмерными, я бы смело сказал – приветливыми, во всяком случае, для глаза, привычного к Аушвицу. На правой обочине вдруг показался настоящий маленький зверинец: косули, грызуны и другие животные населяли его, среди прочих – облезлый бурый медведь, шум наших шагов привел его в большое волнение, он тут же сел в позе ожидающего подачки и немедленно сделал несколько игривых движений в своей клетке, но на этот раз, естественно, его старания остались тщетны. Потом мы обошли статую, которая стояла на лужайке, вклинившейся между ветвями дороги, которая здесь раздваивалась. Она покоилась на белом цоколе и была сработана из того же белого, мягкого, зернистого и тусклого камня и, по-моему, грубовато, скорее наспех. Полосы, выщербленные в одежде, бритая голова, но главным образом само действие давали сразу же увидеть: перед нами заключенный. Наклоненная вперед голова и вскинувшаяся вверх нога сзади подражали бегу, в то время как руки обвились судорожным движением вокруг невероятно большого, кубической формы камня, прижатого к животу. В первое мгновение я смотрел, можно сказать, на произведение искусства, – как нас учили в школе, – без всякой заинтересованности, и только потом мне пришло в голову, что есть тут, наверно, какой-то смысл и что он, конечно, ничего хорошего не предвещает, если подумать. Но густая сеть колючей проволоки, потом помпезные металлические ворота, отворявшиеся между двумя массивными каменными столбами, а над воротами остекленная конструкция, несколько напоминающая капитанский мостик на корабле, бросились мне в глаза; потом, тут же я и прошел под ними: я был в бухенвальдском концентрационном лагере.

Бухенвальд лежит в краю холмов и долин, на гребне возвышенности. Воздух чист, повсюду глаз радуют разнообразные виды, леса кругом, красные черепичные крыши деревенских домов в долинах внизу. Баня расположена слева. Заключенные большей частью приветливы, хотя как-то по-другому, чем в Аушвице. Здесь тоже вновь прибывшего ожидают баня, парикмахеры, дезинфицирующая жидкость и перемена одежды. Одежда, впрочем, такая же точно, как в Аушвице. Но вода здесь горячее, парикмахеры делают свое дело осмотрительнее, а кладовщик на одежном складе, пусть даже беглым взглядом, но все же старается угадать твою мерку. Потом попадаешь в коридор, к застекленному задвижному окну, и человек за окном осведомляется, нет ли у тебя случайно золотых зубов. После этого соотечественник, неостриженный, давнишний здешний обитатель, записывает твое имя в большую книгу и дает желтый треугольник, а также широкую ветошку, полотняную полосу; треугольник тоже из полотна. В середине треугольника, в знак того, что ты все-таки венгр, можешь прочесть большую букву U, а на полосе – отпечатанный номер, мой, например, 64-9-21. Рекомендуется, уведомили меня, научиться произносить его по-немецки как можно скорее ясно, понятно и вполне членораздельно, вот так: – Vier-und-sechzig, neun, ein-und-zwanzig, – потому что впредь это будет всегда моим ответом, если спросят, кто я такой. Но на твоей коже здесь этот номер не пишут, и если ты, тревожась заранее, стал бы расспрашивать об этом в бане, старый заключенный, подняв руки и возведя глаза к потолку, протестует: «Aber Mensch, um Gotteswillen! Wir sind doch ja hier nicht in Auschwitz!»[4] Со всем тем и номеру, и треугольнику надлежит уже к вечеру попасть на грудь, и это – с помощью исключительных владельцев иглы и нитки: портных; если тебе очень надоело бесконечно ждать в очереди, ты можешь расположить их в свою пользу какою-то частью твоего хлеба или маргарина, но они и без того охотно сделают, ведь, в конечном счете, это их обязанность – как они говорят. В Бухенвальде погода прохладнее, чем в Аушвице, дни серые, и часто моросит дождь. Но в Бухенвальде случается, что уже к завтраку удивят горячим супом, вроде нашего мучного; здесь я узнал, что нормальная пайка – третья часть хлебца, а в некоторые дни может быть и половина, не как в Аушвице, где нормальная – четвертая часть, а в некоторые дни пятая; что у дневного супа есть гуща, а в гуще попадаются красные мясные клочки, более того, если повезет, то и целый кусочек мяса; также здесь я познакомился с понятием «Zulage», «добавки», которую в виде «wurst» или ложки варенья можешь получить наряду с всегдашним маргарином – «хватануть», как выражался присутствовавший при этом и в таких случаях казавшийся весьма довольным офицер. В Бухенвальде мы жили в палатках, в «Zeltlager» – «Палаточном лагере», – еще его называли «Kleinlager», «Малый лагерь», – и спали на нарах, усыпанных соломою, если и не порознь и даже в некоторой тесноте, зато горизонтально; проволочная ограда здесь еще не была под током позади, но того, кто случайно ночью вышел бы из палатки, разорвут на куски овчарки – предупредили нас, – и в серьезности этого предупреждения лучше не сомневаться, даже если поначалу оно может удивить. Зато у другой проволочной изгороди, где начинается большой, бурно разросшийся по склону холма вверх, в сторону и во всех направлениях, настоящий, истинный лагерь, его мощенные булыжником улицы, его опрятные зеленые бараки и двухэтажные каменные домики, каждый вечер сулил прекрасные покупки по случаю – ложки, ножи, котелки и одежда – у местных, коренных заключенных, которые в эту пору там торговали; один из них предлагал мне свитер всего только за полхлебца – показывал, извещал, объяснял, – но я все-таки не купил, потому что летом свитер мне не нужен, а зима, в конце концов, так я рассудил, еще далеко. Тогда я увидел тоже, как много разных цветов может быть у треугольника и сколько разных букв внутри, между которыми я под конец уже и не всегда разбирался: кто же из них откуда? Но здесь, в моем окружении, часто слышались сочные провинциальные словечки в венгерской речи, и много раз до слуха долетал и тот странный язык, который впервые я услыхал в Аушвице от странных заключенных, что нас принимали, еще в поезде. В Бухенвальде для жителей Палаточного лагеря поверки нет, и умывальники под открытым небом, точнее, под тенистыми деревьями: они устроены, по существу, так же, как в Аушвице, только желоб из камня, а главное – вода в отверстия трубы течет, брызгает или хотя бы капает целый день, и с тех пор, как я попал на кирпичный завод, здесь в первый раз случилось со мной такое чудо, что я мог пить, если приступала жажда и даже просто охота попить. В Бухенвальде тоже есть крематорий, естественно, но всего-навсего один, и это здесь не цель лагеря, не его суть, душа, смысл – могу сказать смело, – в нем сжигают только тех, кто скончался уже в лагере, в нормальных условиях лагерной жизни, если можно так выразиться. В Бухенвальде – слух исходил, вероятно, от старых заключенных и дошел до меня – рекомендуется всего больше остерегаться каменоломни, хотя – прибавлялось – теперь она уже едва действует, не то, что когда-то, в их времена, – как они говорили. Лагерь – узнаю я – существует семь лет, попадаются здесь, однако, и заключенные из более старых лагерей, среди которых называли какое-то Дахау, потом еще Ораниенбург и Заксенхаузен: тогда-то я понял ту снисходительную улыбку, что появлялась при виде нас на лицах нескольких важных особ, хорошо одетых и по другую сторону колючей проволоки, на которых я видел номера в пределах десяти-двадцати тысяч и даже четырехзначные и трехзначные. Близ нашего лагеря – мне сказали – лежит знаменитый с точки зрения культуры город Веймар, про славу которого я тоже уже выучил, естественно: здесь жил и творил свои произведения среди прочих тот, чьи стихи, начинающиеся словами «Wer reitet so spät durch Nacht und Wind?[5]», я знаю сам, даже без книги; ходит слух, что дерево, посаженное им собственноручно и с тех пор укоренившееся и разросшееся, снабженное памятною дощечкой и защищенное изгородью от нас, заключенных, находится где-то на территории нашего лагеря, – так говорят. В общем и целом, мне было совсем не трудно понять выражение тех лиц, в Аушвице: могу сказать, я и сам быстро полюбил Бухенвальд.

Цейц, точнее, концлагерь, названный именем этого городка, отстоит от Бухенвальда на одну ночь пути в товарном поезде, а после еще 20-25 минут пешком под конвоем солдат по шоссе, окаймленному пашнями, хорошо ухоженными провинциальными пейзажами, – как я мог это испытать на собственном опыте. Здесь теперь уже мы обоснуемся окончательно – заверяли нас, – по крайней мере, те из нас, чьи фамилии начинаются на буквы раньше «М» в алфавитном порядке; для остальных место назначения – рабочий лагерь в Магдебурге, и это название звучало мне более знакомо, по своей известности в истории, – так нас оповестили еще в Бухенвальде, тоже на четвертый день вечером, на ужасающе огромном пространстве, освещенном дуговыми фонарями, заключенные с разнообразными знаками отличья и достоинства и длинными списками в руках, и я сожалел только о том, что, таким образом, приходится расставаться со многими ребятами, главным образом с «Рози», а потом прихоть фамилий, сообразно с которыми нас усаживали в поезд, оторвала меня и от всех остальных, к сожалению.

Могу сказать, что нет ничего канительнее, ничего изнурительнее тех тягостных хлопот, через которые, по-видимому, приходится проходить всякий раз по прибытии в новый концентрационный лагерь – по крайней мере, после Аушвица и Бухенвальда я испытал это и в Цейце. В остальном же я сразу увидал, что на этот раз прибыл в маленький, убогий, заброшенный, такой, как бы сказать, провинциальный концлагерь. Баню или хотя бы крематорий – кажется, принадлежность только лишь более важных концлагерей – здесь искать было бы бесполезно. Окрестности – снова однообразная равнина, только из оконечности лагеря виднеется вдали какая-то синяя полоса: «горы Тюрингии» – услышал я от кого-то. Ограда из колючей проволоки, с четырьмя сторожевыми вышками по четырем углам, тянется прямо вдоль шоссе. Сам лагерь, кстати сказать, имеет форму квадрата – в сущности, большое, пыльное пространство, открывающееся к воротам и, далее, к шоссе, остальные же три стороны уставлены громадными, размером с ангар или цирковой шатер, палатками; долгий подсчет, перестановки, улюлюканье и толчки имели целью, как оказалось, только наметить для каждой палатки, – для «блока», как они говорили, – и выстроить перед нею по десяти в ряд будущих ее обитателей. Я тоже прибился к одной из палаток, а вполне точно – к самой крайней направо в заднем ряду, если повернуться лицом к воротам и спиной к палаткам, как именно я и стоял, уже очень долго, прямо до оцепенения, под непрерывным гнетом солнечных лучей, который становился все более мучительным. Я пробовал искать глазами ребят: напрасно, вокруг были только чужие люди. Сосед слева попался высокий, худой, немного странный, все время что-то бормотавший про себя и между тем ритмично раскачивавшийся всем туловищем взад-вперед, а справа – скорее низенький и плечистый, он убивал время тем, что через правильные промежутки направлял в пыль перед собою мелкие и очень точные плевки сквозь зубы. Он тоже поглядел на меня, сперва только вскользь, потом, в другой раз, уже более внимательно своими косо разрезанными, живыми и блестящими глазками-бусинками. Под ними я увидел до смешного крохотный нос, казалось, в нем почти не было костей, свою шапку каторжника сосед весело заломил набок. Ну – осведомился он на третий раз, и я заметил, что у него нет ни одного переднего зуба, – так откуда же я? Когда я сказал, что из Будапешта, он оживился необычайно: есть ли еще Кольцо и ходит ли шестой трамвай, как «было в последний раз»? – стал он тут же расспрашивать. Я сказал ему, еще бы, все так и есть; казалось, он был доволен. Еще он хотел знать, как, каким образом я «залетел сюда», и я сказал: «Очень просто. Меня высадили из автобуса». – «И что же?» – спросил он, и я ответил: «Больше ничего: после привезли сюда». Он как будто немного удивился, словно человек, может быть, не вполне отдающий себе отчет, как идет жизнь дома, и я хотел спросить у него… но уже не смог, потому что в этот самый миг получил затрещину с другой стороны.

На самом деле, я уже сидел на земле, когда, собственно, услышал звук пощечины и вес ее загорелся на моей левой щеке. Передо мной стоял человек, одетый с головы до пят в черное платье всадника, в черном берете, как у художника, с волосами и даже с узенькими черными усиками на смуглом лице, и – какой-то удивительный для меня запах, сомнений не было – в облачке приторного запаха настоящих духов. Из его сбивчивых криков я сумел выловить только слово «Ruhe», то есть «тихо», которое повторялось многократно. Нечего и говорить, он казался персоной очень высокого ранга, что было видно по его благородному невысокому номеру, так же как по зеленому треугольнику с буквой «Z», а другая сторона груди была украшена серебряным свистком, болтавшимся на металлической цепочке, и на рукаве издалека бросались в глаза белые буквы «L» особой важности. Тем не менее я очень разозлился, потому что решительно не привык к тому, чтобы меня били, и кто бы он ни был, и даже только сидя, только на лице постарался достаточно понятно изобразить этот гнев. Он сумел это разглядеть, так я думаю, потому что заметил: хоть он и продолжал орать, не умолкая, взгляд его больших, темных, будто плавающих в масле глаз тем временем постепенно смягчался и под конец принял чуть ли не оправдывающееся выражение, внимательно оглядывая меня всего, с ног до лица: то было неприятное, стесняющее ощущение в своем роде. Потом он помчался дальше с той же бурною скоростью, с какою только что явился, и все расступались перед ним.

Когда я после этого поднялся, сосед справа, не медля, спросил: «Больно?» Я ответил умышленно громко: «Ни капли». «Тогда, – рассудил он, – хорошо бы тебе вытереть нос». Я протянул руку: и правда, пальцы стали красные. Он показал мне, как откинуть голову назад, чтобы кровь остановилась, а про черного человека заметил: «Цыган, – и после коротенького раздумья приговорил еще: – Гомик этот тип, и спору нет». Я не совсем понял, что он хочет сказать, и спросил у него смысл этого выражения. В ответ он хохотнул и сказал: «Ну, пидор!» Так я уже примерно представлял себе, о чем идет речь, я думаю. «Кстати, – заметил он еще, протягивая сбоку руку, – я Банди Цитром», – тогда и я назвал ему свое имя и фамилию.

Он – узнал я от него после – попал сюда из рабочего лагеря. Его призвали тут же, как только начали войну, ведь ему было как раз двадцать один год: и по возрасту, и по крови, и по здоровью он был годен тогда для рабочих батальонов, и вот уже четыре года он даже не ездил домой. Бывал и на Украине, где разряжал мины. «Ну, а ваши зубы?» – спросил я. «Выбили», – ответил он. Теперь удивился я: «Как так?..», но он только назвал это «долгой историей» и о причине не распространялся. Во всяком случае, было столкновение с сержантом, и, помимо прочего, тогда же сломались и носовые кости – вот всё, что я мог от него узнать. Про разрядку мин тоже высказывался кратко: нужен заступ, кусок проволоки, ну и удача – по его словам. Поэтому и осталось их под конец очень мало в штрафной роте, когда на смену венгерским рядовым прибыли немцы. Они обрадовались, потому что им сразу же пообещали более легкую работу и лучшее обращение. А из поезда они потом вышли тоже в Аушвице, естественно.

Я как раз хотел продолжать еще немного свои расспросы любопытствующего, но в эту минуту трое возвратились. Раньше, примерно так минут десять назад, я не улавливал из того, что происходило впереди, ничего, кроме одного имени, точнее – слитного звука многих голосов там, впереди, которые все выкрикивали то же самое имя: «доктор Ковач!», и в ответ скромно, нерешительно, словно бы только уступая этим настойчивым крикам, выступил толстенький, с пухлым лицом, с головой, по краям обстриженной машинкою, а в середине облысевшей естественным образом, человек; двух остальных указал уже он. Потом все трое быстро ушли вместе с черным человеком, и уже только позже до меня дошла сюда, в задние ряды, весть, что мы, собственно говоря, выбрали начальников, как у них говорится, «Blockältester» и, кроме него, двух «Studenbedienst», или – как я наспех перевел Банди Цитрому, который не знает по-немецки, – «комнатных служителей». Теперь они хотели преподать несколько команд и соответствующих им жестов и предупредили – а те предупредили нас, – что повторять объяснения не будут. Некоторые из этих выкриков, как, например, «Achtung!», «Mützen… ab!» и «Mützen… auf!», я уже в основном знал по своему прежнему опыту, новым, напротив, был «Korrigiert!», «Поправь!» – то есть шапку, естественно, – так же как и «Aus!»[6], по которому руки должны с хлопком – так они говорили – примкнуть к бедрам. Всё это затем мы и прорепетировали много раз. У «Blockältester», как мы узнали тогда, есть еще одна особая работа: рапорт, в котором он там перед нами много раз и упражнялся, а солдата на этот случай представлял один « Studenbedienst» – человек коренастый, рыжий, с кожей лиловатого оттенка и отвислыми щеками. «Block fünf, – слышал я, – ist zum Appell angetreten. Es soll zweihundert fünfzig, es ist…»[7] – и так далее, и из этого я заключал, что, стало быть, я и сам жилец пятого блока, численность которого двести пятьдесят человек. После нескольких повторов все было ясно, понятно и в совершенстве разыграно, все так находили. Потом опять наступили минуты праздности, и так как в это время мое внимание привлекла какая-то гора земли на пустом пространстве справа от нашей палатки, над нею виднелся длинный шест, а позади угадывался глубокий ров, я спросил у Банди Цитрома, на какой это может быть предмет, по его мнению. «Отхожее», – объявил он немедленно, с одного взгляда. И покачал слегка головой, потому что оказалось, что и этого выражения я не знаю. «Видно, до сих пор ты только и знал, что сидеть возле маминой юбки», – вот его мнение. Но все-таки очень коротко объяснил. И прибавил кое-что, повторю его слова полностью: «Когда засрем всё до краев, тогда и освободимся!». Я засмеялся, но он остался серьезен, некоторым образом на манер человека, который высказывает свое убеждение, чтобы не сказать «решение». Но ничего больше на этот счет он сказать не смог, потому что со стороны ворот как раз в этот момент вдруг показались три солдата, суровые, очень элегантные, без всякой спешки и очевидным образом чувствуя себя полнейшими хозяевами положения, в полнейшей безопасности, и «Blockältester» с какими-то новыми, какими-то визгливыми и ревностными оттенками в голосе, которых на репетициях я не слышал ни разу, закричал: « «Achtung! Mützen … ab!» – и тут, подобно всем, и мне в том числе тоже, сорвал с головы шапку, естественно.

6

Только в Цейце я осознал, что есть свои будни и у неволи, более того, что настоящая неволя – это сплошные серые будни, на самом деле. Я как будто уже был примерно в таком же положении, а именно однажды в поезде, когда нас везли в Аушвиц. Там тоже все зависело от времени, ну, конечно, и от способностей каждого. Но в Цейце – чтобы остаться при моем примере – я постоянно чувствовал: поезд стоит. А с другой стороны – и это тоже верно – несется с такою скоростью, что я не успеваю следить за множеством перемен перед собой, вокруг себя да и в себе самом тоже. Одно, по крайней мере, могу сказать: что до меня, я проделал весь путь, честно испробовал все возможности, которые на этом пути открывались.

Во всяком случае, спервоначала повсюду, даже в концлагере, за новое дело мы беремся с лучшими намерениями – по крайней мере, мой опыт был такой; пока превратимся в хорошего заключенного, довольно и этого, остальное – дело будущего. В общем и целом так я рассуждал и на этом основывал свое поведение, впрочем, как я видел, так рассуждали и другие, это была общая точка зрения. Само собой разумеется, я скоро обнаружил, что те благоприятные отзывы об устройстве Arbeitslager[8], которые я слышал еще в Аушвице, основаны, наверное, на преувеличенных сведениях. Опять-таки о размерах всех этих преувеличений и, главным образом, вытекавших из них последствий я не сразу отдал себе – и не сразу мог бы отдать, в конце концов – полный и точный отчет, и снова так же, как наблюдал это у других, смело могу сказать, у всех других, приблизительно у двух тысяч заключенных нашего лагеря, не считая самоубийц, естественно. Впрочем, самоубийства случались редко и ни в коем случае не были правилом и не служили примером, это все признавали. До моих ушей доходили слухи о нескольких таких событьях, я слышал, как люди спорили, обменивались мнениями, некоторые с прямым осуждением, другие, скорее, с пониманием, знакомые – с жалостью, но в целом всегда так, словно силились составить суждение о чем-то очень редком, от нас далеком, в некотором роде трудно объяснимом, немного, пожалуй, легкомысленном, достойным, пожалуй, и некоторого уважения, но в любом случае опрометчивом.

Прежде всего – это не распускаться: как-нибудь всегда будет, потому что еще никогда не бывало по-иному, чтобы вообще никак не было – так наставлял меня Банди Цитром, а его этой премудрости научили еще рабочие батальоны. Первое и самое главное во всех обстоятельствах – умываться (параллельные ряды желобов с железными продырявленными трубами, под открытым небом, впереди, в той части лагеря, что выходит к шоссе). Так же важно экономно разделить пайку – выдали, не выдали, все равно. Как бы ни было сурово это обязательство, которое мы сами на себя налагаем, но из хлеба надо оставить к утреннему кофе на завтра, мало того, сохранить еще кусочек на обеденный перерыв – неослабевающим контролем над мыслями, которые все блуждают вокруг кармана, и в особенности над рукою, которая так и тянется туда же; так и только так можем мы избавиться от мучительного сознания: есть нечего. Что я до сих пор принимал портянку за носовой платок; что на поверке, на марше безопасное место всегда в середине шеренги; что и при раздаче супа не нужно рваться вперед, лучше оставаться позади, когда, как можно ожидать, будут черпать уже со дна котла, и, следовательно, из гущи; что одну сторону ручки у ложки можно отбить и пользоваться ею как ножом, – все эти и еще многие другие, сплошь необходимые в жизни заключенного знания я получил от Банди Цитрома, усвоил и старался соответственно употреблять и сам. Я бы никогда не поверил, но это факт: нигде известный порядок в образе жизни, известная образцовость, я бы сказал даже, добродетель не имеют такого значения, как в неволе, по всей видимости. Достаточно бросить взгляд на Блок-1, где спят старожилы, и его окружение. Желтый треугольник у них на груди открывает все главное, а вписанная в него буква L – даже то обстоятельство дополнительно, что они из далекой Латвии, точнее, из города Риги, как я узнал. Среди них можно видеть те странные создания, при первой встрече с которыми я даже несколько оторопел. На некотором расстоянии они все ветхие старики, и со своими головами, спрятавшимися в шею, с торчащими из лица носами, с поднятыми плечами, на которых болтается нечистая одежда заключенного, даже в самые жаркие летние дни напоминают вечно мерзнущих зимних ворон. Каждым своим шагом, деревянным и неуверенным, они словно бы спрашивают: стоит ли вообще старания такое усилие? Эти ходячие вопросительные знаки – не только по форме, но и по объемам я бы не мог, пожалуй, обозначить их иначе – известны в концлагерях под названием «мусульман», как я узнал. Банди Цитром тут же предостерег: «Когда на них глядишь, жить становится неохота», – вот его слова, и в них была своя правда, даже если со временем я и признал: для этого нужно все-таки еще много всякого другого.

Ну а сверх всего, существует средство упорства: могу сказать, что и в нем недостатка в Цейце не было, хотя бы оно и выступало в разных обличьях; иногда оно бывало нам очень важным подспорьем, как я заметил. Например, о той странной компании, корпорации, шайке, уж и не знаю, как их назвать, один из них, слева от меня в шеренге, уже когда мы прибыли сюда, без конца меня удивлял, – о них я кое-что узнал от Банди Цитрома. От него я услыхал, между прочим, что их называют «финнами». И в самом деле, если спросишь у них, откуда они, они отвечают (при условии, что вообще найдут тебя достойным ответа) «фин Минкач», например, что значит «из Мукачева»; или «фин Шадарада», и это, например (надо догадаться!), – «из Шаторайауйхей». Банди Цитром знаком с их породой еще по рабочим батальонам и не очень хорошего о ней мнения. Везде, за работой, на марше или в шеренге на поверке, можно увидеть, как они мерно раскачиваются взад-вперед, непрерывно бормоча про себя свои молитвы, как некий долг, который никогда не погасить. Если между тем они скривят рот, чтобы шепнуть нам, например: «Нож на продажу», – мы их не слушаем. И еще того меньше, как бы соблазнительно это ни звучало, особенно утром: «Суп на продажу», – потому что, как ни странно, они в рот не берут ни суп, ни даже изредка достающийся «wurst», – ничего, что не отвечает предписаниям религии. Но чем же они тогда живы? – могут спросить, и Банди Цитром ответил бы: за них беспокоиться нечего. И в самом деле, насколько можно видеть, они живы. Между собой и с латвийцами они пользуются языком евреев, но знают также немецкий, словацкий и бог весть какие еще; только по-венгерски не говорят, кроме деловых разговоров, конечно. Однажды судьба привела меня в их команду, избавиться от этого я никак не смог. Первый их вопрос был: «Редс ди йидиш?»[9] Когда я им сказал: «Нет, к сожалению», – со мной было кончено, я осрамился, они смотрели на меня так, будто я был воздух, или, еще вернее, будто меня вообще не было. Я пробовал заговорить, обратить на себя внимание – напрасно. «Ди бист ништ ка йид, дбист а шегец»[10], – они качали головами, а я только смотрел и дивился, что люди, в конечном счете, вроде бы свои в деловом мире, могут так безрассудно цепляться за то, что, глядя по результатам, приносит им куда больше вреда, намного больше убытка, чем прибыли. Тогда, в тот день я испытывал среди них время от времени то же стеснение, тот же зуд, неловкость, какие, случалось, овладевали мною дома, словно бы не все со мною было в порядке, словно бы я не совсем отвечал общим правилам, одним словом: как-то так, как если бы я был еврей, и это все же было, по-моему, несколько странно, в конце-то концов, в кругу евреев, в концлагере.

В другой раз меня чуточку удивил Банди Цитром. И за работой, и на отдыхе я часто слышал от него и скоро заучил его любимую песню, которую он вынес еще из времен рабочего батальона и штрафной роты. «На земле Украйны разряжаем мины, / Трусами не будем и на Украине», так она начиналась, и мне особенно нравился последний куплет: «И если погибнет товарищ, задушевный друг, / Мы пошлем Отчизне весть: / Что бы нас ни ожидало, / Дорогая, прекрасная Отчизна, / Мы тебе не изменим, никогда!» Мелодия была красивая, двух мнений быть не может, и грустная, скорее медленная, нисколько не бравурная, и слова этого поэтического произведения тоже производили на меня глубокое впечатление, естественно – они почему-то привели мне на ум жандарма, того, еще в поезде, когда он напомнил нам, что мы венгры: в конечном итоге, их тоже родина наказала, строго говоря. Однажды я упомянул это ему. Он не нашел, что возразить, но выглядел слегка смущенным, я бы даже сказал, раздраженным. На другой день, весь уйдя в себя по какому-то случаю, он снова начал насвистывать, мурлыкать, а после и петь, как будто ни о чем не помнил. Будет ли он еще «шлифовать асфальт на улице Незабудок?» – это была другая, часто повторявшаяся его мысль: там он живет дома, в Венгрии, и эту улицу, а также и номер дома он упоминал столько раз и так многообразно, что, в конце концов, я и сам ощутил всю ее привлекательную силу, сам уже начал тосковать по ней, хотя в моих собственных воспоминаниях то был скорее заброшенный переулок где-то в районе Восточного вокзала. Он часто заводил речь, называл и напоминал мне те или иные места, площади, улицы, дома, общеизвестные призывы и рекламу, загоравшиеся на фронтонах и в различных витринах, или, говоря его словами, «огни Пешта», и тут я уже должен был его поправлять, приходилось объяснять ему, что эти огни больше не существуют, по правилам затемнения, и что бомбы изменили кое-что там и сям в панораме города. Он выслушивал меня, но я видел, что эти сведения были ему не совсем по вкусу. На другой день при первом удобном случае он снова заводил речь об огнях.

Но кто может изведать все виды упорства? Могу сказать только, что в Цейце мог бы выбирать еще, и из числа многих, будь на то возможность. Я слушал разговоры о прошлом, о будущем и, главным образом, много, очень много слышал о свободе, я бы сказал, что, кажется, нигде не слышал о ней столько, сколько именно среди заключенных, и, в конце концов, это вполне объяснимо, на мой взгляд, естественно. Другие находили своего рода удовольствие в какой-нибудь поговорке или шутке. Я тоже их слышал, естественно. Есть час дня, который выпадает между возвращением с завода и вечерней поверкой, особый, всегда оживленный и раскрепощенный час, мой любимый час в лагере, я всегда его ждал с нетерпеньем; кстати, обычно это и час ужина. Я как раз пробирался по двору, кишевшему людьми, между группами, где заключали сделки или просто болтали, когда кто-то со мной столкнулся, и из-под слишком просторной шапки заключенного на меня уставилась пара маленьких, озабоченных глаз, над характерным носом, на характерном лице. «Ну и ну!» – воскликнули мы почти одновременно: он узнал меня, а я его, то был невезучий человек. Он, казалось, очень обрадовался в тот миг и спросил, где я ночую. Я сказал, что в Блоке-5. «Жаль», – огорчился он, потому что сам живет в другом месте. Он пожаловался, что «не видит никого знакомых», и когда я сказал, что и я тоже нет, как-то закручинился, не знаю почему. «Мы теряемся, все теряемся» – сделал он такое замечание, и какой был смысл в этих его словах и в покачивании головы, я не совсем понял. Потом вдруг его лицо прояснилось. И он спросил: «Знаете ли вы, что означает здесь, – и он указал мне на грудь, – буква U?» Я сказал, конечно, как же: «Ungar, то есть венгр». – «Нет, – возразил он, – Unschuldig», что значит «невиновный», – потом он коротко рассмеялся и долго качал головою в раздумье, так, словно бы эта мысль пришлась ему особенно по душе, не знаю, почему. И то же самое я видел после у других, от кого слышал в лагере эту шутку, поначалу довольно часто: словно бы какое-то согревающее, какое-то подкрепляющее чувство черпали они из нее; по крайней мере, на то указывал всегда один и тот же смешок, после чего черты лица одинаково у всех смягчались, появлялось то выражение, в котором как-то смешивались мучительная улыбка и наслаждение и с которым всякий раз рассказывали и выслушивали эту остроту, примерно тем же образом, как когда слушаешь сильно берущую за сердце музыку или особенно трогательную историю.

Впрочем, и у них я видел все то же усердие, все ту же добрую волю: они тоже не хотели ничего другого, как выставить себя хорошими заключенными. Нечего и говорить, это было в наших интересах, этого требовали обстоятельства, к этому, так сказать, принуждала лагерная жизнь. Если, например, ряды были выстроены образцово и численность совпадала, поверка бывала короче, по крайней мере – вначале. Если мы работаем усердно, то можем, например, избежать побоев, по крайней мере – большею частью.

И все же, по крайней мере, вначале, я думаю, все же не одна только эта выгода, не исключительно лишь польза направляла мысли каждого из нас, могу заявить это честно. Вот, например, работа, первый рабочий день, после полудня, чтобы начать, не откладывая; заданье было разгрузить вагон серого гравия. Когда Банди Цитром после того, как мы сбросили куртки, естественно, с разрешения надсмотрщика, в тот раз скорее пожилого и на первый взгляд добродушного солдата (я впервые увидел тогда его желтовато-коричневую кожу с играющими под нею крупными, гладкими мышцами и темным родимым пятном под левой грудью), когда Банди сказал: «Ну-ка, покажем им, что умеют ребята из Пешта!» – он это именно и имел в виду, вполне всерьез. И, могу сказать, при том, что, в конце-то концов, я в первый раз в жизни держал в руках вилы, и наш надсмотрщик, и какой-то человек, с виду вроде бы каменщик, наверно, с завода, то и дело на нас поглядывавший, оба казались вполне довольными, что только еще поднимало наше настроение, естественно. Но когда со временем я начал чувствовать какое-то жжение в ладонях и увидел, что корни пальцев сплошь налились кровью; когда надсмотрщик спросил: «Was ist denn los?»[11], и я засмеялся и показал ему свои ладони, а он вдруг сильно помрачнел и даже дернул за ремень своей винтовки и приказал: «Arbeiten! Aber los!»[12] – тут вполне естественно, что мои интересы приняли другое направление. Теперь я старался только об одном: как бы урвать, когда он не глядит на меня, коротенькую передышку, как набрать как можно меньше на лопату, на заступ, на вилы, и, могу смело сказать, позднее достиг в подобных уловках очень больших успехов и, во всяком случае, приобрел в этой области намного больше опыта, знаний и навыков, чем в любой работе, какую бы только ни выполнял. И в конце концов, кому от этого польза? – как, помнится, спрашивал однажды «Эксперт». Я утверждаю: что-то тут было не так, какая-то помеха, какая-то ошибка, какой-то провал. Одно слово признания, один знак, мимолетный лучик, не больше, искорка всего лишь: мне, по крайней мере, было бы от этого больше пользы. Ведь если подумать, какие, в самом деле, личные обиды друг на друга у нас есть? И чувство тщеславия, в конце концов, не покидает нас и в заключении; и кто втайне не просил хоть капельки дружелюбия, наконец, а затем, со словом понимания, мы добились бы лучшего, так я находил.

Но подобный опыт еще не мог по-настоящему поколебать моих основ. Поезд еще двигался, и если я глядел вперед, то где-то вдали угадывал и цель, и в первое время – золотое время, как назвал его позже Банди Цитром – Цейц, при должном ходе жизни и некоторой удаче, казался вполне терпимым местом – покамест, временно, до тех пор, когда будущее нас от него освободит, естественно. Дважды в неделю мы получали по полхлебца, трижды – по трети и только два раза – по четвертушке. Часто Zulage. Раз в неделю вареный картофель (шесть штук отсчитывают в шапку, и к этому уже Zulage не полагается, ясное дело); раз в неделю молочная лапша. Первую досаду ранней побудки быстро разгоняют росистая летняя заря, ясное небо, ну и дымящийся кофе (в этот час будь проворен в уборной, потому что скоро раздастся крик: «Appell! Antreten![13]). Утренняя поверка всегда и непременно короткая, ведь работа-то ждет, торопит. Боковые ворота завода, которыми можем пользоваться и мы, заключенные, – слева от шоссе, по песчаной дороге, этак в десяти-пятнадцати минутах ходьбы от нашего лагеря. Уже издали доносятся шум, звон, лязг, пыхтенье и, раза три-четыре, крякающий кашель железных глоток: приветствие от завода – со своими главными и боковыми проездами, неуклюжими кранами, пожирающими землю машинами, массою рельсов, со своим лабиринтом труб, башен охлаждения, мастерских это, скорее, настоящий город. Множество ям и рытвин, развалин и обломков, развороченные траншеи и вывороченные кабели – свидетельство визитов авиации. Название завода, как я узнал в первый же обеденный перерыв, – «Brabag», сокращение от «Braun-Kohl-Benzin Aktiengesellschaft», в свое время «оно и на бирже котировалось», так мне сказали и показали полного человека, опиравшегося с усталым сопением на локоть, он как раз выуживал из кармана несколько обгрызанный уже кусок хлеба; от него эти сведения и шли, и о нем позже говорили в лагере, и всегда с одинаковою усмешкой, – хотя от него самого я никогда этого не слыхал, – что в свое время у него тоже было несколько здешних акций, такой шел слух. Говорят, – и потому, возможно, этот запах всякий раз приводит мне на память чепельский нефтяной завод, – здесь тоже занимаются производством бензина, только с помощью такого изобретения, чтобы выгонять его не из нефти, а из бурого угля. Эту идею я нашел интересной – впрочем, не этого от меня ждут, естественно, признаю. Назначение в ту или иную Arbeitskommando – вечно волнующий вопрос. Некоторые клянутся заступом, другие скорее киркой, одни восхваляют преимущества прокладки кабеля, еще другие предпочитают обслуживать растворомешалку, и кто может знать, какая тайная причина, какое подозрительное пристрастие привязывает некоторых именно к работе в траншее, по пояс в желтом иле или в черной нефти, хотя в существовании такой причины никто не сомневается, поскольку большей частью это латвийцы и их единомыслящие друзья – «финны». У слова «antreten» только раз в день бывает нисходящая, сладостно и печально тягучая, долгая и призывная мелодия: а именно вечером, когда оно вещает миг возвращения. Криком «Расступись, мусульмане!» Банди Цитром очищает место в толчее вокруг умывальников, и нет такой части моего тела, которая осталась бы укрытой от его испытующего взгляда. – И хер вымой, там заводятся вши, – говорит он мне, и я со смехом подчиняюсь. Теперь начинается тот особый час: час устройства мелких делишек, час шуток или жалоб, визитов, переговоров, сделок и обменов новостями, и прервать его может только уютный звон котлов, этот сигнал, всех приводящий в движение, всех подстрекающий действовать быстро. Потом: «Appell!», и до каких пор – вопрос только удачи. Но час, два, ну, самое большее, три часа спустя (тем временем уже и прожектора зажглись) – великая суматоха в узком проходе палатки, обставленном по обеим сторонам трехэтажными ящиками, по-здешнему «боксами», спальными местами. Потом какое-то время вся палатка – только шепот в полумраке: это час рассказов, о прошлом, о будущем, о воле. Я имел возможность узнать: дома все были образцово счастливы и большею частью, к тому же, богаты. Я мог услышать в этот час и о том, что они обыкновенно ужинали, и даже об известных интимных вещах, обсуждаемых между мужчинами. Тогда упоминалось – позже я ни разу больше об этом не слыхал, – что в суп, по некоторым предположениям, примешивают, на известном основании, своего рода успокоительное, «бром», – так, по крайней мере, дружно утверждали, и выражение лиц было всегда несколько загадочным. Банди Цитром непременно вспоминал при этом улицу Незабудок, огни или – он тоже больше вначале, и тут мне уже было нечего прибавить, естественно, – «пештских девочек». В другой раз я обратил внимание на подозрительное бормотание, тихое и обрывающееся пение, притененный огонек свечи в углу палатки и услышал, что сегодня вечер пятницы и что там священник, раввин. Я перебрался в изголовье нар, чтобы заглянуть вниз, и в середине группы людей, действительно, был он, раввин, которого я знаю. Он исполнял обряд как был, в одежде и шапке каторжника, и я не долго следил за ним, потому что не молиться хотел, а спать. Мы с Банди Цитромом живем на самом верхнем этаже. Наш бокс делим еще с двумя товарищами по сну, оба молодые, симпатичные и тоже из Будапешта. Матрасом служит дерево, на нем солома, на соломе постелена мешковина. Одеяло одно на двоих, но и того много, сейчас ведь лето, в конце концов. Местом мы не так чтобы очень богаты: когда я поворачиваюсь, соседу тоже приходится повернуться, когда сосед поджимает ноги, приходится поджимать и мне, но сон все равно глубокий и всё покрывает – золотые были дни, в самом деле.

Я начал замечать перемены несколько позже, и прежде всего в том, что касалось пайки. Я, да и мы все, могли только спрашивать себя, куда так быстро упорхнуло время полухлебцев: его место, как бы то ни было, безвозвратно заступила эпоха третей и четвертушек, и на Zulage не всегда можно теперь твердо рассчитывать. Тут и поезд начал замедлять ход, а потом, наконец, и вовсе остановился. Я пытался глядеть вперед, но глаз не доставал дальше завтрашнего дня, а завтра – этот же самый день, то есть еще один в точности такой же, и это еще в лучшем случае, конечно. Понизилось мое настроение, иссякло воодушевление, что ни день все труднее я вставал, что ни день все более усталым ложился. Я был чуть голоднее, двигался чуть менее свободно, все становилось как-то труднее, и я сам превращался в собственное бремя. Уже не всегда я был, мы были, могу сказать смело, хорошими заключенными, и знаки этого мы быстро могли распознать на солдатах, но также, конечно, и на чинах из наших и среди них, в первую очередь, по порядку достоинства – на Lagerältester.

Его и в дальнейшем, всегда и повсюду, можно было увидеть только в черном. Он дает свисток к побудке по утрам, он перепроверяет всё в последний раз вечером, и о его апартаментах где-то там, впереди рассказывали много всякого. По языку он немец, по крови цыган, – мы между собой иначе, как «Цыган», его и не называем, – и это главная причина, по какой он попал в концлагерь, а вторая – черта в его природе, отличающаяся от общего образца, что Банди Цитром установил на первый же взгляд. Но зеленый цвет его треугольника предупреждал всех, что он убил и ограбил какую-то даму как будто бы старше себя и при этом, говорят, очень состоятельную, за чей счет он, собственно говоря, и существовал, как утверждали: таким образом, я впервые в жизни мог видеть воочию настоящего убийцу. Его должность – соблюдение закона, его работа – чтобы в нашем лагере были порядок и справедливость, по первому впечатлению, задача не из приятных, любой согласится, и я в том числе. Но с другой стороны, приходилось признать, в известном пункте оттенки могут смешиваться. У меня лично, например, было больше неприятностей с одним Stubendiest, хотя и безукоризненно честным человеком. Потому и голосовали за него те, кто его хорошо знал, те же, что выбрали и Blockltester, доктора Ковача (звание здесь, как я узнал, обозначает не врача, а адвоката), и все они, я слышу, земляки: из прекрасных окрестностей Балатона, из селения Шиофок. Он рыжий, этот человек, зовут его Фодор, все это знают. Ну, теперь, правда это или нет, но все одного мнения: Lagerältester пускает в ход палку или кулаки удовольствия ради, потому что это – по крайней мере, такие идут в лагере пересуды – доставляет ему якобы известное наслаждение, как-то связанное с тем, – полагают наиболее сведущие, – чего он домогается у мужчин, у мальчиков, а порой и у женщин.

Но у другого порядок – не предлог, а действительное условие и общий интерес, даже когда ему случается по необходимости – и он никогда не забывает об этом упомянуть – прибегнуть к подобным же мерам. С другой же стороны, порядок никогда не бывает полным, и чем дальше, тем меньше. Поэтому он вынужден наносить удары длинной железной рукояткой черпака по толпящимся в очереди, так что, если не знать, как надо подступать к котлу, ставя свою миску на край в строго определенной точке, каждый может попасть в число тех потерпевших, чей котелок с супом очень даже просто вылетает из рук, потому что – это ясно, и гул одобрения за его спиной это и означает – так тормозится и его работа, и, следовательно, движение нашей очереди, и потому же он стягивает за ноги лежебок, ведь за провинность одного страдают все остальные, в конечном счете. Разницу – признаю – надо искать, естественно, в намерениях, но в известном пункте, говорю я, такие оттенки могут размываться, и результаты оказывались в моих глазах те же самые, как ни взгляни.

Кроме них, был еще немецкий капо с желтой повязкой на рукаве и в полосатой одежде, всегда безупречно отутюженной, его, к счастью, я видел не часто, потом, к моему большому изумлению, стали показываться и среди нас черные повязки со скромной надписью «Vorarbeiter». Я как раз был на месте, когда впервые появился за ужином – с новенькой повязкой на рукаве – человек из нашего блока, которого до сих пор я не слишком отмечал, да и другие, насколько помнилось, не особо ценили или знали, хотя он был и кряжистый, и крепкий. Но теперь, я видел своими глазами, это был не тот же неизвестный: едва могли пробиться к нему хотя бы друзья и знакомые, на каждом шагу вперед со всех сторон изъявления радости, поздравления, пожелания удачи, отовсюду тянулись руки, и одни он принимал, а другие – я видел – нет, и тогда люди поспешно убирались. И затем настал самый – по крайней мере, для меня – торжественный момент, когда среди всеобщего внимания и какой-то почтительной, я бы сказал, благоговейной тишины, с большим достоинством, ни капли не торопясь, ни капли не спеша, под перекрестным огнем удивленных или завистливых взглядов, он подошел за второй порцией, которая теперь по его положению ему причиталась, и к тому же из самой глубины котла, и которую Stubendienst ему отмерил, на этот раз уже с различием, присвоенным его рангу.

В другой раз эти буквы бросились мне в глаза на руке у человека с гордой осанкой, грудь колесом, я тут же его узнал: офицер из Аушвица. Однажды я даже попал под его начало и могу сказать, так оно и есть: за хороших людей у себя он хоть и в огонь, а лоботрясам лавров не дождаться, ни тем, кто чужими руками жар загребает, – как он сам, этими словами, объявил в начале работы. Поэтому на следующий день мы с Банди Цитромом предпочли пролезть в другую команду.

И еще одна перемена бросалась мне в глаза и, странным образом, в основном на посторонних – на заводских, на наших надсмотрщиках, и, главное, на одном-другом лагерном чине: я заметил, что они переменились. Сперва я не очень знал, чем это объяснить: как-то все стали очень красивые, по крайней мере в моих глазах. Потом только я сообразил по кое-каким признакам, что измениться могли мы, естественно, только это труднее было проследить. Когда, например, я смотрел на Банди Цитрома, ничего особенного в нем я не видел. Но я пытался вспомнить его, сравнить с первым его появлением, еще тогда, справа от меня в ряду, или в первый раз на работе, с поразительными движениями мышц и связок, вроде бы как анатомическая таблица с буграми и вмятинами, упруго опадающими или твердо напрягающимися, и тут уж, конечно, появлялись неизбежно кое-какие недоверия. Только тогда я понял, что время может иной раз обмануть наш глаз, по всей видимости. Так, этот процесс, хотя по результатам можно было это определить, сумел ускользнуть от моего внимания в случае целой семьи, например, а именно семьи Кольман. В лагере все их знали. Они были из какого-то места под названием Кишварда, оттуда здесь было еще много людей, и из того, как к ним обращались или говорили о них, я заключал, что дома, по всей вероятности, они пользовались уважением. Их было трое: низенький лысый отец, старший сын и младший, на отца не похожие, но друг на друга – и, соответственно, думаю, на мать – как две капли воды: те же лица, одинаковый белокурый ёжик, одинаковые голубые глаза. Они всегда ходили втроем, и если только было возможно, рука в руку. Так вот, спустя какое-то время я заметил, что отец отстает и что оба сына должны ему помогать, тянуть его за собой, держа за руки. Еще через некоторое время отца уже не было между ними. А скоро старшему приходилось точно так же тянуть младшего. Еще попозже исчез и тот, и тогда старший тянул уже лишь самого себя, а теперь я и его нигде не вижу. Все это, говорю, я замечал, но не так, как позже, когда задумался, смог подвести итог, как бы просмотреть еще раз, только постепенно, свыкаясь с каждой ступенью заново, и выходит, что вначале, по сути дела, и не замечал. Но ведь и сам я, кажется изменился, потому что Галантерей, которого я однажды увидел на пороге кухонной палатки, он выходил оттуда как свой человек (я узнал, что он нашел себе там завидное местечко среди тех, кто чистит картошку), никак не хотел меня узнавать поначалу. Я его уверял, что это я, с «Шелла», и спрашивал, не найдется ли случайно – все-таки кухня – чего-нибудь пожевать, каких-нибудь остатков, чего-нибудь со дна котла, может быть. Он ответил, что поглядит и что ему самому ничего ровным счетом не надо, но только нет ли у меня ненароком сигареты, потому что кухонный Vorarbeiter «помешан на куреве», как он выразился. Я признался, что нету, и тогда он ушел. Потом я быстро сообразил, что ждать его дольше было бы впустую и что у дружбы есть свои пределы, по-видимому, и что пределы проводит закон жизни – вполне естественно, впрочем, нечего и говорить. В другой раз уже я не узнал странное создание: оно плелось мимо, вероятно, в сторону уборной. Шапка сползла до ушей, лицо – сплошные вмятины, бугры и углы, нос желтый, и на кончике дрожит капля. «Шелковый!» – окликнул я его; он даже не оглянулся. Только зашаркал дальше, поддерживая одной рукою штаны, и я подумал: ну и ну, никогда бы не поверил. В другой раз еще один, еще более желтый, еще более тощий, еще чуть больше глаза и чуть больше воспалены – да, я думаю, это был он, Курец. В это время в рапортах Blockältester за Abend- и Morgenappell[14] появилось выражение, позже ставшее постоянным, только числа все время менялись: «Zweie im Revier» или «Fünfe im Revier», «Dreizehne im Revier»[15] и так дальше; а потом и новое понятие – недостача, потери, убыль: «Abgang». Нет, при известных обстоятельствах никаких добрых намерений не достаточно. Еще дома я читал, что с течением времени, ну и ценою необходимых усилий человек может привыкнуть и к жизни в заключении. И так оно, вероятно, и бывает, сомнений нет, скажем, дома, например, в настоящей, порядочной, гражданской или как там еще выразиться тюрьме. Да только вот: в концлагере, по моему опыту, к этому никаких путей не открывается. И смело могу утверждать, что ни в старательности, ни в доброй воле недостатка не было никогда – во всяком случае у меня: беда в том, что времени на это никогда не дают, просто-напросто.

Я знаю о трех путях или средствах избавления в концлагере: видел, слышал или сам испытал. Я жил первым и наверно, допускаю, самым скромным: есть в нашей природе область, где, как я научился, человек остается хозяином всегда и неотчуждаемо. Это факт: наше воображение и в неволе свободно. Например, я мог достигнуть того, что, пока мои руки были заняты лопатой или кайлом – экономно, расчетливо, всегда ограничиваясь только самыми необходимыми движениями – самого меня там просто не было. Впрочем, и воображение не совсем безгранично, есть какие-то пределы, таков мой опыт. Ведь ценою тех же усилий я мог бы, в конечном счете, очутиться где угодно – в Калькутте, во Флориде, в самых красивых уголках Земли. Но это не было вполне серьезно, я не мог – как бы это сказать – поверить, и потому большей частью оказывался просто дома. Правда, и при этом, нечего и говорить, я бывал не менее дерзок, чем был бы, скажем, в Калькутте; но здесь я уже что-то нашел, своего рода скромность и, я бы мог сказать, особого рода работу, которая оправдывала мои усилья и тем самым их удостоверяла. Например, я скоро убедился: я не жил правильно, не использовал, как надо, свои дни дома; много, даже чересчур много такого, о чем приходится сожалеть. Так, – пришлось припомнить – были блюда, над которыми я привередничал, ковырял вилкой, потом отодвигал, просто потому, что не нравились, а сейчас я находил это непонятной и непоправимой оплошностью. Или была там эта беспричинная свара между отцом и матерью из-за моей особы. Когда я вернусь домой, так я думал, этим простым, этим само собой разумеющимся сочетанием слов, даже не запнувшись попутно, как человек, которого не может интересовать ничто иное, кроме вопросов, вытекавших из этого самого что ни на есть естественного факта; итак, когда я вернусь домой, я в любом случае положу этому конец – должен быть мир, так я решил. Далее, были дома вещи, из-за которых я нервничал, более того, как это ни смешно, боялся их, – некоторых учебных предметов, учителей, которые их преподавали, того, что меня вызовут отвечать и я могу осрамиться, и, наконец, отца, когда я стану перед ним отчитываться: теперь я вызывал в памяти эти страхи только ради удовольствия представить их себе, пережить снова и посмеяться над ними. Но самым любимым времяпрепровождением было вообразить себе полный день дома, полный, без малейшего пропуска, по возможности, с утра до позднего вечера, оставаясь при прежних скромных запросах. В конечном итоге, мне стоило бы труда вообразить какой-нибудь особенный, какой-нибудь безупречный день, и я обыкновенно представлял себе скверный день: ранний подъем, школу, тревоги, плохой обед, и, могу сказать, все те многие возможности, которые я тогда упустил, отбросил, хуже того – просто не заметил, я здесь и теперь, в концентрационном лагере, восстановил всё с таким совершенством, какое только было возможно. Я уже раньше слыхал, а теперь могу и свидетельствовать: тесные стены тюрьмы не могут положить предела полету нашего воображения. Одна беда: когда оно уносило так далеко, что я забывал собственные руки, очень скоро, и с самыми вескими, самыми решающими аргументами, могла найти средство снова вступить в свои права действительность, которая все-таки, в конечном счете, была тут как тут.

В эту пору в нашем лагере начало случаться все чаще, что за утренней поверкой численность перестала сходиться – как недавно по соседству с нами, в Блоке-6. Любому хорошо известно, что могло в этом случае произойти, ведь побудка в концлагере не будит только того, кого уже никак не поднимешь, а они-то на своих местах. Но это второй путь избавления, и кем хоть раз, один-единственный раз, по крайней мере, не овладевало искушение, кто мог бы остаться всегда неизменно и непреклонно твердым, и в особенности утром, когда мы выходим из ночи, да нет! – входим в новый, но такой же самый день, в палатке, уже шумной, среди соседей, уже собирающихся вовсю? Я никак не мог, и непременно попытался бы, если бы не Банди Цитром, который постоянно вмешивался. В конце концов, кофе не такая уж важность, а на поверке все равно будем, – так думает человек, так думал и я. На своих спальных местах мы, естественно, не остаемся – такого ребячества ни от кого ждать не приходится, – мы встаем, чинно-благородно, как и все остальные, а потом… мы знаем одно местечко, надежнее не бывает, ставим сто против одного. Вчера, а может, и еще раньше мы заметили, присмотрели, нам бросилось в глаза, случайно, без всяких планов и намерений, только так, в виде намека и примера. А теперь приходит на ум. Подползаем, к примеру, под самые нижние боксы. Или наведываемся в тот стопроцентно надежный уголок, ямку, щель. Тут старательно накрываемся соломой, подстилками, одеялами. И беспрерывно – с тою мыслью, что на поверке будем и мы тоже: я говорю, было время, когда я хорошо это понимал, очень хорошо. Самые безоглядные могли думать, вдобавок, что один человек как-нибудь еще проскочит, обсчитаются, например, ведь, в конце-то концов, все мы только люди; что одна-единственная нехватка – нынче, исключительно и только нынче утром – не обязательно бросится в глаза, а вечером – мы уж об этом позаботимся – числа снова сойдутся; еще более отчаянные головы знают и не сомневаются, что в этом надежном месте их ни в коем случае, никакими средствами не найти. А уж доподлинно отчаянные об этом и не думают: они просто считают, – и порою я бывал того же мнения, – что часок хорошего сна стоит любого риска и какой угодно цены…

Но это им редко когда выпадает, ведь утром всё так и катится, и не успеешь оглянуться, как уже вот она, группа поиска: впереди Lagerältester, в черном, свежевыбритый, кокетливые усики, одеколон, вплотную за ним немецкий капо, дальше несколько Blockältester и Stubendienst, все с дубинками, дрючками и палками наготове и направляются прямо в Блок-6. Оттуда доносится шум, гомон, а через несколько минут – послушать только! – уже гремит победный, торжествующий клич следопытов. Что-то похожее на писк примешивается к нему, слабеет, потом умолкает, а вскоре появляются и охотники. То, что они выволакивают за собой из палатки, – отсюда оно кажется неподвижной грудой мертвых вещей, как попало связанными в узел тряпками, – они бросают, кладут на самый край ряда; я старался туда не глядеть. Но какая-то частица детали, какая-то все еще узнаваемая линия, черта, памятный знак все же притягивали, принуждали мой взгляд, и я узнал того, кто когда-то был – невезучий человек. Потом: Arbeitskommandos antreten![16] – и можем не сомневаться: сегодня солдаты будут строже обычного.

И наконец, третий способ избавления – побег, буквальный и доподлинный, его тоже можно принять в соображение, ведь и ему был пример в нашем лагере однажды, кажется, один-единственный раз. Беглецов трое, все трое латвийцы, опытные, знают немецкий, знают местность, уверены в себе – шла молва, – и могу утверждать, после первого одобрения, после тайного злорадства по адресу нашей стражи, и даже восхищения кое у кого, и уже мыслей, не последовать ли этому примеру, и воодушевления, взвешивающего возможности к тому, мы все довольно крепко рассердились на них, уже ночью, часа так в два-три, когда в наказание за их преступление все еще стояли на поверке, а сказать точнее: шатались. На другой день вечером, когда мы возвращались, я только силился опять не глядеть направо. Там стояли три стула, и на них три человека, что-то вроде человеков. Как именно они могли выглядеть и что могло быть написано крупными неуклюжими буквами на бумажных табличках, висевших у каждого на шее, – насчет всего этого мне казалось проще не любопытствовать (впрочем, все равно мне стало известно, потому что в лагере еще долго упоминали: «Hurrah! Ich bin wieder da!» – то есть: «Ура, я снова тут!»); кроме того, я увидел какие-то подмости, какие-то леса, немного напоминающие стойку, на которой у нас во дворах выбивают ковры, и на них три петли, привязанные к веревкам потоньше, – и я догадался: виселица. Об ужине, естественно, не могло быть и речи, но сразу же: «Appell!», и потом: «Das ganze Lager: Achtung!»[17] – как там, впереди, во всю мочь, командовал сам Lagerältester собственной персоной. Пришли постоянные исполнители приговоров, после нового ожидания явились и представители военных властей, а потом все было сделано, как полагается, если можно так выразиться, – к счастью, достаточно далеко от нас, впереди, возле умывальников, да я и не смотрел в ту сторону. Мое внимание было обращено скорее налево, откуда вдруг донесся какой-то звук, какое-то бормотание, что-то вроде напева. Там, в ряду, на тонкой, вытянутой вперед шее я разглядел слегка трясущуюся голову – главным образом, в сущности, только нос и огромные, влажные, в тот миг купавшиеся в каком-то безумном почти свете глаза: раввин. Немного спустя я стал разбирать и его слова, тем более что многие в ряду перенимали их мало-помалу. «Финны», например, все, но и многие другие тоже. Более того, уж не знаю, каким путем или образом, но вот они уже как-то попали по соседству, в другие блоки, распространились и как бы расползлись, потому что и там я замечал все больше шевелящихся губ и осторожно, едва-едва, но все же положительно раскачивающихся взад-вперед плеч, шей и голов. Между тем это бормотание здесь, в середине ряда, было едва слышно, но непрерывно, как какой-нибудь гул из-под земли: «Йисгадал, вёйискадаш»[18] – звучало снова и снова, и даже я знаю, что это так называемый «Каддиш», молитва в честь умерших у евреев. Возможно, это тоже было одно упорство, последняя, единственная, может быть, – приходилось признать, – слегка вынужденная в некотором роде, я мог бы сказать «предписанная», в известном смысле выкроенная по мерке, но в то же время бесполезная форма упорства (потому что ведь там, впереди, ничего не переменилось, помимо нескольких последних судорог висельников, ничто не двинулось, ничто не дрогнуло в ответ на эти слова); и все же я как-то должен был понять то чувство, в котором как бы растворилось лицо раввина и силою которого так странно трепетали даже его ноздри. Словно бы только теперь настал здесь тот долгожданный миг, тот миг победы, о пришествии которого, я помню, он вещал еще на кирпичном заводе. И в самом деле, тогда впервые меня застигло, не знаю, почему, такое ощущение, будто мне чего-то не достает, и даже какая-то зависть, тогда впервые я пожалел немного, что не умею и сам молиться на языке евреев – хотя бы две-три фразы.

Но ни упорство, ни молитва и никакое бегство не могли избавить от одного: от голода. Я уже и дома, естественно, был голоден, или, по крайней мере, думал, что голоден; я был голоден на кирпичном заводе, в поезде, в Аушвице и даже в Бухенвальде – но таким образом, продолжительно, на долгий срок, с позволения сказать, этого чувства еще не знал. Я превратился в дыру, в какую-то пустоту, и все мои стремления, все старания были направлены к тому, чтобы истребить, заткнуть, заглушить эту бездонную, эту все более требовательную пустоту. Для этого только были у меня глаза, только этому мог служить весь мой разум, только это могло управлять всеми моими поступками, и если я не ел дерево, железо или гравий, так только потому, что их нельзя разжевать и проглотить. Но песок, например, уже пробовал, и если видел какую-нибудь траву, никогда не раздумывал – да только трава ни на заводской, ни на лагерной территории не очень попадалась, к сожалению. За одну жалкую луковку просили два ломтя хлеба, и за столько же продавали богатые счастливчики сахарную и кормовую свеклу; я вообще-то предпочитал вторую, потому что она сочнее и обычно больше, хотя знатоки выше ценят сахарную – она, мол, содержательнее и питательнее, но тут не до разборчивости было, даже если я хуже переношу ее жесткое мясо и острый вкус. Но я бывал доволен, находил своего рода утешение и в том, что хотя бы едят другие. Обед нашим охранникам всегда приносили на завод, и я не сводил с них глаз. Могу сказать, что много радости они мне, однако, не доставляли: ели быстро, второпях, не прожевывали, и, я видел, понятия не имели, что творят, на самом деле. В другой раз я был в команде, которая работала в цеху: здесь мастера распаковали то, что принесли из дому, и – помню – я долго смотрел на одну желтую, с крупными узлами руку, как она вынимает из продолговатой банки длинные стручки фасоли, один за другим, смотрел, возможно, кстати, готов допустить, в какой-то маленькой и туманной, в какой-то смутной надежде. Но эта узловатая рука – я уже знал прекрасно каждый ее узел, каждый ход, какой только можно было предвидеть, – беспрерывно двигалась по тому же пути, между банкой и ртом, все снова и снова. Потом и это скрыла от меня его спина, потому что он отвернулся, и я понял, естественно: из человечности, хотя мне хотелось бы ему сказать – не беспокойтесь, продолжайте, ведь я сам очень дорожу этим зрелищем, оно лучше, чем ничего, в известном роде. Вчерашние картофельные очистки, целый котелок, я впервые купил у одного «финна». Он предложил их во время полуденного перерыва, без всякой спешки, и в тот день, к счастью, Банди Цитром не был в одной команде со мною, иначе он мог бы помешать. «Финн» положил перед собою драную бумажку, выгреб из нее окаменевшей соли, все это неторопливо, медленно, кончиками пальцев заправил в рот, попробовал щепотку, прежде чем бросить небрежно: «Продаю!» Вообще-то цена – два ломтя хлеба или порция маргарина: он запросил половину вечернего супа. Я пробовал торговаться, ссылался на все подряд, даже на равенство. В ответ он затряс головой типичным для «финнов» движением: «Ди бист ништ ка йид, дбист а шегец, ты не еврей». Я спросил у него: «Тогда почему я здесь?» – «Почем я знать?» – пожал он плечами. Я сказал ему: «Пархатый жид!» – «Но дешевле по этому случаю еще не уступлю», – ответил он. В конце концов, я купил у него за сколько он запросил, и не знаю, откуда он взялся вечером как раз в тот миг, когда мне отмеряли мой суп, ни того, как он смог пронюхать заранее: на ужин будет молочная лапша.

Могу утверждать, что известные понятия мы способны постигнуть полностью только лишь в концентрационном лагере. В глупых сказках моего детства часто встречался, например, персонаж, известный под именем «странник» или «беглец», за руку королевны он подавался на королевскую службу, и тем охотнее, что срок службы был, за всё про всё, семь дней. «Но семь дней у меня – это семь лет!» – говорит ему король; так вот, то же самое могу сказать и я о концлагере. Никогда бы я не поверил, например, что так быстро выйдет из меня чахлый старик. Дома для этого нужно время, лет пятьдесят-шестьдесят по меньшей мере: здесь и трех месяцев было довольно, чтобы мое тело мне изменило. Могу заявить: нет ничего более мучительного, ничего более угнетающего, чем день за днем следить, день за днем учитывать, сколько в нас разрушилось еще. Дома, хотя и не уделяя этому слишком много внимания, я был, вообще говоря, в согласии со своим организмом, любил – позволю себе так выразиться – этот механизм. Помню как-то летом, во второй половине дня, я читал в затененной комнате какой-то волнительный роман, между тем как моя ладонь с приятною рассеянностью поглаживала натянутую мускулами, загорелую, покрытую золотистым пушком, податливо гладкую кожу на бедре. Теперь эта же самая кожа висела складками, была желтая и жухлая, всевозможные прыщи, нарывы, язвы, коричневые кружки, трещины, какая-то чешуя покрывали ее, и все это противно зудело, особенно между пальцами. «Чесотка» – установил с понимающим кивком Банди Цитром, когда я ему показал. Я только дивился той скорости, тому неудержимому ритму, с которым изо дня в день убавлялась, истлевала, истаивала, исчезала куда-то с моих костей покрывающая материя, упругость, мясо. Каждый день что-нибудь новое изумляло, какой-нибудь новый изъян, новое безобразие в этом все более странном, все более чуждом предмете, который когда-то был моим добрым другом: моим телом. Я уже не мог глядеть на него без какого-то чувства раздвоения, без чего-то похожего на ужас; со временем поэтому я перестал раздеваться для умывания – это помимо моего уклонения от любых подобного рода лишних усилий, далее из-за холода, ну и, конечно, из-за обуви.

Этот предмет причинял немало огорчений, по крайней мере, мне. Вообще одеждой, которой снабжали в концлагере, я не мог быть доволен, в ней было мало целесообразного и много недостатков, больше того, она превращалась в прямой источник неприятностей – могу сказать смело: она себя не оправдала. Так, например, в пору мелких, серых дождей, которые при перемене времен года бывают затяжными, холщовый костюм превращается в жесткую печную трубу, остеречься от мокрого соприкосновения с которой всячески старается наша дрожащая в ознобе кожа – совершенно впустую, естественно. Не помогает и каторжная накидка (их, отрицать нельзя, раздали по-честному), это еще одно бремя, еще один слой мокроты, и, на мой взгляд, грубая бумага мешков из-под цемента – тоже не решение; как и многие другие, Банди Цитром тоже украл такой бумаги и носит под одеждой, наперекор всему риску, ведь такой проступок быстро выходит наружу: один удар палкой по спине, один по груди – и шуршание уже выдает вину. А если уже не шуршит, то я спрашиваю: к чему тогда это размокшее в кашу еще одно бремя, от которого даже освободиться можно только тайком?

Но всего больше, говорю, донимала деревянная обувь. Все началось с грязи, на самом деле. Вообще-то я могу сказать, что и в этом отношении мои прежние понятия не были вполне удовлетворительны. Грязь, естественно, я уже видел, даже топтал и дома – но ничего не знал про то, что грязь порой может быть нашей самой большою заботой, ареною нашей жизни. Что значит погрузиться в нее до икры, потом, напрягши все наши силы, одним-единственным громко чмокнувшим рывком освободить оттуда ногу, и все только для того, чтобы снова окунуть ее туда же в каких-нибудь двадцати-тридцати сантиметрах дальше, – ко всему этому я не был приготовлен, и даже если бы и был, то напрасно. Что же касается деревянной обуви, оказалось, что у нее со временем обламывается пятка. Тогда мы ходили на толстой, вдруг сзади, в определенной точке истончавшейся и принимавшей форму гондолы подошве, раскачиваясь на этой толстой подошве, немного на манер игрушки-неваляшки. Кроме того, на месте бывшей пятки, между задником и подошвой, здесь очень тонкой, образуется растущий со дня на день зазор, через который на каждом шагу беспрепятственно вползает холодная грязь, а с нею мелкие камешки, всевозможные острые осколки. Тем временем задник уже давно натер нам щиколотку и оставил бесчисленные раны на мякоти пониже. Эти раны – такая их особенность – мокрят и, конечно, прилипают: в результате, спустя какое-то время, мы уже никакими средствами не можем от этой обуви избавиться, ее вообще нельзя снять, она пристала к ноге, будто приросла, как еще одна, новая часть тела. Обутый я был весь день, и обутый ложился спать, уже только для того, чтобы не терять времени даром, когда приходится вставать, а точнее спрыгивать вниз со своего спального места два-три раза в ночь, а иногда и четыре. И ночью еще ладно: преодолев несколько препятствий, споткнувшись и поскользнувшись в грязи между палатками, как-то все-таки добираемся до цели при свете прожекторов. Но как быть днем? Что если в команде на нас нападет понос, а это неизбежно? Тогда собираешь все свое мужество, снимаешь шапку и просишь разрешения у караульного: – «Gehorsamst zum Abort»[19] – при условии, конечно, что есть поблизости кабинка, и к тому же кабинка, которой могут пользоваться и заключенные. Но допустим, что есть, допустим, что наш караульный добрый и разрешает раз, разрешает и другой; однако – позвольте спросить – кто может быть таким храбрым, где такая отчаянная голова, чтобы подвергнуть его терпение испытанию в третий раз? В этом случае остается уже только безмолвная борьба, зубы стиснуты, живот беспрерывно содрогается, пока испытание не завершится и не возьмет верх, в конечном счете, либо наше тело, либо наша воля.

И последнее: ожиданно или неожиданно, в ответ на вызов или на старание уберечься – всегда и везде побои. Свою долю получил и я, естественно, но не больше – если и не меньше – обычной, средней, повседневной, как всякий из нас, не что-нибудь особенное, стало быть, не столько, сколько полагается при особом происшествии, а лишь по обычным условиям нашего лагеря. Единственная непоследовательность, раз уж надо сказать: я получил свое не от одного из эсэсовцев, которые все же, собственно говоря, были к этому больше других призваны, больше других на это уполномочены, это входило в круг их обязанностей – или как бы еще выразиться? – а от солдата в желтой форме, принадлежавшего к какой-то не совсем ясной организации под названием «Todt», что-то вроде рабочего контроля, как я слышал. Он присутствовал и заметил – но сопровождая каким криком, каким скачком, – что я уронил мешок цемента. Переноску цемента все команды, и, по-моему, с полным основанием, принимали с радостью, как редко выпадающую удачу, в которой и между собою насилу можно было признаться. Наклоняешь голову, кто-то наваливает тебе на шею мешок, с которым плетешься до грузовика, там кто-то еще снимает, потом бредешь назад славным долгим обходным путем, его границы устанавливают обстоятельства минуты, а в случае удачи еще ждешь в очереди, стало быть, снова тянешь время до следующего мешка. Теперь: мешок весит примерно десять-пятнадцать кило, по домашним условиям детская забава, я бы смело хоть и в мяч играл с этим грузом на спине – но здесь оступился, уронил. И главное, бумага лопнула, и в прореху высыпалось и на земле смешалось с пылью содержимое: материал, ценность, дорогой цемент. Он был уже рядом со мной, я уже почувствовал его кулак на своем лице, потом, когда он сшиб меня наземь, его сапог на моих ребрах, а на шее его руки, которые прижимали мое лицо к земле, вдавливали в цемент: он требовал, как безумный, чтобы я собрал его, соскреб, слизал. Потом рывком поставил меня на ноги: он мне покажет – «Ich werde dich zeigen, Arschloch, Scheisskerl, verfluchte’ Judehund!»[20] – что впредь я ни одного мешка не оброню, пообещал он. С этой минуты он при каждой ходке сам нагружал мне на шею новый мешок, только мною занимался, я один был его заботой, исключительно меня провожал он взглядом до машины и обратно и ставил вперед даже тогда, когда по очереди и по справедливости надо было бы идти другим передо мною. В конце концов мы уже почти спелись, раскусили друг друга, я уже видел на его лице что-то вроде удовлетворения, поощрения, чтобы не сказать гордости, и надо признаться, в конечном счете, по праву; в самом деле, пусть я шатался, пусть сгибался, пусть бывало темно в глазах, но я выдержал, ходил туда-обратно, уносил и приносил, и без того, чтобы хоть раз уронить еще один мешок, и в последнем итоге – надо признать – в конечном счете, это подтверждало его правоту. Но с другой стороны, в конце того дня я почувствовал – что-то во мне неисправимо надорвалось; с тех пор каждое утро я думал, что это последнее, когда я еще встану; при каждом шаге – что еще одного я уже не смогу сделать; при каждом движении – что следующего уже не сумею завершить; и тем не менее покамест все еще завершал раз за разом.

7

Могут выпасть случаи, могут сложиться ситуации, которые, видимо, уже никакие знания и умения не способны сделать еще тяжелее. Могу заявить, что после стольких усилий, столь многих напрасных попыток и стараний, со временем, я тоже обрел мир, покой, облегчение. Известные вещи, к примеру, которым я до того приписывал какое-то огромное, уму непостижимое значение, потеряли – могу сказать – в моих глазах всю свою важность. Так, на поверке, к примеру, когда я уставал стоять, то, не глядя, грязь там или лужа, просто садился и так и сидел, пока соседи не поднимут меня силой. Холод, сырость, ветер или дождь больше не могли меня беспокоить: они до меня не доходили, я их и не чувствовал. И даже голод прошел; я по-прежнему тащил в рот все, что только находил, все съедобное, но скорее рассеянно, машинально, по привычке, так сказать. На работе? – уже и видимости не соблюдал. Если им не нравилось, они били, это самое большое, но и побоями не могли причинить настоящего вреда, все равно я только выигрывал время: с первым же ударом я немедленно валился на землю и остальных уже после не чувствовал, потому что тем временем засыпал.

Только одно во мне усилилось: раздражительность. Если кто меня стеснял, пусть только чуть прикасался к моей коже, когда на марше я сбивался с ноги (что случалось нередко) и тогда кто-нибудь позади наступал мне на пятку, того сразу и без минуты колебанья я мог бы, например, убить на месте – если бы смог, конечно, и если бы уже не забыл, зачем поднял руку, чего, собственно, хотел. У меня бывали и перебранки с Банди Цитромом: «я опустился», я стал обузой для команды, я всем приношу несчастья, он подхватит от меня чесотку – корил он меня. Но самое главное, казалось, что в известном смысле я его стесняю, мешаю ему каким-то образом. Я заметил это, когда он однажды вечером повел меня к умывальнику. Напрасно я отбивался, протестовал, он силой снял с меня мое тряпье; напрасно пытался кулаками угодить в его туловище, в лицо, он протер холодной водой мою содрогающуюся кожу. Сто раз я ему говорил: его опека мне в тягость, оставьте меня в покое, пошел он в п..ду. Хочу подохнуть здесь, не хочу, может, вернуться домой? – спросил он, – и не знаю, какой ответ мог он прочитать на моем лице, но я вдруг увидел на его лице какое-то неприязненное изумление, что-то вроде смятения, такого примерно рода, как мы видим обычно у безнадежных бедолаг, у осужденных или, скажем, у переносчиков эпидемии: тогда мне припомнилось, как он однажды высказывался про мусульман. Во всяком случае, с тех пор он скорее избегал меня, насколько я замечал, и я, наконец, избавился от этой обузы.

Зато уж от собственного колена я никак не мог избавиться, эта боль была со мной беспрерывно. Несколько дней спустя я на него взглянул, и хотя мое тело уже ко многому и разному меня приучило, этот новый сюрприз, этот ярко-красный мешок, в который превратилось мое правое колено и всё вокруг, я нашел предпочтительным немедленно, сейчас же снова скрыть от своего взгляда. Я прекрасно знал, естественно, что в нашем лагере работает и Revier[21], но, во-первых, приемные часы падают как раз на ужин, который, в конечном итоге, я ставил выше поправки; а затем одно-другое знакомство, знание места, опыт жизни не очень-то как раз способствуют укреплению нашего доверия. И к тому же далеко: две палатки вперед, а в такой долгий путь я уже неохотно пускался, разве что крайняя необходимость вынуждала, наряду с прочим, потому что колено теперь уже очень болело. Наконец, Банди Цитром и один наш сосед по нарам все-таки отнесли меня, сложив из собственных рук сиденье, как в игре «аист несет сына»; когда меня положили на стол, то хорошо, что загодя предупредили: вероятно, будет больно, потому что немедленная операция неизбежна, а анестезирующих средств недостача, и придется оперировать без них. Тем временем, насколько я мог следить, ножом сделали два надреза, крест-накрест над коленом, и через них выдавили какую-то массу, которая собралась у меня в бедре, потом все перевязали бумагой. После этого я немедленно заговорил и про ужин, и меня заверили, что обо всем позаботились, и действительно, я мог быстро в этом убедиться. Суп сегодня из кормовой свеклы и из кольраби, которую я очень люблю, и для Revier зачерпнули ощутимо из гущи, чем я также мог быть доволен. И ночь я провел здесь, в палатке Revier, на верхнем этаже бокса, и вдобавок совсем один, и только то было в самом деле неприятно, что в обычный час поноса я уже не мог ступить на ногу, на помощь же – сперва шепотом, потом в голос и наконец уже криком – звал без толку. На следующее утро мое тело, вместе с несколькими другими, забросили на мокрую жесть открытого грузовика и отвезли в какое-то ближнее селение под названием, если я верно понял, Глейна, где стоит настоящая больница нашего лагеря. Сзади сидел на аккуратном складном табурете солдат, винтовка на коленях влажно поблескивала, он надзирал за нами в пути, и на лице его было явное недовольство, отчуждение порой, надо думать – когда вдруг долетал запах или под неизбежным воздействием того, что он наблюдал, и он корчил гримасу отвращения, впрочем, должен был признать, не без основания. Больше всего меня задевало, что он, вероятно, составил себе какое-то мнение, пришел к какому-то обобщающему выводу, и мне хотелось бы оправдаться: не только я один виноват, и что изначально я не такой, собственно, – но доказать было бы трудно, естественно – я признал. Когда мы прибыли, первым делом пришлось выдержать внезапный натиск струи из резинового шланга, вроде тех, что для поливки огорода; вода достала повсюду и смыла с меня всё – остатки лохмотьев, нечистоты, а заодно и бумажную перевязку. Зато потом отвели в какой-то зал, дали рубаху и указали место на нижнем ярусе двухэтажной дощатой кровати; там я мог лечь на соломенный матрас, который, несомненно, мой предшественник уже изрядно сбил, изрядно сплющил и испещрил подозрительными пятнами там и сям, подозрительно пахнущими и окрашенными и подозрительно похрустывающими, но и за всем тем свободный соломенный матрас, где мне оставили самостоятельно решать, как проводить время и, прежде всего, выспаться до отвала, наконец.

Кажется, мы всегда приносим с собой на новое место старые привычки: мне в больнице пришлось поначалу бороться со многими глубоко закореневшими навыками. К примеру, совесть: первое время она будила меня ежедневно, в точности на заре. В другой раз я просыпался в ужасе: проспал поверку, меня уже ищут там, снаружи, и только медленно утихало сердце, я отдавал себе отчет, что ошибся, воспринимал открывавшуюся мне картину, свидетельство реальности – я у себя дома, все в порядке, вон кто-то скулит, дальше болтают, вон еще кто-то, со странною немотою, уставил в потолок свой острый нос, застывший взор, разинутый рот, а что у меня только рана болит, ну и еще – как всегда – очень хочется пить, это, скорее всего, от жара. Потребовалось известное время, пока я окончательно поверил: нет поверки, я не должен смотреть на солдат и, главное, ходить на работу – и никакие сопутствующие обстоятельства, никакая болезнь не способны, в принципе, эти преимущества испортить, по крайней мере – для меня. Время от времени меня тоже поднимали на второй этаж, в маленькую комнату, где работали два врача, один помоложе, другой постарше: я был, так сказать, пациентом второго. Это был худой симпатичный брюнет, в чистом платье, в туфлях, с повязкой на рукаве и с приличным, запоминающимся лицом, похожий на приветливую, старую лису. Он спросил, откуда я, и сам рассказал, что родом из Трансильвании. Между тем, он уже содрал с меня разлохматившуюся бумажную перевязку, в области колена уже снова затвердевшую и цветом зеленовато-желтую, потом, надавливая обеими руками, выжал из моего бедра то, что там за это время накопилось, и, наконец, каким-то инструментом, похожим на вязальный крючок, затолкнул кусочек скрученной марли между кожей и мясом, как он объяснил: для «продолжения оттока», для «процесса очистки», чтобы рана не затянулась до срока. Что до меня, я рад был это слышать, ведь, в конце концов, никаких дел снаружи у меня нет, с выздоровлением я нисколько не спешу, если хорошенько подумать. Меньше по вкусу мне было другое его замечание. Это одно отверстие на моем колене он считал недостаточным. На его взгляд, надо было бы сделать разрез и сбоку и соединить его и самый первый еще одним, третьим. Он спросил, решаюсь ли я, а я очень удивился, потому что он так смотрел на меня, словно бы на самом деле ждал моего ответа, если не согласия, – чтобы не сказать: разрешения. Я сказал ему: «Как вам будет угодно», – и он на это сразу же заявил, что тогда всего лучше не мешкать. Тут же на месте он и взялся за дело, но только я вел себя немного шумно, не мог с собою справиться, и это, я видел, его стесняло. Много раз он напоминал: «Так я не могу работать» – и я пытался оправдываться: «Я не виноват». Продвинувшись на несколько сантиметров, он бросил, план остался не доведенным до конца. Тем не менее, он казался довольным: «Это уже что-то», ведь теперь, по крайней мере, он мог выдавливать из меня гной в двух местах – так он рассуждал. И время в больнице проходило: если я не спал, всегда занимали голод, жажда, боли в области раны, какие-нибудь разговоры, какая-нибудь процедура – занимали, но без занятий, и смело скажу больше: именно благодаря этой приятно покалывающей мысли, в сознании этой привилегии, всегдашнего и неиссякаемого источника радости, мне было очень хорошо. Я расспрашивал вновь поступавших: что нового в лагере, из какого они блока, и не знают ли случайно одного по имени Банди Цитром из Block Fünf, среднего роста, со сломанным носом, передних зубов нет, но никто не вспомнил. Раны, которые я видел в процедурной, были чаще всего похожи на мою, также главным образом на бедре или на голени, хотя случались и выше, на ляжке, на заду, на руке, даже на шее и на спине, в науке они известны под названием «флегмона», как я часто слыхал, в их появлении и частоте в обычных условиях концлагеря нет ничего особенного или удивительного – это я узнал от врачей. Немного спустя начали прибывать те, кому приходилось отрезать один, два, а случалось, и все пальцы на ноге, они рассказывали: там, снаружи, в лагере, зима, и в деревянной обуви ноги у них обморозились. В другой раз в перевязочную вошел высокий, по-видимому, чин в платье заключенного, сшитом у портного. Я услыхал произнесенное тихо, но вполне внятно слово «Bonjour» и по нему, но также по букве «F» в красном треугольнике тут же догадался, что он француз, а по надписи «O. Arzt» на рукаве – что он главный врач нашей больницы, наверно. Я долго следил за ним, потому что давно уже не видел такого красивого человека, который мог бы с ним равняться: он не был очень высокий, но его костюм был пропорционально наполнен мясом, натянутым на костяке, и в достаточном количестве повсюду, лицо тоже полное, каждая черта его собственная, ни с какой чужою не спутаешь, способная выразить чувство и дать распознать оттенки, подбородок круглый, с ложбинкой посредине, кожа смугловатая, оливкового оттенка, отсвечивает тускло в падающем свете, так, как вообще отсвечивала кожа когда-то, еще давно, дома, среди людей. Он показался мне еще не очень пожилым, так, пожалуй, около тридцати. Я видел, что и врачи очень оживились, стараются ему угодить, все ему объяснить, но, заметил, не столько по-лагерному, сколько, скорее, как-то по старинному, из дому принесенному и как бы сразу вызывающему воспоминания обычаю, с тою изысканностью, радостью, компанейским усердием, какие бывают, когда нам открывается возможность показать, что мы отлично понимаем и говорим на каком-нибудь языке культуры, например, как в этом случае, по-французски. А с другой стороны, – я не мог не видеть, – главный врач, вероятно, не придавал этому никакого значения: он всё осматривал, отвечал одним-двумя словами или даже кивком головы, но все это медленно, тихо, хмуро, безучастно, с неизменным выражением уныния, почти тоски на лице и в карих, цвета ореха глазах. Я только дивился, потому что никак не понимал, что может быть этому причиной у такого обеспеченного, благополучного и избранного, который, к тому же, поднялся так высоко. Я пытался всматриваться в его лицо, следить за каждым движением, и только мало-помалу мне пришло в голову: сомнений никаких, в конечном счете все-таки и он вынужден быть здесь; только мало-помалу, и при этом не без изумления, не без чего-то, похожего на безмятежную оторопь, во мне укрепилось впечатление, мне казалось, я стал смекать, что, судя по всему, вот в чем дело… ну, словом, что сама по себе неволя может его угнетать, по-видимому. Я уже почти было решился сказать ему: не горюйте, ведь это еще самая малость, – но побоялся, не выйдет ли дерзость, и потом я вспомнил – верно, я же не знаю по-французски.

В общем и целом, я проспал и переезд. Еще раньше до меня доходил слух: на месте палаток в Цейце поставлен зимний лагерь, выстроены каменные бараки, среди которых не забыли и про больничный. Снова бросили меня в грузовик – судя по темноте, был вечер, судя по холоду, была примерно середина зимы, – и уже следующее, что я различил, была хорошо освещенная, холодная площадка при входе в какое-то гигантское помещение, а в нем деревянная ванна, от которой несло химикалиями: в нее пришлось потом и мне окунуться до макушки, в виде умывания, жалобы, просьбы, протесты – всё впустую, и не только холод ее содержимого бросал меня в дрожь, но и то, что – я не мог этого не видеть – все остальные больные погружались в ту же самую коричневую жижу до меня, и конечно, со своими ранами и со всем прочим. А потом и здесь начало проходить время, и здесь в основном так же, как в прежнем месте, с немногими отклонениями. Например, в нашей новой больнице нары были трехэтажные. И к врачу водили реже, так что моя рана очищалась здесь, на месте, на свой лад, как могла. К тому же вскоре заболело и левое бедро, а потом появился уже знакомый ярко-красный мешок. Несколько дней спустя, прождавши попусту: не пройдет ли или не случится ли, может быть, чего другого тем временем, хочешь не хочешь, пришлось обратиться к санитару, и после новых напоминаний, после новых нескольких дней ожидания подошла моя очередь к врачам, в прихожую барака; таким образом теперь, кроме правого колена, появился и другой разрез, на левом бедре, примерно с ладонь. Опять меня поставило в неприятное положение мое место – на нижних нарах, как раз напротив высоко прорезанного, маленького окна без стекол, оно глядело в неизменно серое небо, и, видимо, пар от дыхания постоянно обвешивал сосульками и покрывал щетинистым инеем его железную решетку. А на мне было только то, что полагается больному: короткая рубаха без пуговиц и выдававшаяся на зиму глядя странная вязаная шапка зеленого цвета, на ушах круглой формы, а на лбу клинообразной, вроде как у чемпионов по бегу на коньках или у актера, воплощающего на сцене Сатану, а впрочем очень пригодная. Так что я сильно мерз, в особенности после того, как лишился одного из двух своих одеял, отрепьями которого до тех пор вполне терпимо мог восполнять изъяны другого: одолжи ненадолго, он после вернет – это санитар так сказал. Напрасно я пытался держать обеими руками, вцепиться в край, он оказался сильнее, и, помимо потери, мне как-то не давала покою мысль, что одеяло – по крайней мере, насколько мне известно – обыкновенно и главным образом стягивают с тех, чей конец и без того считают недалеким, скажу прямо – ждут. В другой раз меня предупредил голос, который уже сделался хорошо знакомым, тоже с одной из нижних постелей, но откуда-то позади меня: опять, вероятно, появился санитар, опять с новым больным на руках и как раз высматривает, к кому, в какую бы постель его положить. Но ему – мы имели возможность узнать – тяжесть его случая и разрешение врача давали право на отдельную постель, и он орал таким страшным голосом, громыхал: «Протестую!», доказывал: «Имею право! Спросите у врача!», и снова: «Протестую!», что санитары, в конце концов, и вправду сваливали свой груз всякий раз в другую постель – так, к примеру, в мою, и я получил в товарищи по спальному месту приблизительно своего ровесника, так казалось. Это желтое лицо и большие горящие глаза я вроде бы уже видел, но, правда, здесь желтое лицо и большие горящие глаза были у каждого. Первое его слово было, не найдется ли у меня попить воды, и я ему ответил, что и сам бы, конечно, не отказался; второе, сразу вслед за первым: а сигарета?.. но и с этим, понятно, не повезло. Он предложил хлеб в обмен, но я дал ему понять, чтобы он не тратил слов впустую, не в этом дело – нету: тогда он замолчал на какой-то срок. Я подозреваю, у него был жар, потому что от тела, которое непрерывно дрожало, все время исходило тепло – это было и полезно, и приятно. Уже меньше радовало то, что он так много брыкался и вертелся ночью, и конечно, не всегда с должной заботой о моих ранах. Я ему и сказал: эй, будет, можешь уже успокоиться хоть капельку, он и послушался под конец. Только утром я увидел, почему: к кофе я уже напрасно старался его разбудить. Тем не менее я подставил санитару и его котелок, очень поспешно, когда тот гаркнул на меня, и как раз тогда, когда я собирался рассказать, что произошло. Потом я взял и его порцию хлеба, так же как и его суп вечером, и в следующие дни тоже, пока однажды он не начал вести себя очень странно: тогда уже все-таки пришлось сказать, я не мог дольше держать его здесь, в своей постели, в конце-то концов. Я немного тревожился, потому что запоздание было уже, конечно, заметно, а его причину при некотором знании дела (на которое я все же мог рассчитывать, наконец), казалось, так легко угадать, – но сошло, не сказали, слава богу, ничего, и после оставили пока без товарища.

Здесь также я познакомился по-настоящему с тем, что такое паразиты. Блох поймать я не мог никоим образом: они были проворнее, вполне понятно, ведь, в конечном счете они питались лучше моего. Ловить вшей мне было бы легко, да только смысла в этом не было. Когда я уж очень на них злился, я просто так, наудачу проводил ногтем большого пальца по холсту рубахи, натянутой у меня на спине, и по очереди хорошо слышных тресков мог измерить мщение, мог насладиться истреблением – но минуту спустя уже спокойно мог начинать сначала, опять на том же самом месте и опять с тем же самым результатом. Они были повсюду, пробрались во все укромные уголки, моя зеленая шапка посерела, кишела ими, только что не шевелилась. И однако всего больше я был удивлен, поражен, а потом и ужаснулся, когда, вдруг почувствовав щекотку на бедре, я приподнял бумажную перевязку и увидел, что они уже и на моем мясе, питаются моею раною. Я пробовал их отряхивать, освободиться от них, хотя бы оттуда выжить, выковырять, хотя бы к капле терпения, ожидания их принудить – и могу сказать с уверенностью, никогда я не ощущал борьбу столь безнадежной, как эта, сопротивление столь упорным, столь бесстыдным, можно бы сказать. Через какое-то время я бросил и уже только глядел на эту ненасытность, на это копошение, жадность, аппетит, на это откровенное блаженство: в известном роде как будто бы уже был знаком немного откуда-то. Тогда я и заметил: как-то я могу их понять, если все обдумать. В конце концов, мне почти полегчало, отвращение почти прошло. Радости не было по-прежнему, по-прежнему я был огорчен немного, и это, наконец, понятно, так я думаю – но уже скорее только в общем, без злобы, немножко, из-за всего устройства природы, так сказать; во всяком случае, я быстро их прикрыл и в дальнейшем уже на борьбу с ними не поднимался, больше их уже не беспокоил.

Могу высказать мнение: нет такого большого опыта, такого полного покоя, такой силы благоразумия, по-видимому, чтобы мы не дали еще одного, последнего шанса нашему везению– при условии, что найдем к тому средство, естественно. Так, когда вместе со всеми теми, кого поставить здесь на работу слишком больших надежд уже явно не оставалось, меня тоже послали назад в Бухенвальд, словно вернули отправителю, – всеми сохранившимися у меня способностями я разделил, естественно, радость остальных, потому что тамошние хорошие деньки, а в особенности супы по утрам сразу же пришли мне на память. Но я не подумал, признаюсь, о том, что сперва еще надо добраться, и по железной дороге, и в обычных для такого путешествия условиях; во всяком случае, могу сказать, есть вещи, которых до тех пор я никогда не понимал и которым с трудом мог бы поверить вообще. Например, такое выражение, как «бренные останки», которое я часто слышал раньше, в моем прежнем понимании могло относиться исключительно к усопшему. Но что касается меня самого, сомнений быть не могло, я был жив, пусть мерцая, словно прикрученный до конца фитиль, но все же еще горело во мне что-то, огонь жизни, как принято говорить, – а с другой стороны, вот оно было мое тело, я знал про него всё в точности, только лишь меня самого в нем уже не было каким-то образом. Я без малейших усилий отметил, что этот предмет, вместе с другими, подобными предметами по бокам и сверху, лежит здесь, на холодной, пропитанной разной подозрительной мокротой соломе, покрывающей тряский пол вагона, что бумажная перевязка уже давно отстала, разлезлась, оборвалась, моя рубаха и каторжные штаны, в которые меня одели на дорогу, прилипли к открытым ранам – но все это не затрагивало меня впрямую, не интересовало, не влияло больше, и даже могу утверждать, уже давно я не чувствовал себя так легко, покойно, в таком мечтательном настроении, скажу напрямик: так приятно. Впервые после долгого времени я избавился, наконец, и от мук раздражительности: тела, прижатые к моему, больше не мешали, скорее я как-то даже радовался тому, что они здесь, что они со мной, что они такие родственные и такие похожие на мое, и тут впервые мною овладело какое-то непривычное, противоестественное, какое-то неловкое, я бы сказал, нескладное чувство к ним – может быть, любовь, пожалуй, я думаю. И то же самое я замечал с их стороны. Надеждой, правда, как вначале, они уже больше меня не подбадривали. Может быть, это – помимо остальных трудностей, естественно, – делало такими негромкими, а с другой стороны, такими домашними одновременно, на фоне общего стона и вырывающегося сквозь зубы дыхания, свистящего болью, на фоне тихих жалоб, иные проявления, которые слышались иногда: редкие слова утешения и успокоения. Но могу сказать, у кого только была возможность, не скупились и на действия, и мне тоже, например, милосердные заботы подающих рук доставили, кто знает из какого далека, жестянку из-под консервов, когда я дал знать: мне надо помочиться. И когда наконец у меня под спиной – не знаю как, когда и чьими хлопотами – вместо досок вагона вдруг оказались подернутые льдом лужи на каменном полу, могу сказать, для меня уже немного значило, что мы благополучно прибыли в Бухенвальд; я уж и забыл давно, что это, в конечном результате, то самое место, куда я так стремился. Понятия не имел и о том, где я: еще на вокзале или уже внутри, не узнавал окрестность, не видел ни дороги, ни вилл, ни статуи, хотя очень хорошо все помнил.

Во всяком случае, мне казалось, я долго пролежал таким образом – мирно, тихо, не любопытствуя, терпеливо, там, куда положили. Холода, боли не чувствовал, и даже о том, что на лицо мне сеется что-то колючее, среднее между снегом и дождем, извещал скорее разум, чем кожа. Я подумывал о том, о сем, поглядывал на то, что само попадалось на глаза, без всяких лишних движений, усилий: например, на низкое, серое и мутное небо над головой, точнее, на свинцовые, медлительные, зимние облака, которые укрывали его от моих глаз. Но все-таки то тут, то там на какое-то мгновение в них появлялся вдруг проем, неожиданная щель, светлая дыра, и это было как внезапное предчувствие некой бездны, из которой в этот миг на меня упал сверху какой-то луч, быстрый, испытующий взгляд, открылся неопределимого цвета, но в любом случае, вне всякого сомнения, светлый глаз – вроде бы как у врача, перед которым я оказался когда-то, еще в Аушвице. Прямо рядом со мной в мой угол зрения попал нелепый предмет: деревянный башмак, а по другую сторону чертова шапка, похожая на мою, две остроконечные принадлежности – нос и подбородок; между ними пустая впадина: лицо. За ним еще головы, предметы, тела; я понял, что это остатки груза, отходы, точнее говоря, которые пока, наверно, сложили сюда, в сторону. Сколько-то спустя, и я не знаю, был то час, или день, или год, я отметил, наконец, голоса, шорохи, шум работы, перекладывания. Голова рядом со мной вдруг приподнялась и пониже, у плеч, я увидел руки в рукавах заключенного, они собирались забросить тело на какое-то подобье тачки или тележки, поверх кучи других, уже на нее наваленных. В тот же миг моих ушей достигли обломки слова, которое мне едва удалось разобрать, и еще большего труда мне стоило узнать – а ведь надо было помнить! – в этом хриплом шепоте такой звонкий когда-то голос. «Про-те-с-тую…» – пробормотал он. На одну секунду, прежде чем продолжить свой взлет, он остановился в воздухе, словно от удивления, так я почувствовал, и тут же я услыхал другой голос, ясное дело, того, кто держал его за плечи. Голос был приятный, мужественный, дружелюбный; особый лагерный немецкий с небольшим акцентом свидетельствовал, по-моему, скорее об известной растерянности, своего рода изумлении, чем о злобе: «Was? Du willst noch leben?»[22] – спросил он, и в самом деле, я тоже в ту минуту нашел это странным, ничем не обоснованным и, в общем, достаточно глупым. Тут я твердо решил: что до меня, я буду разумнее. Но уже наклонились и надо мною, и я не смог не сощуриться, потому что чья-то рука шарила по соседству с моими глазами, а после и меня швырнули на середину клади в тележку поменьше и стали толкать куда-то, не очень хотелось знать, куда. Только одно меня занимало, одна мысль, один вопрос, который только в эту минуту пришел мне на ум. Может, это моя вина, что я не знал, но, что поделаешь, я никогда не был настолько предусмотрителен, чтобы поинтересоваться насчет бухенвальдских обычаев, правил, методов, одним словом – как это делают здесь: газом ли, как в Аушвице, или с помощью лекарства, о чем я также там слыхал, возможно, пулею или еще как-нибудь, одним из тысячи других способов, для которых моих знаний недостаточно, – я понятия не имел. Во всяком случае, я надеялся, что больно не будет, и, как ни странно, возможно, но и она, эта надежда, была такая же точно настоящая, так же точно наполняла меня, как другие, более доподлинные – если можно так выразиться, – которые мы связываем с будущим. Только тогда я узнал, что самолюбие – это такое чувство, которое сопровождает человека до последнего дыхания, по-видимому, потому что, в самом деле, как ни терзала меня эта неопределенность, я ни о чем не спросил, ничего не попросил, я даже беглого взгляда не бросил назад, на того или на тех, кто толкал тачку. Дорога привела к повороту на высоте, и вдруг широкая панорама открылась внизу подо мною. То был густо заселенный пейзаж на исполинском склоне, с одинаковыми каменными домиками, с аккуратными зелеными бараками и особой их группой несколько более мрачных, возможно новых и еще не покрашенных, со сложным, но, видимо, упорядоченным переплетением внутренних проволочных оград между различными зонами и – подальше – с массою громадных, сейчас обнаженных деревьев, теряющихся в тумане. Не знаю, чего ждала перед дальним зданием толпа голых мусульман, в сопровождении нескольких чинов, разгуливавших взад-вперед, и, если глаза меня не обманывали, нет, действительно, по их табуреткам и проворным движениям я их сразу узнал: парикмахеров – таким образом, выходит, они ждали, наверняка, бани, чтобы их потом впустили в лагерь. Но и дальше вглубь замощенные булыжником лагерные улицы тоже заполнены движением, незначительными хлопотами, суетой, знаками времяпрепровождения – старожилы, хворые, важные особы, кладовщики, счастливые избранники из внутренних команд приходили-уходили, исполняли повседневные свои обязанности. Здесь и там подозрительные дымы смешивались с более приветливыми парами, откуда-то мягко поднималось ко мне знакомое позвякивание, как колокольный звон в наших снах, и мой любопытный взгляд наткнулся там, внизу, на процессию, несущую что-то тяжелое, на плечи положены жерди, на жердях дымящиеся котлы, жерди сгибаются от их тяжести; и в воздухе, отдающем кислятиной, я издали узнал, сомнений не было, аромат супа из репы. Напрасно, потому что этот вид, этот аромат смогли извлечь из моей груди, уже онемевшей в остальном, то чувство, чья нараставшая волна оказалась еще способна выжать из иссохших глаз несколько капель потеплее, которые, посреди холодной сырости, окропили мое лицо. И впустую все рассуждения, разум, понимание, здравые мысли – я не мог не услышать в себе чего-то тишком прокравшегося, похожего на тоску по чему-то, словно бы и стыдящегося своего безрассудства, и все же упорствующего: хотелось бы еще немножко пожить в этом славном концентрационном лагере.

8

Надо признаться: есть вещи, которых я никогда не сумел бы объяснить, не сумел бы в точности, нет, откуда ни взгляни, со стороны ли моих ожиданий, правил, разума – словом, со стороны жизни, порядка вещей, насколько я уже с ними знаком, по крайней мере. Так, когда меня где-то снова сгрузили с тачки на землю, я никак не понимал, что может быть общего между мною и, например, машинкой и бритвой. Битком набитое помещение, по первому впечатлению в точности как душ, где и меня уложили на скользкую деревянную решетку посреди бесчисленных ступней, пяток, пинавших и топтавших меня, посреди покрытых язвами голеней и костей, в общем и целом уже больше отвечало примерно моим ожиданиям. Вскользь мелькнула последняя мысль: ну вот, похоже, аушвицкие порядки в ходу и здесь, по-видимому. Тем больше было мое удивление, когда после недолгого ожидания, а потом свистящих, клокочущих звуков вдруг из кранов наверху полилась вода, обильными струями, горячая вода. Я не слишком обрадовался, потому что охотно погрелся бы еще немножко, но поделать ничего не мог, когда внезапно неодолимая сила исторгла меня из этого копошащегося леса ног и, между тем, завернула меня кругом во что-то вроде большой простыни, а сверху еще в одеяло. После я помню плечо, на котором висел головой назад, ногами вперед; дверь, крутые ступени узкой лестницы, еще дверь, потом помещение, зал, можно бы сказать комнату, где, кроме размеров и освещения, мой недоверчивый взгляд поразила почти казарменная роскошь обстановки, и, наконец, кровать – обыкновенная, настоящая кровать, как видно, на одного, с хорошо набитым соломенным тюфяком и двумя серыми одеялами – на нее я и перекатился с того плеча. Еще – двух людей, обыкновенных, красивых, с лицами, с волосами, в белых штанах, майках, деревянных шлепанцах; я разглядывал их, любовался ими, а они смотрели на меня. Тут только я обратил внимание на их рты, и на то, что какой-то певучий язык какое-то время уже звучит у меня в ушах. У меня было чувство, что они хотят что-то у меня узнать, но я мог только головой покачать: «Не понимаю». В ответ я услышал от одного из них по-немецки, но с очень странным акцентом: «Hast du Durchmarsch?»[23] – то есть, нет ли у меня поноса, и с некоторым изумлением я отметил, что мой голос – почему? – ответил «Nein» – думаю, опять-таки, снова только из самолюбия, наверно. Тогда – коротко посовещавшись и посуетившись – они всунули мне в руки два предмета: посудину с остывшим кофе и хлеб, по моим соображениям, приблизительно шестую часть хлебца. Я мог его взять, мог его съесть, ничем не отплачивая, ничего не давая в обмен. Тут же мои внутренности подали признаки жизни, начали волноваться, бунтовать и на какое-то время приковали все мое внимание, а главное, все мои силы, чтобы мне как-нибудь случайно не выдать своего обмана. Потом я опомнился – заметил, что один из двух снова здесь, но теперь уже в сапогах, в красивой темно-синей шапке, в куртке заключенного с красным треугольником.

Тут снова на плечо, вниз по лестнице, и на этот раз прямо наружу, на вольный воздух. Скоро мы вошли в просторный деревянный барак серого цвета, лечебное заведение вроде Revier, если я не ошибался. Нечего и говорить, тут я уже нашел все примерно и в целом соответствующим моим ожиданиям, все, в конечном счете, было в полном порядке, чтобы не сказать «уютно и по-свойски», вот только предыдущее обхождение – кофе и хлеб – я не совсем понимал. Вдоль нашего пути, во всю длину барака нас приветствовал старый знакомый – ряд трехэтажных боксов. Каждый набит под завязку, и сколько-нибудь наметанный глаз, какой, к примеру, могу сказать, имею я, был способен и в этом хаотическом смешении бывших лиц, кожи, изукрашенной язвами и чесоткой, костей, отрепьев, в груде заострившихся конечностей легко разглядеть, что все эти принадлежности могут означать по меньшей мере пять, а в иных случаях и шесть тел на отсек. К тому же напрасно искал я на голых досках солому, полагавшуюся, в конце концов, для подстилки даже в Цейце, – но по тому времени, на которое я, по-видимому, еще могу здесь рассчитывать, это не такая уж важная подробность, верно, я был согласен. И тут новая неожиданность – а мы тем временем остановились, и до моих ушей дошел разговор, что-то вроде переговоров между человеком, который меня нес, и еще кем-то, естественно. Сперва я даже не знал, хорошо ли вижу, но нет, я не мог ошибиться: барак здесь был прекрасно освещен сильными лампами. Слева и здесь я видел два ряда обычных боксов, но доски здесь были застланы слоем стеганых одеял, красных, розовых, синих, зеленых и лиловых, поверх еще один слой, из таких же одеял, а между двумя слоями – тесно друг к другу, наголо остриженные детские головы, мальчики помоложе-постарше, но в среднем примерно моего возраста, робко выглядывают. И только я успел все это заметить, как меня поставили на пол, и кто-то меня поддерживал, чтобы я не упал, чтобы снять с меня одеяло и наскоро перевязать мне бумагой колено и бедро, а потом натянуть на меня рубаху; и вот я уже вполз между двумя слоями стеганых одеял и между двумя мальчиками, поспешно потеснившимися, на средние нары.

Там меня и оставили после, опять без всяких объяснений, и снова я мог положиться только на ход собственных мыслей. Во всяком случае, нельзя было не признать, я здесь, и этот факт – я не мог этого отрицать – с каждым мгновением возобновлялся, снова и беспрерывно, держался все дальше и дальше. Позже я усвоил еще кое-какие нужные сведения. Здесь, например, по-видимому, скорее начало барака, чем конец, как показывала и дверь напротив, открывавшаяся наружу, и размеры светлого пространства передо мною – пространства для передвижения и для работы начальников, писарей, врачей, на самом видном месте оно было оборудовано чем-то вроде стола, покрытого белой простыней. Кого приютили деревянные коробки чуть подальше, позади, у тех большею частью была дизентерия или тиф, а если не была, так будет, по крайней мере, по всей вероятности. Первый признак – как дает знать также неистребимый запах – Durchfall, иначе Durchmarsch[24], о чем прежде всего спросили меня люди из банной команды, и по этому признаку – признаю – мое место, собственно, было бы здесь, если бы так случилось, что на их вопросы я ответил бы правду. Дневное довольствие и кухня в общем были, по-моему, как в Цейце: утром кофе, суп уже задолго до полудня, пайка – треть хлебца или четвертушка, но тогда большей частью с Zulage. О времени дня из-за постоянно одинакового освещения, на которое нисколько не влияли свет или темнота в окнах, я мог судить с трудом, уже только по некоторым безошибочным приметам: так, об утре – по кофе, о том, что пора спать – по «спокойной ночи», которым нас ежевечерне напутствовал врач. Уже в первый же вечер я завязал с ним знакомство. Я обратил внимание на какого-то человека, который остановился перед нашим боксом. Очень высоким он быть не мог, потому что его голова была примерно на одном уровне с моей. Лицо было не только что полное, но прямо-таки пухлое, местами даже слишком, и не только с усами, закрученными в кольцо и уже почти совсем седыми, но, к большому моему изумлению, – потому что до сих пор в концлагере никогда еще этого не видел, – с такою же седой, очень ухоженной бородой, маленькой и аккуратно заостренной на подбородке. На нем была большая, высокого достоинства шапка, темные шерстяные брюки, но, хотя и сшитая из хорошей ткани, куртка заключенного, с нарукавной повязкой, с красной меткой и с буквой «F» в ней. Он подробно осмотрел меня, как принято осматривать вновь поступающих, и что-то мне сказал. Я ответил единственной фразой, какую знаю по-французски: «Жё нё компран па, мёсьё»[25]. «Уи, уии, – сказал он на это полнозвучным, дружелюбным, немного хриплым голосом, – бон, бон, мон фис»[26], – и с этими словами положил на одеяло перед моим носом кусочек сахара, настоящего, в точности такого, какой я помнил еще из дому. Потом он обошел всех остальных ребят, в обоих боксах, на всех трех ярусах, и каждому из них досталось по кусочку сахара из его кармана. Одни просто получали свой кусочек, перед другими он задерживался подольше, а некоторые могли с ним и заговорить, а он как-то особо трепал их по щеке, болтал и щебетал с ними, ну прямо как иной раз человек со своими любимыми канарейками в отведенный им час. Еще я заметил, что кое-каким его любимчикам, главным образом тем, кто понимал его язык, досталось по второму кусочку сахара. Тогда я признал то, чему меня всегда наставляли дома, что образование, в самом деле, вещь очень полезная, и особенно знание иностранных языков.

Все это, говорю, я понял, принял к сведению, но только с таким чувством, я мог бы даже сказать, на том условии, что между тем чего-то ожидал, хотя и не мог знать точнее, чего именно, ну, допустим, поворота, ключа к разгадке, пробуждения, так сказать. На следующий день, например, когда посреди другой работы у него нашлось для этого время, врач указал пальцем на меня. Меня вытянули с моего места и усадили перед ним на стол. Он извлек из горла несколько дружелюбных звуков, осмотрел меня, простукал, коснулся холодным ухом, колючими кончиками усов моей груди, спины, знаком приказал: вздохни, покашляй. Потом уложил меня на спину, велел кому-то вроде санитара снять с меня бумажные бинты, и он занялся моими ранами. Поглядел, сперва только издали, потом очень осторожно ощупал вокруг, и в ответ немедленно появилось что-то из внутреннего содержимого. Тогда он хмыкнул и озабоченно покачал головой, словно это как-то огорчило, несколько расстроило его, так мне показалось. Быстро забинтовал снова, точно убрал с глаз долой, и я должен был понять, что эти раны не слишком ему понравились, и он никак не мог с ними примириться, остался ими недоволен.

Но и в других отношениях я не прошел экзамена, ничего не поделаешь. Например, никак не мог сговориться с ребятами, которые лежали рядом. А они друг с другом общались беспрепятственно – через меня, поверх моей головы или перед нею, но так, будто она была только какою-то помехой на путях между ними. Еще до того осведомились, кто я да что. Я сказал: «Ungar» – и услышал, как тут же вдоль и поперек побежал слух: венгерски, венгрия, мадьярски, матьяр, онгроа, и еще многое разное другое. Один даже сказал: – Хеньир – то есть «кэньер», хлеб, и то, как он засмеялся и целый хор подхватил его смех, не могло оставить у меня никаких сомнений, что он с нашим братом уже знаком, и довольно основательно. Это было неприятно, и мне хотелось как-то довести до их сведения: это недоразумение, ведь венгры-то не считают меня одним из своих, что в общем и целом я тоже могу разделить их взгляд на них и что я нахожу очень странным и даже более того, в первую очередь, недостойным, что здесь именно из-за них на меня смотрят косо – но мне пришла в голову глупая помеха, а именно что я мог бы высказать им это только по-венгерски, конечно, или, в крайнем случае, по-немецки, а это еще хуже, я и сам так находил.

Далее, была другая ошибка, еще один грех, которого я не мог скрыть никакими усильями, день за днем, в конечном счете. Я скоро узнал, что в случае нужды принято звать парня только чуть постарше нашего и с виду похожего на помощника санитара. В таких случаях он появлялся с плоской посудиной на длинной рукоятке и мы ее заталкивали под одеяло. Потом опять надо его звать: «Bitte! Fertig! Bitte!»[27], покуда не подойдет забрать. Ну так вот, законность такой потребности раз-другой в день не мог бы оспаривать никто, даже и он сам. Да только я-то утруждал его три, а в иной день и четыре раза, и это уже, я видел, его злило, что, впрочем, вполне понятно, отрицать не могу и не стану. Однажды он даже отнес посудину к доктору, что-то объяснял ему, доказывал и все показывал на содержимое, а тот задумался на миг над вещественной уликой, но потом помахал рукой и покачал головой – в знак отказа, безошибочно. Вечером я не остался и без сахара: все было в порядке, выходит – я мог снова твердо угнездиться в несомненной и на тот день, во всяком случае, еще не поколебленной, кажущейся несокрушимою надежности стеганых одеял и согревающих тел.

На другой день, когда-нибудь между кофе и супом, из внешнего мира вошел человек, очень высокая персона, я сразу заметил. Большая шапка черного фетра, как у художника, безукоризненно белый халат, под ним стрелка брюк, как лезвие бритвы, обут в начищенные до блеска полуботинки, а лицо испугало меня не только какою-то грубостью черт, словно бы вырубленных зубилом, какой-то чрезмерной мужественностью, но и кожей, поразительно лилово-красной, точно бы свежесодранной, чуть ли не открывающей глазу сырое мясо. В остальном высокий, полный, на висках черные волосы уже смешиваются с седыми, заложил руки за спину, и с моего места не разобрать, что обозначено на его нарукавной повязке, но особенно знаменательно, что на красном треугольнике не обозначено ничего: зловещий знак беспримесной немецкой крови. Вдобавок впервые в жизни я мог поглядеть на заключенного с номером не в десятках тысяч, не в тысячах и даже не в сотнях, но только о двух цифрах. Наш врач немедленно заспешил его приветствовать, потрясти ему руку, слегка похлопать по плечу, одним словом – снискать его расположение, словно долгожданного гостя, который наконец удостоил дом своим визитом – и, к моему величайшему изумлению, я вдруг должен был убедиться, что несомненно, судя по всему, он говорит с гостем обо мне. Он показал на меня кругообразным движением руки, и из его быстрой немецкой речи до моего слуха ясно дошло выражение: «zu dir»[28]. Потом он продолжал в том же духе, доказывал, увещевал под непрерывную разъясняющую жестикуляцию, как бывает, когда мы предлагаем какой-нибудь товар, если хотим как можно скорее от него избавиться. А другой сперва только слушал, не говоря ни слова, как более весомая сторона, я мог бы сказать, как трудный покупатель, но под конец, казалось, вполне согласился – так, по крайней мере, я чувствовал по направленным на меня быстрым, колючим, уже каким-то хозяйским взглядам его маленьких темных глаз, коротким кивкам, рукопожатию, по всему, как он держался, когда уходил, – ну и по прояснившемуся, довольному лицу нашего врача тоже.

Долго ждать не пришлось, как снова открылась дверь, и я с первого же взгляда разобрался в одежде заключенного: красный треугольник с буквой «P» в нем – которая, как было всем известно, обозначала поляков – и на черной нарукавной повязке слово «Pfleger», то есть вошедший исполнял должность санитара. Он выглядел молодым, примерно как раз лет на двадцать с небольшим. У него тоже была красивая синяя шапка, хотя и поменьше, из-под нее на уши и даже на шею мягко спадали каштановые волосы. Все черты его продолговатого, но полного и округленного лица были правильны и приятны в высочайшей мере, румянец во всю щеку, выражение рта, мягкого и чуть слишком крупного, самое симпатичное: одним словом, он был красивый, и я, наверно, полюбовался бы им, – если бы он немедленно не стал разыскивать врача, если бы тот немедленно не указал ему на меня и если бы не одеяло у него на руке, в которое он сейчас же меня завернул, вытянув с моего места, чтобы взвалить на плечо, как это здесь в обычае, по-видимому. Не совсем беспрепятственно, потому что я обеими руками вцепился в разделяющие боксы поперечину, как раз оказавшуюся в пределах досягаемости, – просто так, наудачу, инстинктивно, я бы сказал. Мне было еще и чуточку стыдно: тогда я лишний раз испытал, до какой степени даже день-другой жизни могут, по-видимому, ввести разум в заблуждение, утяжелить наши обстоятельства. Но он оказался сильнее, и попусту я размахивал руками, а после колотил его кулаками по спине внизу, норовя угодить по почкам, он и над этим только смеялся, как я мог почувствовать по содроганию его плечей; тогда я перестал сопротивляться, сдался: пусть несет, куда ему вздумается.

Странные есть места в Бухенвальде. За проволочной оградой выходишь к одному из этих хорошеньких зеленых бараков, которыми до сих пор – если ты гражданин Малого лагеря – ты мог восхищаться скорее только издали. Теперь ты можешь удостовериться, что внутри – во всяком случае в этом бараке – есть коридор, так и сияющий подозрительной чистотой. Из коридора ведут двери – настоящие, доподлинные, белые двери, – за одной из которых теплая, светлая комната, и уже готова, словно только и ждет твоего прибытия, пустая кровать. На кровати красное стеганое одеяло. Твое тело уходит в хорошо набитый соломенный матрас. Между ними – слой чего-то белого, прохладного, можешь убедиться, ты не ошибся, это простыня, в самом деле. Затылком тоже ощущаешь непривычное, но не то, чтобы неприятное давление: это тугая соломенная подушка, на ней белая наволочка. Pfleger складывает вчетверо и кладет тебе на ноги одеяло, в котором он тебя принес: выходит, оно тоже в твоем распоряжении, на тот случай, наверно, если бы так получилось, что ты недоволен температурой в комнате, как знать. Потом он садится на край кровати с какою-то картонкой и карандашом в руках и справляется, как твое имя. Я сказал ему: «Vier-und-sechzig, neun, ein-und-zwanzig»[29]. Он записывает, но продолжает настаивать, и может пройти некоторое время, пока поймешь, что его интересует и имя, «Name» тоже, и еще какое-то время – как это было, например, со мной, – пока наткнешься на него, роясь в своих воспоминаниях. Я должен был повторить три или четыре раза, пока он, наконец, понял, по-видимому. После этого он показал мне, что написал, и я прочитал над каким-то разлинованным листом, вроде температурного: «Kewischtjerd»[30]. Он спросил: «добро йес?», «правильно?», и я сказал ему: «Gut» – тогда он положил картонку на какой-то стол и ушел.

Теперь – ведь, по всей очевидности, у тебя есть время – можешь немного осмотреться, оглядеться, сориентироваться. Можешь установить, например, – если бы до сих пор это не бросилось тебе в глаза, – что в комнате есть и другие. На них стоит только взглянуть, чтобы запросто догадаться: все они тоже больны, должно быть. Ты сможешь угадать, что этот цвет, это ласкающее твой глаз впечатление, это надо всем царящее темно-красное – на самом деле, цвет какого-то отсвечивающего лаком вещества, покрывающего продольные доски дощатого пола, и что в том же тоне подобраны и одеяла на всех кроватях. Всего их примерно двенадцать. Каждая на одного человека, двухэтажных только эта, на которой лежу и я, внизу, возле перегородки справа от меня, сбитой из выкрашенных в белое дощечек, потом – передо мной, и еще две у противоположной перегородки. Ты будешь озадачен, как много места остается неиспользованным, – большие, удобные, с добрый метр промежутки между кроватями в ряду, – и, может быть, удивишься роскоши, когда там и сям увидишь пустую кровать. Ты сможешь обнаружить очень славное, составленное из многих стеклянных квадратиков окно, пропускающее свет, и в глаза тебе может броситься бледно-коричневое клеймо на твоей наволочке, изображающее орла с крючковатым клювом; после ты, наверно, разберешь на клейме буквы: «Waffen SS». Но лица напрасно пытался бы ты испытывать, отыскивать какой-то знак, какое-то проявление в ответ на твое прибытье, которое, в конце концов, ты мог бы считать все-таки новостью в какой-то мере, наверно, распознать на них интерес, разочарование, радость, досаду, что угодно, хотя бы мимолетное любопытство – и чем дольше, тем неприятнее, тем тревожнее, тем, я бы сказал, загадочнее будет, в известном смысле, тишина, ты сможешь испытать это позже, несомненно, самое странное впечатление, если бы ты каким бы то ни было образом попал сюда. На четырехугольном свободном пространстве, обставленном кроватями, ты сможешь разглядеть застеленный белым маленький столик, у противоположной стены другой, побольше, с несколькими стульями вокруг, у двери большую, нарядную, громко гудящую железную печку, а рядом отсвечивающий черным полный ящик для угля.

И тогда ты можешь начать ломать себе голову: как, собственно, понимать все это, эту комнату, эти шутки с одеялом, с кроватями, с тишиной. Одно и другое может прийти тебе в голову, ты можешь пытаться припоминать, делать выводы, черпать из своих познаний, выбирать. Возможно – станешь раздумывать ты, как и я, – это тоже такого рода место, пожалуй, о каких мы слыхали еще в Аушвице, где пациентов держат прекрасно, на молоке и сливочном масле, а потом, например, понемножку, по кишочке вытягивают все внутренности, одну за другой, на пользу знанию для научных целей. Но, конечно, ты должен признать, это всего-навсего одно предположение, одна из многих других возможностей; а главное, молока и масла я не видел никаких следов. Мало того, пришло мне в голову, там в это время уже давно принесли суп, а здесь – ни малейшего признака, шума, запаха. И вот, у меня явилась мысль, возможно, несколько сомнительная – но кто мог бы рассудить, что возможно и правдоподобно, все перечислить и дойти до конца всех неисчислимых идей, находок, игр, шуток и серьезных замыслов, которые, все до последнего, исполнимы, осуществимы в концентрационном лагере, из мира фантазии легко переходят в действительность, претворяются в жизнь – смог бы ты, даже если бы собрал воедино все твои знания? Итак – представил я себе – человека, например, доставляют в такую вот точно комнату. Укладывают, скажем, в такую точно кровать со стеганым одеялом. Ходят за ним, ухаживают, во всем угождают – вот только единственно: есть не дают, скажем. Если угодно, можно, пожалуй, наблюдать и за тем, как кто умирает с голоду, например, – в конце концов, и в этом может быть, наверно, свой интерес, какая-то польза в высшем смысле, почему бы и нет, надо было согласиться. Я поворачивал свою мысль и так и этак, и она казалась мне все более здравой, все более годной: но тогда она могла уже прийти в голову и кому-нибудь покомпетентнее моего, наверно, так я находил. Я стал присматриваться к соседу, больному, лежавшему приблизительно в одном метре слева от меня. Он был пожилой, лысоватый, его лицо еще сохраняло что-то от черт прежнего лица и даже от мяса местами. Но со всем тем я обратил внимание, что его уши подозрительно начинают походить немного на восковые листья искусственных цветов и что характерную желтую окраску на кончике носа и вокруг глаз я уже хорошо знаю. Он лежал на спине, его одеяло слегка двигалось, приподнималось и опускалось: казалось, он спит. На всякий случай, в виде опыта, так сказать, я шепнул ему: «Понимаем ли по-венгерски?» Ничего: казалось, он не только не понимает, но даже не слышит. Я уже отвернулся и как раз готовился прясть дальше нить своих мыслей, когда сказанное шепотом, но вполне внятно слово вдруг коснулось моего слуха: «Да…» Это был он, несомненно, хотя глаза он не открыл и положения не изменил. А я, глупейшим образом, так обрадовался, сам не знаю чему, что на несколько минут забыл, чего я, собственно, от него хочу. Я спросил: «Откуда вы?» – и он ответил, снова после паузы, показавшейся бесконечной: «Из Будапешта…» Я осведомился: «Когда?» – и после терпеливого ожидания узнал: «В ноябре…» Только тогда я наконец спросил: «Есть тут дают?» – и снова, лишь по прошествии должного времени, которое, видимо, почему-то требовалось ему всякий раз, он ответил: «Нет…» Я спросил…

Но именно в эту минуту опять вошел Pfleger и направился прямо к нему. Он поднял его стеганое одеяло, завернул в простое, и я только дивился, с какой легкостью он вскинул на плечо, а потом вынес в дверь это еще довольно тяжелое тело – только теперь я его увидел, – и размотавшийся конец бумажной перевязки на животе словно бы приветствовал меня на прощанье. В этот же миг послышался короткий щелчок, потом электрическое потрескивание. Потом появился голос: «Friseure zum Bad, Friseure zum Bad», то есть «парикмахеры в баню, парикмахеры в баню», – сказал он. Голос был слегка картавый, а впрочем очень приятный, проникающий в душу, я бы сказал, вкрадчиво мягкий и певучий – из тех, что, кажется, глядят на тебя, и сперва он чуть ли не поднял меня с кровати. Но у больных, я увидел, это событье вызвало ровно столько же волнения, примерно, сколько до того мое появление, и я подумал, выходит, здесь и это дело обычное, наверно. Справа над дверью я обнаружил коричневый ящик, что-то вроде громкоговорителя, и сообразил, что этой аппаратурой, должно быть, пользуются военные, передают откуда-то свои приказы. Немного погодя Pfleger появился снова, и снова у соседней со мною кровати. Он откинул стеганое одеяло и простыню, просунул через какую-то щель руку в соломенный матрас, и по тому, как он приводил в порядок солому, а после снова накрывал ее простыней и, наконец, одеялом, я понял: едва ли я еще увижусь с человеком, который тут лежал. Я ничего не мог с собой поделать, мое воображение продолжало задавать вопросы: не может ли это быть наказанием за то, что он разболтал тайну, а они – почему бы и нет, в конце концов? – какой-то аппаратурой, вроде той, что там, напротив, прибором, кто знал бы чем, подслушали, уловили? Но снова голос привлек мое внимание – на этот раз голос больного, ближе к окну, от меня третья кровать, мне кажется. Больной был очень худой, молодой и бледный, он носил волосы, и к тому же густые, белокурые и волнистые. Два или три раза он произнес одно и то же слово, или скорее простонал, растягивая гласные, какое-то имя, которое я не сразу, но все же разобрал: «Петька!.. Петька!..» На что Pfleger так же протяжно и, я почувствовал, вполне сердечно ответил одним словом: «Цо?» Тогда тот сказал что-то подлиннее, и Петька – потому что я понял: так, стало быть, зовут Pfleger-a – подошел к его кровати. Он долго что-то шептал, примерно так, как когда увещаешь другого, призываешь его: еще только капельку терпения, еще только немного выдержки. Тем временем он просунул руку ему за спину и, приподняв его немного, поправил под ним подушку, расправил на нем стеганое одеяло, и все это дружелюбно, охотно, с любовью – одним словом, так, что это полностью смешало и опровергло почти все мои прежние домыслы. То выражение на запрокинувшемся снова назад лице я не мог принять ни за что иное, кроме выражения примиренности, некоторого облегчения, а те замирающие, похожие на вздох и все-таки отчетливо слышные слова: «Динкуйе… динкуйе бардзо…» – ни за что иное, кроме благодарности, если не ошибся. И окончательно мои трезвые размышления были опрокинуты приближающимся гулом, потом шумом, потом, наконец, проникающим снаружи, из коридора, бряканьем, которого ни с чем не спутаешь и которое взбудоражило все мое существо, наполнило ожиданием, все возрастающим, все более неодолимым и под конец заставило забыть всякое различье между мной и этой готовностью. За дверями гомон, хождения взад-вперед, стук деревянных подошв, потом густой голос кричит нетерпеливо: «Цал цекс! Эссенхола!», то есть «Saal sechs! Essenholen!», то есть «Шестая палата! За едой!» Pfleger вышел, потом с помощью кого-то, чью руку только я углядел в приоткрытую дверь, втащил тяжелый котел, и комнату так и залил аромат супа – даже если бы сегодня то был очевидным образом всего-навсего запах сухих овощей или известного супа из крапивы, только и всего: выходит, я как бы ошибся и в этом.

Позже у меня появилось больше наблюдений, по мере того, как проходили часы, времена дня, а потом уже и дни, разобрался мало-помалу и во многом ином. Во всяком случае, спустя некоторое время, даже если исподволь, сдерживая себя, с осторожностью, но пришлось признать, согласиться с непреложностью фактов, что – как видно – и это возможно, и это вероятно и что именно только тем необычайнее, ну и, конечно, тем приятнее, но при этом не более странно, если подумать, как следует, чем любые другие странности, которые – в конечном-то счете речь идет о концентрационном лагере – все и возможны и вероятны, как и наоборот, вполне естественно. Но с другой стороны, именно это меня беспокоило, тревожило, подрывало в известном смысле мою безопасность: в конечном счете, если поглядеть разумно, я не видел никакой причины, не мог найти никакого рационального, никакого знакомого, приемлемого для моего ума основания, почему мне довелось быть именно здесь, а не где-нибудь в другом месте скорее. Мало-помалу я открыл, что все больные здесь носят повязки, не то, что в предыдущем бараке, и тогда через какое-то время рискнул предположить, что там была терапия, а здесь – кто знает? – возможно, хирургическое отделение; но я никак не мог еще, естественно, считать это достаточным основанием, должным объяснением тому труду, усилиям, тому слаженному с действительностью сцеплению рук, плеч, мыслей, которое, по сути дела, – как хорошенько поразмыслишь, – привело от той тележки в эту палату, в эту кровать. Я пытался разобраться и в больных, составить себе какое-то представление. В общем, я заметил, большей частью то должны были быть старые, коренные заключенные. Высоких чинов я не видел ни одного, хотя, с другой стороны, например, я как-то не мог бы их сравнить и с заключенными из Цейца. Со временем мне бросилось в глаза и то, что на груди у их посетителей, которые заглядывали к ним на словечко всегда в одни и те же вечерние часы, я вижу только красный треугольник и никогда, к примеру, зеленый или черный – не скажу, впрочем, что мне их хоть сколько-нибудь не доставало, но не видел я и желтых, а этих, наоборот, моим глазам скорее не хватало. Одним словом, они были другие, по крови, по языку, по возрасту, но и помимо того каким-то образом другие, чем я сам или кто-либо еще, кого я до сих пор всегда легко понимал, и это немного меня стесняло. С другой стороны, – я должен был это чувствовать, – именно здесь, возможно, именно где-то в этом может быть, объяснение. Вот, например, Петька: каждый вечер мы засыпаем под его прощание «добра ноц», каждое утро просыпаемся на его слова «добре рано». Всегда безупречный порядок в палате, пол протерт влажной тряпкой, надетой на палку, ежедневная доставка угля и сама топка, раздача порций и сюда же принадлежащее мытье котелков и ложек, в случае надобности перенос больных и кто знает, что еще, – всё-всё дело его рук. Если он и не слишком разговорчив, его улыбка, его услужливость всегда те же, одним словом: точно он не исполняет важную должность, первое лицо в палате, в конце-то концов, но только, и прежде всего, ходит за больными, Pfleger, как это и стоит на его нарукавной повязке, на самом деле.

Или вот врач – выяснилось, что тот человек с лицом из сырого мяса – врач, и даже главный врач. Его приход, я мог бы сказать «его визит» – всегда одна и та же, всегда неизменная утренняя церемония. Едва только палата готова, едва только мы выпьем кофе и посуда исчезнет за переделанной из одеяла занавеской, где ее держит Петька, как уже стучат в коридоре знакомые шаги. В следующую минуту энергичная рука распахивает дверь настежь, и с приветствием, надо полагать, «Guten Morgen», но услышать и понять из него можно только растянутый горловой звук «Moо’gn», – входит врач. Отвечать ему – кто знает, почему – нам не полагается, очевидным образом он и не ждет ответа, разве что от Петьки, который принимает его со своею улыбкой, с непокрытой головой и с почтительным видом, но – как я за это долгое время имел случай наблюдать много раз – не вполне с тем хорошо известным уважением, которым мы вообще обязаны платить вышестоящим властям, но, скорее, как-то так, будто просто уважает его, и только, по собственному усмотрению, по своей свободной воле, так сказать. Потом врач берет по одной истории болезни, заранее разложенные Петькой на белом столе у него под рукой, и просматривает их, глядя сурово и вдумчиво, – как если бы, скажем, то были настоящие истории болезни, скажем, в настоящей больнице, где нет ничего важнее, нет вопроса естественнее, чем, скажем, здоровье больных. Далее, обернувшись к Петьке, он обращается к тому или другому с одним словом, а точнее всегда только с одним из двух. «Kewisch… Was? Kewischtjerd!» – читает он, например, и объявиться, откликнуться, подать какой бы то ни было знак своего присутствия – как я быстро усвоил – было бы таким же неприличием, как отозваться на его «доброе утро». «Der kommt heute ‘raus!»[31] – говорит он затем, и, как я выяснил со временем, всякий раз это означало, что соответствующему больному, если мог, то на собственных ногах, если нет, то на плече у Петьки, но в любом случае надлежало в первой половине дня появиться у него, среди его ножей, ножниц и бумажных бинтов, приблизительно в десяти-пятнадцати метрах от выхода из нашего коридора – в его кабинете. (Он, впрочем, не спрашивал моего разрешения, как доктор в Цейце, и мои крики, казалось, нисколько ему не помешали, когда он какими-то странной формы ножницами сделал еще два разреза в моем бедре, – но по тому, как он после отдавливал мои раны, выложил их изнутри марлей и, наконец, правда, очень скупо, но все же смазал какой-то мазью, мне пришлось признать, что он, бесспорно, специалист). Другое возможное его замечание: «Der geht heute nach Hause!»[32] – означало, напротив, что этого больного он считает уже выздоровевшим, и таким образом, стало быть, он может уйти – nach Hause, то есть домой, то есть обратно в свой лагерный блок, к своей работе, в свою команду, естественно. На другой день все снова происходит точно так же, по точной копии и по правилам того же распорядка, в котором Петька, мы, больные, и даже чуть ли не предметы оборудования тоже, – все кажемся принимающими участье с одинаковой серьезностью, играем свои роли, способствуем тому, чтобы это неизменное ежедневно повторялась, укреплялось, набирало навык и оправдание – одним словом: как будто не было ничего более естественного, ничего более бесспорного, чем для врача лечение, а для нас, больных, очевидная забота о скорейшей поправке, стремительном выздоровлении, а потом о возвращении домой, это наша единственная цель, которой ждем не дождемся, на самом деле.

Впоследствии я о нем кое-что узнал. Может случиться, что в процедурной большое движение, мы не одни. В таких случаях Петька ссаживает меня со своего плеча на скамеечку сбоку, и там мне надо ждать, пока доктор не позовет, если хорошо настроен, то, например, поторапливающим: «Komm, komm, komm, komm!»[33] – не ухватит за ухо по сути дружелюбной, но все-таки не совсем приятной ухваткой, притянет к себе и одним махом подымет на операционный стол. Иной раз я могу попасть в настоящую толкучку, санитары приносят и уносят пациентов, ходячие больные приходят сами, в комнате работают и другие врачи, санитары, и тогда может случиться, что другой врач, рангом пониже, производит надо мной очередную процедуру, только скромнее, в стороне, подальше от операционного стола, который стоит посредине. С одним из них, низеньким, седым, носом похож слегка на хищную птицу, треугольник тоже красный без знаков, и номер если и не из двух или трех цифр, то все же в благородных пределах тысяч, – я познакомился, я бы сказал даже подружился. Он как-то упомянул, – впрочем и Петька впоследствии подтвердил, – что наш врач сидит в лагере уже двенадцать лет. «Zwölf Jahre in Lager», – сказал он тихо, кивая головой, с таким выражением лица, словно говорил о каком-то редком, не вполне правдоподобном и – по его мнению, по крайней мере, как мне показалось, – прямо-таки неисполнимом достижении. Я спросил его: «Und Sie?» – «O, ich, – его лицо тут же изменилось, – seit sechs Jahren bloss» – всего шесть лет, отмахнулся он, как от пустяка, от какой-то малости, не стоящей даже разговора. Собственно, это он стал меня расспрашивать, хотел узнать, сколько мне лет, как, каким образом я очутился так далеко от дома, с этого и началась наша беседа. «Hast du was gemacht?» – спросил он, сделал ли я что-нибудь, какую-нибудь пакость, может быть, и я ему сказал: нет, «nichts», ровным счетом ничего. Тогда почему же я все-таки здесь? – хотел он знать, и я ему сказал, по той же простой причине, по какой и другие из моей расы. Да, но, – настаивал он дальше, – почему я был арестован, «verhaftet», и я вкратце рассказал ему, как сумел, про то утро с автобусом, с таможней и потом, попозже, с жандармерией. «Ohne dass deine Eltern», то есть неужели без ведома моих родителей, – желал он услышать, и я сказал ему «ohne», естественно. Он казался пораженным до крайности, как будто никогда еще ничего подобного не слыхал, и я подумал: что ж, кажется, он сумел хорошо спрятаться здесь от мира на эти шесть лет. Тут же он передал новость дальше, другому врачу, работавшему рядом с ним, а тот еще дальше, врачам, санитарам, больным, какие выглядели покрепче. В конце концов, я почувствовал, что на меня глядят отовсюду, качая головами, и на лицах какое-то особое чувство, которое меня стесняло немного, потому что мне чудилось, будто они меня жалеют. Мне очень захотелось им сказать: да ведь нет на то никакой причины, по крайней мере, в эту минуту – но, в конце концов, так и не раскрыл рта, что-то меня удержало, духа не хватило, что ли, позволю себе так выразиться; потому что я заметил, что это чувство им приятно, доставляет какое-то удовольствие, на мой взгляд. Больше того, позже – потому что случалось еще раз-другой, что так расспрашивали, разузнавали, – у меня бывало впечатление, что они прямо ищут случая, средства, повода испытать это чувство, может быть, конечно, я ошибаюсь, но едва ли; по какой-то причине, надобности, в виде доказательства чего-то, может быть, своего метода, а возможно, кто знает, того, что они еще способны к нему вообще, – мне, во всяком случае, примерно так и казалось. После этого они обменивались такими взглядами, что я со страхом озирался, не следят ли за нами посторонние; но повсюду мой взор встречался с теми же нахмуренными лбами, прищуренными глазами, сжатыми губами – словно бы вдруг им снова пришло в голову и получило подтверждение нечто, и я поневоле подумал: вот она, должно быть, причина, почему они здесь.

Потом посетители, например: я присматривался и к ним, пробовал разглядеть, распознать, какой ветер, какое дело их привело. Прежде всего я заметил, что большей частью они приходят, обыкновенно всегда в одно и то же время; из этого я заключил, что и здесь, в Бухенвальде, в Большом лагере, тоже может быть такой же час, по-видимому, как у нас в Цейце; здесь тоже, наверно, между возвращением команд и вечерней поверкой, должно быть. Больше всего приходивших были с буквой P, но я видел и J, и R, и T, и F, и N, и даже No, и кто знает, каких только не видел: во всяком случае, могу утверждать, благодаря им я узнал много интересного, усвоил много нового и больше того, только таким образом, собственно говоря, зорче всмотрелся в здешние обстоятельства, условия, общественную жизнь, с позволения сказать. В Бухенвальде коренные обитатели почти красивые, лица полные, движения, походка быстрые, многим разрешены и волосы, а полосатую одежду заключенного они надевают скорее только днем, на работу, как я видел и на Петьке. Когда же вечером, раздав нам хлебную пайку на ужин (обычную треть или четвертушку, с Zulage или без, как обычно), он собирается, например, в гости, то выбирает из своего запаса рубашку или свитер и к ним, – как бы стараясь, может быть, несколько спрятать перед нами, больными, свое удовольствие, тем не менее очень, хорошо заметное и на лице, и в движениях, – модный коричневый костюм в чуть заметную полоску, у которого, правда, посреди спины вырезан четырехугольник и положена заплата из материи для платья заключенного, на брюках по обеим сторонам по длинному мазку несмываемой красной масляной краски, ну и на груди и на левой штанине красный треугольник с номером: вот и все изъяны. Впрочем, большею неприятностью, я бы сказал, пыткой бывало для меня, когда он готовился к вечернему приему гостей. Причиной была одна несчастливая случайность в оборудовании: так получилось, что штепсель находится как раз у изножья моей кровати. Как бы я ни силился при таких обстоятельствах занять себя, как бы ни разглядывал безупречную белизну потолка, эмалированный абажур лампы, как ни старался погрузиться в свои мысли, все-таки приходится, в конечном счете, заметить Петьку, который сидит на корточках с котелком и собственным электрическим кипятильником, услышать клокотание разогревающегося маргарина, учуять неотвязный запах поджаривающегося в нем лука, уложенных сверху ломтиков картошки, а потом, может быть, еще и нарезанной туда же wurst из Zulage, а в другой раз отметить особый звук легкого удара, потом вдруг усиливающегося шипения, вызванного – взгляд хотя и схватил, но тут же отвернулся, и в глазах еще долго рябило – чем-то желтым во внутренности и белым на периферии: яйцом. Когда потом все изжарено, готово, входит приглашенный к ужину гость. «Добре вечер!» – говорит он, приветливо кивая головой: он тоже поляк, его зовут Збышек, иной раз, в определенных сочетаниях, или, может, это ласковая форма, я слышу: «Збышку», и он тоже Pfleger, где-то подальше, как мне сообщают, в какой-то другой палате. Он тоже приходит разодетый, в сапогах, в короткой куртке темно-синего сукна, спортивной или охотничьей, но на спине и у него заплата, естественно, а на груди номер заключенного; под курткой черный свитер, доходящий до подбородка. Высокий, плотного сложения, с головой, обстриженной наголо – по необходимости или, может быть, по собственному усмотрению, по прихоти, с веселым, хитроватым и смышленым выражением мясистого лица, в целом я находил его человеком приятным, симпатичным, хотя, что до меня, не променял бы, скажем, Петьку на него. Потом они садятся к заднему, большему столу, съедают свой ужин, ведут беседу, и случается, что тот или другой из польских больных в палате вмешивается тихим словом, замечанием; или они забавляются, упираясь локтями в стол и сцепившись ладонями, меряются силами, и к большой радости всей палаты – и моей тоже, естественно – в общем Петьке удается придавить руку Збышека, на первый взгляд более сильную; одним словом, я понял, эти двое делят выгоды и убытки, радость и заботу, все дела-неприятности, но явно и имущество, и паек, что, стало быть, они друзья, как принято говорить. Кроме Збышека, появлялись у Петьки и другие, обменивались быстро словечком, а иногда какой-то вещью, тоже второпях, и если я никогда не видел, какою именно, то в сущности и это всегда было ясно, я легко мог понять, естественно. Приходили еще другие, к тому или иному из больных, которые здесь лежали, наскоро, крадучись, скрытно, только что не тайком. Присаживались на минутку к кровати, иногда клали на покрывало пакетик, обернутый в грубую бумагу, скромное приношение; а скорее как-то почти отговариваясь. Потом, – хотя я не слышал их шепота, а если и слышал, то не мог понять, – казалось, расспрашивают: ну, как идет поправка, что нового; информируют: а там, снаружи, дела идут так и этак; передают: приветствуют тот и этот и просят узнать, как здоровье; заверяют: их приветы передадут, еще бы; вдруг замечают: время-то вышло, потом, похлопывая по руке, по плечу, как бы говорят: не беда, они придут еще в самом ближайшем будущем, и с этим удаляются, опять крадучись, поспешно, в большинстве заметно довольные – но впрочем, без какого либо иного результата, выгоды, ощутимой пользы, как я видел; и тогда приходилось допустить, что они единственно затем и приходили, по-видимому, за этими несколькими словами, ни за чем больше, кроме того только, чтобы повидаться со своими больными. Если бы я не знал и без того, сама эта поспешность ясно показывала бы: они явно делают что-то запрещенное, вообще возможное только с петькиного попустительства, можно предположить, и, вероятно, на условии этой краткости. Больше того, я подозреваю и решился бы на основании долгого опыта заявить напрямик, что сам этот риск, это своеволие, я бы сказал еще, упрямство как-то входят частью в это событье – так, по крайней мере, я заключал по выражению этих быстро исчезающих лиц, трудно определимому, но как бы светлеющему от удавшегося непослушания; как если бы – так мне казалось – удалось этим что-то изменить немного, пробить брешь, посадить где-то крохотную ошибку в заведенном порядке, в единообразии будней, чуть-чуть в самой природе, может быть, так я себе представлял, по крайней мере. Но самых странных людей я видел возле больного, который лежал на дальней от меня кровати, у противоположной перегородки. Петька принес его на плече еще до полудня и потом очень много с ним возился. Я видел, случай, наверно, тяжелый, и слышал, что больной – русский. После, вечером, посетители заполнили половину палаты. Я видел много R, но и разные другие буквы, меховые шапки, странные ватные штаны. Видел, например, людей с прической на одной половине головы, а с другой половиной совершенно голой. И других, с обычными волосами, только как раз посередине, со лба до затылка, тянется длинная дорожка, или просека, в точности по ширине машинки. Куртки с обычными отметинами, но также с двумя наперекрест мазками красной кистью, вроде того, как мы вычеркиваем, например, на письме что-то ненужное – букву, цифру, знак. На других спинах далеко светится большой красный круг, в нем жирная красная точка, привлекая, заманивая, подавая сигнал на манер мишени: вот куда вам надо будет стрелять при случае. Они стояли, переминались с ноги на ногу, советовались потихоньку, один из них наклонился поправить подушку, другой – может быть, мне так показалось – попытался добиться от него слова или взгляда, и вдруг я увидел, как у них сверкнуло что-то желтое, откуда-то взялся нож, с помощью Петьки появилась металлическая кружка, потом легкая струйка – и если я не поверил своим глазам, теперь нос мог свидетельствовать неопровержимо, что предмет, который я только что видел, был лимон, бесспорно, в самом деле. Потом снова открылась дверь, и я до крайности удивился, когда стремительно вошел врач: примера его появления в такое необычное время я до сих пор еще никогда не видел. Немедленно перед ним расступились, и он, наклонившись над больным, осмотрел его, прощупал что-то, но коротко, и потом немедленно удалился, сердито при этом ворча, с суровым, я бы сказал кусачим лицом, не сказав никому ни единого слова, не удостоив никого ни единым взглядом, и даже обращенных к нему взглядов как-то силился скорее избежать – мне, по крайней мере, так показалось. Вскоре я увидел, что посетители странным образом притихли. То один, то другой отделялся от остальных, шел к кровати, наклонялся над ней еще раз; и потом они стали уходить, поодиночке, по двое, как пришли. Но теперь чуть более уныло, чуть более озабоченно, чуть более устало, и как-то даже я сам пожалел их в эту минуту, потому что должен был видеть: это как если бы они окончательно потеряли, может быть, и безосновательную свою надежду, может быть, втайне хранимую веру. Потом, спустя какое-то время, Петька очень бережно взвалил на плечо и куда-то унес труп.

И наконец, был там еще и пример моего человека. Я столкнулся с ним в умывальной – мало-помалу мне уже и в голову не приходило, что я могу мыться в другом месте, а не в умывальной комнате, в конце коридора налево, под краном, который закрывался и открывался, и то не по обязанности, а потому, что так принято, до меня это дошло мало-помалу; со временем я даже обратил внимание, чуть ли не обижался, что помещение не топят, вода холодная и нет полотенца. Там же находится красное, переносное, похожее на открытый шкаф приспособление, его всегда чистый резервуар неизвестно чьей заботой меняется, чистится. Однажды, когда я уже как раз собрался уходить, вошел какой-то человек. Человек был красивый, гладкие черные волосы зачесаны назад, но непослушно падают обратно на лоб с двух сторон, лицо с зеленоватым отливом, как бывает иногда у очень черноволосых людей, и по цветущему мужскому возрасту, по ухоженной наружности, белоснежному халату я бы принял его за врача, если бы надпись на нарукавной повязке не известила, что он только Pfleger; а буква T в его красном треугольнике извещала о чешском происхождении. Он остановился, как вкопанный, словно удивленный и даже, может быть, несколько пораженный моим видом, так он глядел на мое лицо и выглядывавшие из рубахи шею, грудную кость, голени. Он тут же что-то спросил, и я сказал ему, так как, между тем, ко мне прилипло из польских разговоров: «Не розумьем». Тогда он спросил по-немецки, кто я и откуда. Я сказал, что Ungar, отсюда, из Saal sechs[34]. На что он, пользуясь вдобавок для своего объяснения указательным пальцем, выговорил: «Du: warten hier. Ik: wek. Ein moment zurück. Verstehen?»[35] Я сказал ему: «Еще бы, verstehen». Он ушел, вернулся, и я поймал себя на том, что у меня в руке четвертушка хлеба и маленькая, хорошенькая баночка консервов с поднятой уже крышкой, а в ней непочатый, розовый мясной фарш. Я поднял глаза, чтобы поблагодарить, – увидел уже только дверь, как раз захлопнувшуюся за ним. Когда я потом вернулся в свою палату и попытался рассказать Петьке, несколькими словами описать этого человека, он сразу же понял, что это может быть Pfleger соседней палаты, Saal семь. Назвал и его имя: я понял так, что Бауш, но он сказал что-то вроде «Бохуш», если подумать, как следует. Так, впрочем, я слышал позже и от соседа – тем временем больные в нашей палате переменились, появились новые. Вот и надо мной, например, Петька в первое же утро унес одного и быстро принес другого, мальчика моего возраста и, как я узнал позже, моей расы, но, должно быть, из Польши, по фамилии Кухальский или Кухарский – я слышу это от Петьки и Збышека, всегда налегающих, ударяющих на «харский»; иногда они шутят с ним, а не то и подтрунивают, и прямо дразнят, может быть, потому что часто он злится, как выдает, по крайней мере, его быстрая речь, раздраженная окраска уже погрубевшего голоса и беспрерывное егожение, обрушивающее между поперечными досками дождь соломинок на мое лицо, – к большой забаве всех поляков в палате, как я мог убедиться. Возле меня, в кровать венгерского больного, тоже попал кто-то, тоже подросток, сперва я не очень разобрался, кто такой. Хотя с Петькой он легко объяснялся, все же мое ухо, понемногу набравшееся опыта, не признавало его вполне за поляка. Я заговорил с ним по-венгерски, он не ответил, но со своими уже отрастающими рыжими волосами, довольно полным, указывающим на солидное благополучье лицом, усыпанным веснушками, с голубыми глазами, быстро все прикидывающими, тут же во всем разбирающимися, он сразу показался мне подозрительным немного. Пока он устраивался, размещался, я заметил на внутренней стороне его запястья синие знаки: аушвицкую нумерацию, в миллионных числах. Только когда однажды утром совершенно неожиданно распахнулась дверь и вошел Бохуш, чтобы, как обычно раз-два в неделю, и теперь тоже положить мне на одеяло свое приношение из хлеба и мясных консервов, а потом, не оставляя времени даже для благодарности и даже Петьке только кивнув, был уже снова за дверью; тогда выяснилось, что все-таки он знает по-венгерски, и вдобавок, по крайней мере, не хуже моего, потому что немедленно спросил: «Кто это был?» Я сказал ему, насколько мне известно, Pfleger из другой палаты, некий Бауш, и тут он меня поправил: «Наверно, Бохуш» – потому что это, как он утверждал, очень частая фамилия в Чехословакии, кстати, и он сам оттуда. Я поинтересовался: как это, что он до сих пор не понимал по-венгерски? – и он ответил, потому, что очень не любит венгров. Я согласился, что он прав и что в целом и сам не нахожу много оснований для любви к ним. Тогда он предложил, давай говорить на языке евреев, но мне пришлось признаться, что этого языка не понимаю, напротив, я, и таким образом мы остановились все-таки на венгерском. Он назвал и свое имя: Луиз или, может быть, Лойиз, я не совсем понял. Я заметил: «Лайош, стало быть», – но он горячо протестовал, потому что так получится венгерское имя, а он чех и настаивает на этом различии: Лоиз. Я спросил у него, откуда он знает столько языков, и он рассказал, что, на самом деле, родом из Верхней Венгрии, откуда они с семьей, с родней, с массой знакомых бежали от венгров, как он выразился: «от венгерской оккупации», и правда, мне пришел на память какой-то день, очень давний, еще дома, когда флаги на улицах, музыка и празднество, продолжавшееся с утра до вечера, извещали о радости, что Верхняя Венгрия снова наша. В концлагерь он попал уже из какого-то места, которое – если я правильно расслышал – называется Терезин. Он заметил: «Ты знаешь его, наверняка, как Терезиенштадт». Я сказал: «Нет, я не знаю его ни так ни эдак, вообще никак не знаю» – чему он очень удивился, но примерно так же, как обыкновенно удивлялся я людям, никогда еще не слыхавшим, например, о чепельской таможне. Тут он меня просветил: «Это гетто в Праге». Он утверждал, что, кроме венгров и чехов, ну и евреев и немцев, может общаться со словаками, поляками, украинцами, а если нужно, то даже и с русскими. В конце концов, мы совсем подружились, и я рассказал ему, – потому что он спросил, – как я познакомился с Бохушем, потом мои самые первые переживания, впечатления, что я думал в первый день, например, об этой палате, и мой рассказ до того заинтересовал его, что он даже перевел Петьке, который очень надо мной смеялся; таким же образом он перевел про мой страх в связи с венгерским больным и петькин ответ, что смерти того венгра ожидали уже несколько дней и по чистой случайности она случилась именно тогда; и еще другое, и только то немного смущало меня, что каждую свою фразу он начинал словами «тен матьяр», то есть «этот венгр» и таким образом переходил, очевидно, к тому, что хотел сказать, но эта его манера выражаться словно бы ускользала от петькиного внимания, к счастью, как мне казалось. Я заметил также, хотя и не задумывался над этим, не делал из этого никаких выводов, как удивительно часто он выходит и всякий раз остается снаружи очень подолгу, и только когда однажды он вернулся в палату с хлебом и консервами – вещами явно от Бохуша, – я был несколько изумлен, без всякого основания, впрочем, нечего и говорить, я это признавал. Как он рассказал: он тоже случайно встретился с ним в умывальной, так же точно, как я. Он и с ним заговорил, точно так же, как со мной, и все остальное так же точно произошло потом, как со мной. Отличье было только в том, однако, что он мог с ним и говорить, оказалось, что у них одно отечество, чему Бохуш очень-очень обрадовался, и это, в конечном счете, естественно, как он считал; да я и сам признавал. Все это – если взглянуть разумно – я находил понятным, ясным и не вызывающим протеста и сам был того же мнения, что, наверно, и он, как, по крайней мере, выяснилось из его последнего присловья: «Не сердись, что я увел у тебя твоего человека»; иными словами, теперь ему будет доставаться то, что до сих пор мне, и теперь мне придется смотреть, как он подкрепляется, а в прошлом он смотрел на меня. Тем больше я удивился, когда, едва ли минуту спустя, дверь вдруг открылась, влетел Бохуш, и прямо ко мне. С тех пор он уже всегда приходил к нам обоим. Иногда приносил две порции, каждому по своей, иногда только одну – когда как выходило, но в последнем случае никогда не забывал движением руки распорядиться, чтобы делились по-братски. Он и в дальнейшем постоянно торопился, не терял времени на разговоры; выражение лица и в дальнейшем постоянно занятое, иногда озабоченное, бывает даже почти сердитое, чуть ли не озлобленное, как у того, кто теперь под удвоенным грузом забот, уже двойные обязанности давят ему на плечи, но он не может ничего сделать, кроме как нести то, что вдруг навалилось ему на шею. И я мог только догадываться, все это только потому, что он, кажется, находил в этом радость, нуждался в этом; в определенном смысле, это был его метод, позволю себе так выразиться; ибо другой причины, учитывая в особенности цену, которой может достигнуть такой редкий товар, и большой спрос на него, я никоим образом не был способен найти, как ни разглядывал, ни вертел, ни ломал себе голову.

Тогда-то я и понял, я думаю, по крайней мере в общих чертах, этих людей. Потому что призвав на помощь весь свой опыт, собрав все звенья цепи, я уже не мог сомневаться, нет: пусть в ином обличии, но я его хорошо знаю – в конечном счете, это было опять-таки то же самое средство, упорство, даже если, очевидным образом, какое-то прекрасно разработанное, самое успешное из всех, что были мне известны до тех пор, но главное, нечего и говорить, самая полезная для меня форма упорства, спора быть не могло.

Могу сказать: с течением времени человек привыкает даже к чудесам. Мало-помалу я уже ходил в процедурную на собственных ногах – если врачу случалось утром так распорядиться, – как был, босиком, в рубахе, закутавшись в одеяло, и в колком воздухе, среди многих знакомых запахов открывал какой-то новый оттенок: распускающейся весны, по всей вероятности, если принять в соображение, как прошло время. На обратном пути мне попадалось мельком на глаза что-то вроде большого автомобильного прицепа на резиновом ходу, его тянули, вытягивали из серого барака по другую сторону нашей ограды из колючей проволоки несколько человек в одежде заключенных, и из поклажи с верхом, я замечал, мерзло свисали желтые конечности, виднелись иссохшие части тела; я теснее натягивал на себя одеяло, чтобы как-нибудь не простыть ненароком, и старался чем скорее доковылять обратно в свою теплую палату, обтереть сколько-нибудь, чистоты ради, ноги, а потом быстро спрятаться в постели, закутаться своим стеганым одеялом. Тут я вступал в разговор с соседом, пока он еще был здесь (сколько-то спустя он ушел «nach Hause»; и поляк постарше занял его место); смотрел по сторонам, если было на что, слушал приказы по репродуктору и могу сказать: только благодаря им, ну и еще с некоторой помощью воображения я сумел отсюда, из постели, приобрести полный кругозор, следить неотступно, поставить перед собою, словно бы колдовством, весь лагерь, все его краски, вкусы, запахи, приходы-уходы, все его событья и происшествия, мелкие и крупные, от утренней зари до вечерней, а иногда даже и после. Так, «Friseure zum Bad, Friseure zum Bad»[36] звучит по много раз в день, и чем дальше, тем чаще, и дело ясное: прибыл новый транспорт. Вместе с этим всякий раз: «Leichenkommando zum Tor», то есть «труповозы к воротам»; а если просят подкрепления, я могу заключать отсюда о наличности, о качестве груза. Я мог усвоить, что в этих обстоятельствах «Effekten», то есть рабочие складов, тоже должны спешить к вещевым складам, и иногда «im Laufschritt», то есть «бегом». А если, например, вызывают двух или четырех Leichnamträger, скажем, «mit ein» или «zwei Tragbetten sofort zum Tor!»[37] – можно быть уверенным, что на этот раз где-то произошел единичный несчастный случай, на работе, на допросе, в подвале, на чердаке, кто знает где. Я принял к сведению, что у «Kartoffelschäler», то есть у команды чистящих картошку есть не только дневная смена, но и «Nachtschicht»[38]; и еще много разного другого. Но каждый день после полудня, всегда в один и тот же час, звучит загадочное послание: «Ela zwo, Ela zwo, aufmarschieren lassen!» – и я долго ломал себе голову над этим поначалу. А ведь отгадка была простая, но прошло время, пока по какой-то праздничной, бесконечной, как в храме, тишине, всякий раз следовавшей за этими словами, по командам «Mützen ab!», «Mützen auf!», по какой-то жиденькой, пискливой музыке, доносившейся иногда, я догадался: там, снаружи, лагерь стоит на поверке, тогда «aufmarschieren lassen» означает «построение», «zwo» – zwei, а «ela» – явно «L. Ä.», то есть «Lagerältester», и значит, в Бухенвальде действуют два Lagerältester, первый и второй, и это, в сущности, если подумать, не такое уж большое чудо, в конце концов, в таком лагере, где девяностотысячный номер уже давно присвоен – как мне известно. Затем потихоньку умолкает и наша палата, Збышек – если то была его очередь гостить – тоже ушел уже, и Петька оглядывает все вокруг в последний раз, прежде чем погасить свет со своим обычным «добра ноц». Тогда я ищу самого удобного положения, какое только способна мне дать моя постель и разрешают мои раны, натягиваю одеяло на ухо, и вот уже застигает меня беззаботный сон: нет, больше этого я не могу желать, больше этого в концентрационном лагере – признавался я – не могу достигнуть.

Две вещи только беспокоили меня немного. Одна – две мои раны: никто не стал бы спорить, они были на месте, вокруг еще всё воспалено, мясо еще наружу, но по самым краям уже тонкая пленка, тут и там появляются коричневатые струпья, врач уже не шпигует раны кругом марлей, да и на процедуры почти не зовет, а если и зовет, мы заканчиваем тревожным образом быстро, и выражение его лица тревожным манером довольное. Другая вещь – событье очень радостное, по сути дела, несомненно, не могу отрицать. Когда Петька и Збышек, например, прислушиваясь к чему-то вдалеке, вдруг прекращают свой разговор и поднятым пальцем требуют одновременно молчания и от нас остальных, мое ухо тоже, в самом деле, улавливает глухой гул, а иногда отрывистые, отдаленные звуки, похожие на собачий лай. По другую сторону перегородки, где, как я догадываюсь, должна быть палата Бохуша, теперь тоже очень большое оживление, судя по голосам, которые пробиваются сюда еще долго после того, как погасят свет. Вой сирен по нескольку раз в сутки теперь уже в порядке вещей, и стало привычным делом просыпаться каждую ночь под распоряжение громкоговорителя: «Krematorium, ausmachen!»[39] – потом, минуту спустя, но теперь уже раздраженно скрипя: «Khematohium! Sofoht ausmach’n!» – из чего я мог понять: он ни в коем случае не желает, чтобы нежелательный свет пламени каким-то образом созвал самолеты на его голову. Парикмахеры, уж и не знаю, когда спят; перед баней – я узнал – вновь прибывшие теперь могут простоять два-три дня голыми, прежде чем попадут внутрь; и Leichen-kommando тоже – я слышу – работает без перерыва, в три смены. В нашей палате нет ни одного свободного места, и, вдобавок к привычным язвам, резаным ранам, я на этих днях впервые услыхал от венгерского парня, занимающего одну из постелей напротив, еще и об огнестрельном ранении. Он получил его по пути сюда, во время многодневного пешего марша из периферийного лагеря, какого-то, если я правильно понял, Ордруфа, и, судя по его рассказу, примерно похожего на Цейц: они беспрерывно обходили противника, то есть американскую армию, и на самом деле пуля назначалась человеку рядом, который устал и как раз вышел из ряда, но он тоже был ранен в ногу. Ему еще повезло, что кость не задело, прибавил он, и я подумал: ну, со мной, например, такого произойти уже не могло бы. В моей ноге пуля, куда бы ни попала, попала бы в кость, это ясно, тут и спорить не о чем. Скоро выяснилось, что он и вообще-то только с осени в концлагере; его номер, восемьдесят тысяч с чем-то, не очень-то знатный здесь, в нашей палате. Одним словом: отовсюду доходят теперь слухи и вести о наступающих переменах, неудобствах, смуте, беспорядках, заботах и тревогах. То Петька обходит все кровати с каким-то листом в руках и спрашивает у каждого, и у меня тоже: можешь идти, ходить, «laufen»? Я сказал ему: не, не, я нет, «ich kann nicht». – «Таг, таг, – ответил он, – du kannst»[40], и с этими словами записывает мое имя, точно так же, впрочем, как и всех прочих в палате, даже Кухарского, у которого обе отечные ноги все целиком в параллельных разрезах, похожих на раскрытые рты, я видел однажды в процедурной. В другой вечер – я как раз сжевал свой хлеб – слышу по радио: «Alle Juden im Lager» – все евреи в лагере – «sofort» – немедленно – «antreten!» – строиться, но голос такой страшный, что я немедленно сел в постели. «Цо то робиш?» – спросил Петька с любопытством в лице. Я показал ему на громкоговоритель, но он только улыбнулся своей обычной улыбкой и обеими руками дал знак: назад, успеется, к чему этот переполох, зачем эта спешка? Но репродуктор не умолкает, скрипит, говорит весь вечер: «Lagerschutz» – вещает он, то есть призывает вооруженных дубинками ответственных из команды лагерного надзора немедленно взяться за дело, но, вероятно, не вполне доволен и ими, так мне кажется, потому что вскоре – и я едва был способен слушать это без содрогания – требует к воротам Lagerältester и капо Lagerschutz, то есть прямо двух самых важных среди всех мыслимых лагерных властей, «aber im Laufschritt»! В другой раз он полон вопросами, укорами: «Lagerältester! Aufmarschieren lassen! Lagerältester! Wo sind die Juden?!»[41] – допрашивает, призывает, приказывает, стрекочет, скрипит без перерыва ящик, а Петька только сердито отмахивается или говорит ему: «Курва его мать!» И тогда я полагаюсь на него, в конце концов, он-то знает, и лежу себе спокойно дальше. Но если в тот, предыдущий вечер не было охоты, назавтра, кажется, деваться было уже некуда: «Lagerältester! Das ganze Lager: antreten!»[42] – потом, спустя немного, рев моторов, собачий лай, треск выстрелов, удары палок, стук бегущих ног и, по их следам, тяжелое грохотанье сапог показывают, что наконец – если некоторым так больше по вкусу – солдаты тоже могут взять дело в свои руки и что за плоды у такого непослушания, пока, в конце концов, тем или иным образом, не наступит разом тишина. Тут вскорости и совершенно неожиданно заявляется врач: ведь с обычным утренним визитом он уже был, как будто снаружи ничего не происходит. Но теперь он не такой холодный, не такой холеный, как раньше: лицо помято, халат не совсем безупречен – изуродован пятнами ржавчины, тяжелым взглядом налившихся кровью глаз он испытующе обводит палату: ищет пустую кровать, очевидно, вне всякого сомнения. «Wo ist der, – говорит он Петьке, – der, mit dieser kleinen Wunde hier?!»[43], выписывая неопределенное движение над своим бедром и ляжкой, между тем как его испытующий взгляд приостанавливается на каждом лице, в том числе на миг и на моем, и я очень сомневаюсь, чтобы он меня не узнал, даже если вышло так, что он сразу отвернулся, чтобы снова впиться глазами в Петьку, ожидая, торопя, требуя, возлагая на него, в каком-то роде, обязанность отвечать. Я ничего не сказал, но про себя уже приготовился встать, надеть свою одежку и идти куда-то, в самую гущу сумятицы; но тут, к великому своему изумлению, вижу, что Петька – во всяком случае, судя по выражению его лица – понятия не имеет, кого это может иметь в виду доктор, потом, после короткой нерешительности, его словно бы вдруг осенило все-таки, и со словами «Ach… ja» он указывает, расправив руку, на мальчика с пулевым ранением, и врач, кажется, соглашается немедленно, его тоже, кажется, осенило, как будто вдруг разгадали и наконец уладили его заботу, в самом деле. «Der geht sofort nach Hause!»[44] – распоряжается он тут же, и тогда произошло событье, действительно редкостное, необычное, я бы мог сказать, непристойное, подобного которому я еще ни разу до тех пор не видел в нашей палате и на которое едва мог смотреть без некоторого смущения, не краснея. Подстреленный мальчик встал с постели и сперва только сложил ладони перед врачом, как будто собрался молиться, и когда тот попятился и остался на какой-то миг перед ним неподвижен, недоумевая, упал на колени, вцепился во врача обеими руками, ухватившись за его ноги и обхвативши их; после этого я только увидел, как быстро сверкнула рука врача, и услыхал сразу вслед громкий хлопок пощечины, и только понял его негодование, но слов, которые он произнес прежде, чем оттолкнуть коленом препятствие и в ярости выбежать вон с лицом еще краснее, чем обычно, – уже в точности не разобрал. В опустевшей кровати появился новый больной, опять мальчик – хорошо знакомая мне с виду перевязка, тупоконечная и твердая, свидетельствует, что на ногах у него нет уже ни одного пальца, – и при первом же случае, когда Петька шел в мою сторону, я сказал ему тихо, между нами: «Дьинкуе, Петька». Но из его вопроса: «Was?…», из того, что на мое заверение: «Aber früher, vorher…» – то есть «но ведь прежний, вот только что…» – он ответил полным непониманием, совершенной неосведомленностью в лице, из удивленного, не знающего о чем речь движения головы я вывел, что на этот раз, кажется, непристойность допустил я и что некоторые вещи, соответственно, мы вынуждены устраивать исключительно сами с собой, наверно, так оно кажется. Но первым делом, всё было по справедливости, как нужно и можно, – так, по крайней мере, считал я, – ведь, в конце концов, я был раньше его в палате, потом у него больше сил, а значит, и сомнения не было – по-моему, то есть – что у него снаружи больше шансов; и главное, в конечном итоге, я легче, кажется, способен примириться с несчастьем другого, чем с собственным несчастьем: этот вывод приходилось мне сделать, этот урок извлечь, как ни погляди, ни прикидывай, ни подходи. Но самое главное: чего стоит такая забота, когда стреляют? – ведь двумя днями позже у нас уже зазвенело окно и какая-то шальная пуля вонзилась в противоположную стену. В тот же день было еще событье, в ходе которого подозрительные личности то и дело заглядывали к Петьке обменяться на бегу несколькими словами; и он сам часто уходил куда-то, иногда надолго, чтобы вечером снова появиться в палате с каким-то продолговатым пакетом, свертком подмышкой. Я подумал: простыня, но нет, потому что было и древко, ну тогда белый флаг, а из его середины выглядывает оконечность, вершина какой-то хорошо укутанной вещи, какую я до сих пор никогда не видел в руках у заключенного, и вся палата пришла в движение, ахнула, загудела, и Петька, перед тем как засунуть вещь под кровать, показал всем, позволил взглянуть на один миг каждому из нас, но с такою улыбкой, каким-то таким движением прижимая ее к своей груди, что и я ощутил себя чуть ли не под рождественской елкой, заполучившим, наконец, долгожданный дорогой подарок: коричневая деревянная часть, и из нее выходит короткая стальная трубка, отливающая синим, – карабин-обрез, сразу и слово пришло на память, как я его читал когда-то в своих любимых романах про разбойников и сыщиков.

Следующий день снова обещал быть бурным – но кто сумел бы учесть все дни по отдельности и все эти событья? Во всяком случае, могу сказать: кухня до самого конца действовала в обычном порядке, и врач большей частью был точен. Потом однажды утром, вскоре после кофе, поспешные шаги в коридоре, пронзительный крик вроде условного знака, на который Петька быстро вытаскивает из своего тайника и зажимает подмышкой свой сверток, после этого исчезает. Вскоре, так около девяти, я слышу впервые, как ящик приказывает не заключенным, а военным: «Zu allen der SS Angehörigen» – и дважды, раз за разом: «Das Lager sofort zu verlassen»[45] – то есть велит им немедленно оставить лагерь. Потом я слышал шум боя – приближающийся, удаляющийся, какое-то время чуть ли не под самым ухом, позже постепенно смолкающий, и наконец настала тишина – даже слишком большая тишина, потому что напрасно я ждал, прислушивался, подстерегал и принюхивался: ни в урочный час, ни позже никак не удалось мне уловить – хотя давно уже настал срок – ни бряканья, ни сопровождающих его ежедневных криков разносчиков супа. Время шло, наверно, к четырем, когда ящик наконец щелкнул и после короткого хрипа и шипенья уведомил всех нас, что у микрофона Lageräl-tester, «говорит Lagerältester». «Kameraden, – сказал он, и было слышно, что он борется с чувством, которое душит его, отчего его голос то прерывался, то становился слишком резким, почти визгливым, – wir sind frei!» – то есть мы свободны, и я подумал, что, стало быть, в этом и Lagerältester тоже, вероятно, разделяет взгляды Петьки, Бохуша, врача и им подобных, дует с ними, как видно, в одну дудку, с позволенья сказать, если уж это он возвестил о событии, и вдобавок с такой явной радостью. Потом он произнес короткую, красивую речь, после него говорили другие, на самых разных языках: «Attention, attention!» – услышал я, например, по-французски; «Позор, позор!» – по-чешски, я думаю; «Ниманье, ниманье, руски товарищи, ниманье!» – и певучая интонация вдруг привела на ум приятное воспоминание, тот язык, на котором, когда я прибыл сюда, говорили вокруг меня люди из банной команды; «Увага, увага!» – и на это сразу же в волнении сел в постели рядом с моей больной-поляк и заорал на нас на всех: «Чиха бендж! Терас польски комуники!» – и тогда только я вспомнил, как он волновался, ерзал, дергался весь день напролет; и потом вдруг, к моему великому изумлению: «Вниманье, вниманье! Венгерский комитет лагеря…» – и я подумал: вот те раз, я и не подозревал, что такой существует. Но напрасно я был весь вниманье, от него тоже, как и от всех предыдущих, я мог услышать только о свободе, но ни единого намека, ни упоминания о супе, которого мы не получили. Я тоже ужасно радовался, вполне естественно, что мы свободны, но, с другой стороны, ничего не мог с собой поделать, не мог избавиться от мысли: вчера ничего подобного еще не могло случиться. Снаружи был уже темный апрельский вечер, и Петька уже тоже вернулся, раскрасневшийся, разгоряченный, полный массой непонятных слов, когда в громкоговорителе, наконец, снова объявился Lagerältester. Сейчас он обращался к бывшим членам Kartoffelschäler-Kommando[46], просил их оказать такую любезность – занять прежние места на кухне, а всех прочих обитателей лагеря попросил не спать, хотя бы даже и до глубокой ночи, потому что для них уже варится крепкий суп-гуляш; только тогда я снова откинулся с облегчением на подушку, только тогда что-то стало медленно оттаивать во мне, только тогда я и сам подумал – может быть, впервые серьезно – о свободе.

9.

Домой я вернулся примерно в ту же пору, что уехал. Во всяком случае, леса вокруг были уже давно зеленые, над большими ямами, где зарыли трупы, тоже пробилась трава, и асфальт запустелой с началом новых времен Appellplatz, замусоренный остывшим пеплом костров, всевозможным тряпьем, бумагой, консервными банками, уже плавился в летнем зное, когда в Бухенвальде спросили и у меня: не хочу ли я пуститься в дорогу? В большинстве поедут молодые, под началом у одного важного лица из венгерского лагерного комитета, поседевшего человека в очках, который будет улаживать наши дела в пути. Сейчас есть грузовик, и американские солдаты готовы отвезти нас на какое-то расстояние к востоку, а дальше уже наше дело, сказал он и попросил, чтобы мы называли его «дядя Миклош». Мы должны жить дальше, прибавил он, и в самом деле, ничего другого нам не остается, в конце концов, я признал, раз уж нам представилась возможность вообще этого достигнуть, естественно. В общем и целом я мог считать себя целым и невредимым, за исключением некоторых странностей, неудобств. Так, к примеру, если я где-нибудь на своем теле вдавливал палец в мясо, след оставался виден надолго, вмятина, как в каком-нибудь неживом, лишенном упругости материале, скажем, в сыре или в воске. Лицо тоже немного удивило меня, когда я увидел его в первый раз в бывшей эсэсовской больнице, в уютной комнате с зеркалом, потому что по прежним временам я помнил другое лицо. На том, что я видел сейчас, лоб под отросшими на несколько сантиметров волосами был поразительно ниже, два вновь образовавшихся бесформенных и странных вздутья под ушами, в других местах – мягкие сумки, мешочки, в целом, как, по крайней мере, свидетельствовало мое чтение в прошлом, скорее приобретаемые в разнообразных сластолюбивых забавах и потому характерные для людей, преждевременно состарившихся, с их складками и морщинами; и взгляд его уменьшившихся в размерах глаз я хранил в памяти иной – более дружелюбный, я бы сказал, внушающий больше доверия. И еще я прихрамывал, тянул немного правую ногу: «не страшно, – это дядя Миклош, – воздух родины всё наладит». Дома, объявил он, мы построим новую родину, и, для начала, немедленно обучил нас нескольким песням. Когда мы проходили пешком через села или маленькие городки – а это случалось по пути, и не раз, – мы пели их, выстроившись по-военному, по трое в шеренге. Сам я особенно полюбил ту, что начинается словами «На краю Мадрида стоим на страже», хоть и не мог бы в сущности объяснить, почему. По иной причине, но охотно я пел и другую, прежде всего ради этого места: «Весь день работаем, как проклятые, / и с голоду чуть не дохнем./ Но винтовка уже зажата в руке!» И еще по одной причине мне была по сердцу песня, в которой есть строчка: «Мы мо-ло-дая гвар-дия ра-бо-чих и кре-стьян», после которой надо было обыкновенным голосом выкрикнуть, вставить: «Рот-фронт!», потому что каждый раз тогда я отчетливо улавливал звон затворяющегося окна или хлопанье двери, каждый раз замечал человека, поспешно пробирающегося от одних ворот к другим или быстро исчезающего в подворотне, – немца.

Кстати, я пустился в путь с легким багажом: американский военный мешок не совсем удобной формы – слишком узкий, а соответственно и слишком длинный, голубая парусиновая штука. В мешке два моих толстых одеяла, смена белья, свитер из брошенного склада СС, серый, хорошей вязки, на запястьях и на шее зеленые полоски, ну и кое-какие припасы на дорогу: консервы и другое. На мне были американские армейские штаны, суконные, зеленого цвета, того же происхождения надежные с виду ботинки на шнурках и на резиновом ходу, над ними краги из кожи, которой сносу нет, с ремнями и застежками. На голову я приспособил шапку странной формы и, во всяком случае, оказавшуюся немного тяжелой, не по сезону, которую украшали крутой козырек и тулья с ребрами и с остриями – косо посаженный четырехугольник, а в геометрии – пришло на ум из далекого прошлого, из школьных времен – ромб, и когда-то, до меня, ее, должно быть, носил польский офицер, как говорили. Куртку тоже я мог бы, наверно, приобрести на складах получше, но, в конечном счете, удовольствовался той же самой, неизменной, хорошо послужившей, привычной, старой, полосатой, только без номера и треугольника, и даже прямо-таки выбрал ее, можно сказать, не хотел расставаться, так, по крайней мере, не будет никаких недоразумений – думал я, – а кроме того, я находил ее удобной, практичной и легкой одеждой, по крайней мере сейчас, летом. Мы проделывали наш путь на грузовиках, на телегах, пешком, на общественном транспорте – как когда и чем могли снабдить нас разные армии. Мы спали в повозках, запряженных волами, на партах и учительских столах в брошеных школах или просто так, под сияющим звездами летним небосводом, в парке на клумбах, на мягком газоне среди хорошеньких, похожих на пряничные, домиков. Мы даже плыли на пароходе по небольшой – во всяком случае, на взгляд, который помнит Дунай, – реке, она зовется, как я узнал, Эльбой; и я проходил место, которое, по всей видимости, было тоже когда-то городом, а теперь остались только груды камней да черные голые стены тут и там. У подножья этих стен, развалин и еще под остатками мостов жили, ютились, спали теперь тамошние люди, и я пытался радоваться, естественно, но только не мог не чувствовать: они-то как раз меня несколько и стесняли. Я катался в красном трамвае и ехал в настоящем поезде с настоящими вагонами и в них настоящими купе для людей – хотя мне досталось только место на крыше. Я сошел в каком-то городе, где наряду с чешской речью слышалась уже и венгерская; и пока мы ожидали обещанной вечером пересадки, возле вокзала вокруг нас собрались женщины, старики, мужчины, разные люди. Они спрашивали: из концлагеря ли мы едем и допытывались у многих из нас, и у меня тоже, не встречался ли я там случайно с их близкими, с таким-то или таким-то по имени. Я говорил им, что в концлагере у людей вообще нет имен. Тогда они силились описать их наружность, лицо, цвет волос, особые черты, а я пытался им растолковать: это впустую, ведь в концлагерях люди по большей части сильно изменяются. Тогда они потихоньку оставили меня, разошлись, кроме одного, который совершенно по-летнему был одет только в рубашку и брюки и между ними запустил большие пальцы по обе стороны от подтяжек, за пояс, а остальные пальцы в это время барабанили по материи снаружи, играли. Ему хотелось знать, и это вызвало у меня улыбку, видел ли я газовую камеру. Я сказал ему: «Тогда мы теперь не разговаривали бы». «В самом деле», – ответил он, но действительно ли они были, газовые камеры, и я сказал ему, конечно, среди прочего есть и газовые камеры, естественно: все зависит от того – прибавил я еще, – что в каком лагере в ходу. «В Аушвице, например, мы можем на них рассчитывать. Но я, – заметил я, – из Бухенвальда». – «Откуда?» – переспросил он, и пришлось повторить: «Из Бухенвальда». – «Значит, из Бухенвальда?», – наклонил он голову, и я сказал ему: «Да, оттуда». На это он сказал: «Позвольте, минутку» – с лицом неподвижным, строгим, почти что наставническим немного, каким-то образом. «Значит, ваша милость, – и не знаю почему, но меня почти умилило каким-то образом это очень серьезное, прозвучавшее в известной мере церемонно обращение, – слышала про газовые камеры», и я сказал ему: «конечно». «И однако же, – так он продолжал, все с тем же жестким, словно наводящим порядок и вносящим ясность выражением, – ваша милость самолично, собственными глазами в этом не убеждалась» – и мне пришлось признать: «Нет». На это он заметил: «Вот как» – потом, коротко кивнул и зашагал дальше, жестко выпрямив спину, и мне казалось, что он даже доволен почему-то, если я не ошибся. Вскоре после этого позвали: «В атаку, поезд подан!», и мне удалось занять вполне сносное место, на широких деревянных ступенях, ведущих в вагон. К утру я проснулся оттого, что мы весело пыхтели. Позже я заметил, что названия мест уже повсюду могу читать по-венгерски. Эта водная гладь – мне показали – которая оттуда меня слепит, уже Дунай, а земля вокруг, которая разогревалась и трепетала в раннем солнечном свете, говорят, уже венгерская. Какое-то время спустя мы прибыли под ветхую кровлю, в зал со сплошь разбитыми стеклами: Западный вокзал, упоминалось вокруг меня, и правда, это был он, в общем и целом я узнал.

Снаружи, перед зданием, солнце жгло тротуар. Велики были зной, шум, пыль и движение. Трамваи были желтые, и на них номер: 6 – значит, и это не переменилось. Были и продавцы, со странными пирогами, с газетами, с другим товаром. Люди были очень красивые, и, по-видимому, у всех были дела, важные занятья, все спешили, неслись, бежали куда-то, проталкивались в разные стороны. Нам тоже, как выяснилось, надо немедленно попасть на пункт регистрации и там сейчас же записаться, чтобы как можно скорее получить деньги и документы – теперь необходимые принадлежности жизни. Этот пункт – я узнал – находится как раз у другого вокзала, у Восточного, и мы тут же, на ближайшем углу захватили вагон трамвая. Улицы я нашел ободранными, ряды домов выщерблены местами, а те, что еще держались, обветшали, появились проломы, дыры, вылетели окна, но я все-таки более-менее узнал маршрут, так же, как площадь, где мы сошли через некоторое время. Медпункт был как раз напротив кинотеатра, который я еще помнил, в большом, сером, некрасивом общественном здании: его двор, вестибюль, коридоры уже полны людей. Они сидели, стояли, суетились, гомонили, болтали или молчали. Многие были одеты кое-как, в то, что нашлось на лагерных и армейских складах, головы покрыты, некоторые в полосатых куртках, как и я, но есть уже и приодевшиеся по-буржуазному, в белых рубашках, с галстуком, руки заложены за спину, снова советуются о важных предметах, полны достоинства, словно до того еще, как отправились в Аушвиц. В одном месте припоминали лагерные условия, сравнивали, в другом обсуждали виды на пособие, какая может быть сумма и размер, еще другие обнаруживали в ходе дела ненужные церемонии, противозаконные привилегии, выгоды для других в ущерб им самим, несправедливости, но по единственному пункту соглашались все: нужно ждать, и, в любом случае, долго. Но мне стало очень скучно, и, взвалив свой мешок на плечо, я скоро вышел обратно во двор, а оттуда побрел к воротам. Я снова увидел кинотеатр, и мне пришло в голову, если бы я прошел направо один, максимум два квартала, то дорогу мне – если только память меня не обманывает – пересекла бы улица Незабудок.

Дом я нашел легко: он стоял на месте и ничем не отличался от остальных на улице, желтых или серых, несколько обветшавших, как мне, по крайней мере, показалось. В прохладной подворотне из старого, с загнувшимися краями списка имен я узнал, что и номер квартиры тот же и что мне надо подняться на третий этаж. Я медленно карабкался по лестничной клетке, где пахло прогорклым и немного кисловатым, из окна были видны подвесные круговые галереи и внизу печально чистый двор: посередине какой-то газон, ну и обычное тоскливое дерево со своей чахлой пыльной листвой старалось вовсю. Навстречу мне проворно спускалась женщина с повязкой на голове и с пыльной тряпкой в руках; откуда-то доносилась музыка по радио; и где-то ревел ребенок, безутешно. Когда потом передо мной открылась дверь, я был очень удивлен, потому что после столь долгого перерыва вдруг снова увидел маленькие косые глазки Банди Цитрома, только в этот раз на лице еще сравнительно молодой, черноволосой, немного приземистой, не слишком высокой женщины. Она отступила немного, наверно – подумал я – из-за моей куртки, и чтобы она случайно не захлопнула вдобавок дверь перед моим носом, я тут же спросил: «Дома Банди Цитром?» Она ответила: «Нет». Я спросил: только теперь, в настоящий момент? – на что она сказала, качая головой и зажмуриваясь: «Вообще» – и только когда она снова открыла глаза, я заметил, что на нижних ресницах теперь немножко блестит влага. И губы у нее слегка подергивались, и тут я решил, что лучше всего мне убраться чем поскорее – но из полумрака прихожей вдруг появилась тощая пожилая женщина в головном платке и темном платье, и сперва надо было сказать и ей: «Я пришел к Банди Цитрому», и она тоже сказала: «Его нет дома». Она, впрочем, была вот какого мнения: «Приходите в другой раз. Через несколько дней, может быть», – и я обратил внимание, что молодая женщина на эти слова немного отвернула голову каким-то странным, обороняющимся и в то же время каким-то бессильным движением и при этом подняла ко рту тыльную сторону ладони, как будто хотела, может быть, задушить, подавить в себе какое-то рвущееся наружу слово, звук. Потом пришлось еще сказать старухе: «Мы были вместе» и объяснить: «В Цейце», и в ответ на ее какой-то строгий, почти что требующий отчета вопрос: «А почему вы не вернулись домой вместе?» – чуть ли не оправдываться: «Мы расстались. Я попал потом в другое место». И еще она желала знать: «Есть ли там еще венгры?» – и я отвечал: «Конечно, много». Тогда с заметным торжеством она сказала молодой женщине: «Вот видишь!» – и мне: «Я все время говорю, теперь еще только начинают возвращаться. Но моя дочка нетерпеливая, она больше не хочет верить» – и я почти уже сказал, но потом все-таки промолчал, что дочка, по-моему, конечно толковее, она знает Банди Цитрома лучше. Потом она еще пригласила меня войти, но я ответил, что мне сперва надо домой. «Наверняка, родители вас ждут», – сказала она, и я ответил: «Конечно». – «Ну, тогда идите поскорее, – заметила она еще, – пусть порадуются», – и на этом я ушел.

Я добрался до вокзала, и так как нога начала всерьез о себе напоминать, и потому, что среди многих других трамваев передо мной как раз повернул номер, издавна знакомый, я сел в трамвай. Сухопарая старуха на открытой площадке посторонилась немного, чудная, старомодная, в кружевном воротнике. Вскорости явился человек в картузе, в униформе и потребовал мой билет. Я сказал ему: «У меня нет». Он предложил: «Приобретите». Я сказал: «Я с чужбины, у меня нет денег». Тогда он поглядел на мою куртку, на меня, а потом еще на старуху и довел до моего сведения, что есть правила пользования транспортом и эти правила установил не он, а те, кто над ним. «Если вы не приобрели билета, надо сойти», – таково было его мнение. Я сказал ему: «Но ведь у меня болит нога», и при этих словах, я заметил старуха отвернулась, и с таким обиженным видом, будто я ее чем-то попрекнул, не знаю почему. Но к открытой двери вагона, с большим шумом уже издали, продирался дородный, растрепанный брюнет. На нем была рубаха с раскрытым воротом, светлый полотняный костюм, черный ящик на плече, на ремне, и в руке портфель. «Что за безобразие, – закричал он, – дайте сюда билет!» – распорядился он, протягивая или, скорее, подпихивая монету кондуктору. Я попытался поблагодарить, но он прервал меня, запальчиво оглядываясь вокруг: «Лучше бы некоторые постыдились», – сказал он, но кондуктор уже ходил внутри вагона, а старуха все глядела в другую сторону. Тогда, со смягчившимся лицом, он повернулся ко мне. Спросил: «Из Германии приехал, сынок?» – «Да». – «Из концлагеря?» – «Естественно». – «Из какого?» – «Из бухенвальдского». Да, он уже слыхал о нем, знает, это тоже «был один из кругов нацистского ада» – так он выразился. «Откуда тебя уволокли?» – «Из Будапешта». – «Сколько ты там пробыл?» – «В целом год».– «Много, наверно, всякого насмотрелся, сыночек, много ужасов», – сказал он на это, но я ничего не ответил. А он продолжал: главное – что это кончилось, миновало, его лицо прояснилось, и, показывая на дома, между которыми мы как раз гремели, он осведомился: что я сейчас ощущаю, вернувшись домой, при виде города, который покинул? Я сказал ему: «Ненависть». Он замолчал, но скоро заметил, что, к сожалению, должен понять мои чувства. Впрочем, по его мнению, «в данной ситуации» у ненависти тоже есть свое место, роль и «даже польза», и он предполагает, добавил он, что и я того же мнения, и что он прекрасно знает, кого я ненавижу. Я сказал ему: «Всех». Он снова помолчал, на этот раз дольше, потом повторил: «Должно быть, ты пережил много ужасного?» – и я ответил: зависит от того, что он считает ужасным. Наверно – сказал он на это с некоторым смущением в лице – мне приходилось терпеть много лишений, голодать, и, вероятно, меня и били, к тому же, и я сказал ему: «Естественно». – «Почему, мой мальчик, – закричал он тогда, и мне показалось, что он вот-вот выйдет из терпения, – ты на все говоришь «естественно», и все время на такие вещи, которые совершенно неестественны?!» Я сказал: «В концлагере это естественно». – «Да, да, там да, но… – и тут он запнулся, заколебался немного, – но… ведь сам концентрационный лагерь – вещь неестественная!» – напал он, наконец, на верное слово, вроде бы, и я ничего ему не ответил, потому что начал медленно признавать: о нескольких предметах мы никогда не сможем спорить, как видно, с посторонними, с невеждами, в известном смысле с детьми, так сказать. Вдобавок была пора выходить, спохватился я при виде площади, которая была на месте и ничуть не изменилась, разве что стала немного оголеннее и заброшеннее, – и я сообщил ему об этом. Но он составил мне компанию и, указав на тенистую скамейку без спинки, в стороне, предложил посидеть с ним минутку.

Сперва он был в нерешительности, казалось. В самом деле – заметил он – только теперь начинают «по-настоящему выходить наружу ужасы», и прибавил, что «мир пока стоит в недоумении перед вопросом: как, каким образом все это вообще могло произойти?» Я промолчал, и тогда, повернувшись ко мне всем телом, он вдруг сказал: «Ты не хотел бы, сынок, рассказать о том, что пережил?» Я удивился немного и ответил, что очень много интересного не мог бы ему рассказать. Он улыбнулся чуть-чуть и сказал: «Не мне – миру». Тут я удивился еще больше и спросил у него: «Но о чем же это?» – «О лагерном аде», – ответил он, на что я заметил, что об этом вообще ничего не могу сказать, так как ада не знаю и даже представить себе не мог бы. Но он объявил, это только такое сравнение: «Разве не в виде ада следует нам представлять себе концентрационный лагерь?» – спросил он, и я ответил, чертя каблуком кружки в пыли под ногами, что каждый представляет на свой лад и вкус, а я, во всяком случае, могу представить себе только концентрационный лагерь, потому что знаю его в какой-то мере, ада же не знаю. «А все-таки если попытаться?» – настаивал он, и еще через несколько кружков я ответил: «Тогда я представил бы себе такое место, где нельзя соскучиться»; хотя – прибавил я – в концлагере можно было, даже и в Аушвице тоже – в определенных условиях, конечно. На это он помолчал, потом спросил, но уже как-то почти нехотя, так я почувствовал: «И чем ты это объясняешь?» – и после короткого раздумья я нашелся: «Временем». – «Как так временем?» – «А так, что время помогает». – «Помогает…? В чем?» – «Во всем», – и я попытался объяснить ему, что это совсем другое дело, например, прибыть на станцию, если и не роскошную, то вполне пристойную, чистую, опрятную, где все проясняется перед нами только медленно, по порядку, постепенно. Когда прошли одну ступень и знаем, что она позади, приходит следующая. Когда после мы всё узнали, мы уже и всё поняли. И тем временем, пока он всё понимает, человек не остается праздным: он уже выполняет новое свое дело: живет, действует, движется, отвечает на каждое новое требование каждой новой ступени. Если бы, напротив, это не было распределено во времени и всё знание обрушилось на нас разом, на одном месте, возможно, этого не выдержала бы ни наша голова, ни сердце – пытался я как-то просветить его, а он выловил из кармана истрепанную бумажную пачку, из которой предложил помятую сигарету и мне, но я отказался, потом после двух глубоких затяжек, упершись локтями в колени, подавшись телом вперед и даже не глядя на меня, он сказал каким-то глухим, бесцветным голосом: «Понимаю». – «С другой стороны, – продолжал я, – недостаток, я бы сказал, порок в том, что время надо заполнять. Я видел, к примеру, – сказал я ему, – заключенных, которые были уже четыре, шесть или даже двенадцать лет в концлагере, точнее не уже, а все еще». Так вот, этим людям все эти четыре, шесть или двенадцать лет, или, в последнем случае, двенадцать раз по триста шестьдесят пять дней, то есть двенадцать раз по триста шестьдесят пять по двадцать четыре часа, и далее, двенадцать раз, по триста шестьдесят пять, по двадцать четыре… и все это в обратном порядке, по секундам, по минутам, по часам, по дням, иначе говоря, все это время целиком им надо было как-то заполнить. Опять-таки с другой стороны – продолжал я – именно это, возможно, и помогало им, потому что если бы все эти двенадцать раз, по триста шестьдесят пять, по двадцать четыре, по шестьдесят, и снова по шестьдесят, все это время разом, одним ударом обрушилось им на голову, они наверно не устояли бы – как выдерживали обычно – ни телом, ни головой. И так как он молчал, я прибавил еще: «Вот как примерно надо представлять себе». А он, в точности как раньше, только вместо сигареты, которую тем временем отшвырнул, сжимая обеими руками свое лицо и, может быть, оттого голосом еще более глухим, еще более сдавленным сказал: «Нет, невозможно себе представить» – и я, со своей стороны, признал, что он прав. И подумал: вот почему, кажется, вместо этого говорят «ад», наверно.

Но потом он быстро выпрямился, взглянул на часы, и лицо его изменилось. Он довел до моего сведения: он журналист, и притом, как он добавил, «в демократической газете», и только тут я сообразил, кого из отдаленных времен напоминали мне уже и до сих пор кое-какие его слова: дядю Вили – с тем, я признал, различьем, скажем, в достоверности, какое приблизительно я мог бы распознать, допустим, в словах и особенно в поступках, в мере упорства того раввина, если бы, например, сравнил его с дядей Лайошем. Эта мысль вдруг пришла мне в голову и впервые, на самом деле, действительно довела до сознания, что мы, вероятно, скоро увидимся, так что потом я уже прислушивался к журналисту только вполуха. Он бы хотел – сказал он – нашу случайную встречу превратить в «счастливую случайность». Он предложил: напишем статью, начнем «серию статей». Статьи написал бы он, но исключительно на основе моих слов. Так я мог бы получить и какие-то деньги, которые мне, наверно, пригодятся в начале «новой жизни», хотя – прибавил он с чем-то вроде просительной улыбки – очень много он «предложить не может», потому что газета еще новая и «ее материальные источники пока невелики». Но в настоящий момент, так он считал, самое главное не это, а «заживление ран, которые еще кровоточат, и наказание преступников». Прежде всего, однако, «нужно расшевелить общественное мнение», рассеять безразличье, равнодушье, даже скепсис. Общие места здесь ни на что не годны, нужно, по его мнению, выявить причины, истину, каким бы болезненным ни было испытание, необходимо смотреть правде в глаза. В моих словах он видит много оригинального, в их совокупности – выражение эпохи, некую «печальную печать» времен, если я правильно понял, что означает новый, личный оттенок в утомительном потоке фактических материалов, – так он сказал и спросил моего мнения. Я заметил, что прежде всего мне надо бы устроить собственные дела, но, по-видимому, он неверно меня понял, потому что сказал: «Нет. Это уже не только твое дело отныне. Это дело нас всех, всего мира», – и я сказал ему: да, но только теперь мне уже время пойти домой; тогда он попросил извинения. Мы поднялись, но он, казалось, еще мялся, обдумывал что-то. «Не могли бы мы начать наши статьи фотографией момента встречи?» – спросил он. Я ничего не ответил, и тогда, с короткой полуулыбкой, он сделал такое замечание: «Журналиста профессия иногда вынуждает к бестактности», но если мне это не по вкусу, он, со своей стороны, не хотел бы «навязываться силой». Потом он сел, раскрыл на колене черную записную книжку, что-то быстро в ней набросал, затем вырвал листок и, снова вставая, протянул мне. Это его фамилия и адрес редакции, и, «в надежде на скорое свидание», он прощается со мной, и потом я ощутил дружеское пожатье его теплой, мясистой, немного потной ладони. Разговор с ним оставил и у меня приятное, успокаивающее впечатление, а его самого я нашел симпатичным и доброжелательным. Я подождал, пока его фигура потеряется в толчее пешеходов, и только после этого выбросил его записку.

Через несколько шагов я узнал наш дом. Он стоял на месте, в целости и сохранности. Прежний запах в подворотне, дряхлый лифт на покое в своей зарешеченной шахте и старые ступени, истертые до желтизны, приняли меня, а выше я мог бы увидеть один поворот лестницы, памятный по некоему интимному, особому мгновению. Поднявшись на свой этаж, я позвонил в нашу дверь. Она сразу и открылась, но лишь настолько, насколько позволил внутренний запор, такая задвижка с крючком, цепочка, и я удивился немного, потому что подобного приспособления по прежним временам не помнил. В дверной щели тоже чужое лицо: желтое и скуластое лицо женщины приблизительно средних лет глядело на меня. Она спросила, кого мне нужно, и я сказал ей: «Я здесь живу». – «Нет, – ответила она, – здесь мы живем», – и уже захлопнула бы дверь, да не смогла, потому что я задержал ногой. Я попробовал ей объяснить: это ошибка, ведь я уехал отсюда, и это совершенно точно, что мы здесь живем, а она твердила мне: я ошибаюсь, поскольку здесь, вне всякого сомнения, живут они, и трясла головой, любезно, вежливо, но с сожалением, а между тем беспрерывно силясь: она – захлопнуть дверь, я – удержать. Потом в какой-то миг я поглядел вверх, на номер, не ошибся ли я все-таки дверью, и тут, по-видимому, моя нога поддалась, и ее старания оказались успешнее, и я услышал, как она дважды повернула ключ в защелкнувшемся замке.

Обратный ход к ступеням остановила знакомая дверь. Я позвонил: вскоре появилась толстая, крупная женщина. Она уже почти захлопнула дверь – на знакомый уже лад, – но за ее спиной блеснули очки, и из полумрака выступило серое лицо дяди Флейшмана. Рядом с ним внушительный живот, шлепанцы, крупная рыжая голова, детский пробор и погасший окурок сигары: старый Штейнер предстал передо мной, совершенно так же, как я расстался с ними в прошлый раз, будто вчера, в тот вечер накануне таможни. Они стояли, глядели, потом выкрикнули мое имя, и старый Штейнер даже обнял меня, как я был, в шапке, в поту, в моей полосатой куртке. Они повели меня в комнату, а тетя Флейшман заспешила на кухню, поглядеть, «найдется ли что перекусить», как она сказала. Надо было отвечать на обычные вопросы: откуда, как, когда, каким образом? – потом я спросил и узнал, что в нашей квартире, действительно, уже живут другие. Я справился: «А мы?» – и так как они как-то затруднялись с ответом, спросил «А мой отец?», на что они уже окончательно замолчали. Немного спустя чья-то рука – я думаю, может быть, дяди Штейнера – медленно поднялась, двинулась в путь, потом опустилась, словно осторожная старая летучая мышь, на мою руку. Из того, что они после этого сказали, я, в основном, извлек, что «в подлинности печального известия мы, к сожалению, сомневаться не можем», потому что оно было основано на свидетельстве сослуживцев, по словам которых мой отец «скончался после недолгих мучений» в «немецком лагере», хотя, собственно говоря, лагерь находится на австрийской территории, как же он называется… ну… эх, и я сказал: «Маутхаузен». – «Маутхаузен!» – обрадовались они, потом снова помрачнели: «Да, так оно и есть». После этого я спросил, нет ли у них случайно каких-нибудь известий о моей матери, и они сразу сказали, конечно, и к тому же хорошие: она жива, здорова, несколько месяцев назад заходила сюда, в дом, они сами ее видели, говорили с ней, она спрашивала про меня. А моя мачеха? – полюбопытствовал я еще и узнал: «Да, конечно, она тем временем уже вышла замуж». – «Вот как, и за кого?» – осведомился я, и на имени они снова запнулись. Один сказал: «Какой-то Ковач, если не ошибаюсь», – а другой: «Нет, не Ковач, вернее, Футо». Я сказал: «Шютё», – и опять они радостно закивали, заверили: «Так оно и есть, конечно, Шютё» – в точности как перед этим. Она ему многим обязана, «по сути дела, всем», сказали они потом: он «сберег добро», он «прятал ее в тяжелые времена» – так они выразились. «Может быть, – задумался дядя Флейшман, – она немного поторопилась», – с этим согласился и старый Штейнер. – «Но в конечном итоге, – прибавил он, – оно понятно», – что признал и другой старик, в свою очередь.

После этого я посидел с ними еще некоторое время, потому что очень давно уже не сидел так, в мягком кресле, обитом бордовым бархатом. Пришла и тетя Флейшман и принесла на белой фарфоровой тарелке с орнаментом по краям хлеб, намазанный жиром и украшенный толченым красным перцем и тонкими кружками лука: она так помнила, что когда-то я очень это любил, и я немедленно подтвердил, что и сейчас в равной мере. Два старика между тем рассказывали: «конечно, дома тоже было не сладко». Из их рассказов я вынес, в целом, впечатление какого-то запутанного, смутного и несвязного событья, с туманными очертаниями, ни увидеть, ни понять его толком я, в сущности, не мог. Зато я заметил, что в их речах то и дело, с частотой чуть ли не утомительной повторяется одно и то же слово, которым они обозначают каждый новый поворот, перемену, ступень: так, для примера, «пришел» в дом со звездой, «пришло» пятнадцатое октября, «пришли» нилаши, «пришло» гетто, «пришел» берег Дуная, «пришло» освобождение. И заметил обычную ошибку: словно бы все это событье, размытое, кажущееся прямо-таки невообразимым и в подробностях – как мне виделось – уже и для них самих решительно не восстановимое, случилось не в правильном русле минут, часов, дней, недель и месяцев, но, так сказать, всё разом, как-то в одном-единственном головокружительном порыве вихря, такая, допустим, странная послеобеденная встреча, вдруг превратившаяся в сходку буянов, когда многие участники внезапно, неизвестно почему все теряют разум и в конце, наверно, уже и сами не знают, что делают. В какой-то момент они примолкли, потом, после короткой паузы, старый Флейшман вдруг обратился ко мне с вопросом: «А на будущее какие у тебя планы?» Я удивился немного и сказал ему: «об этом я еще не очень думал». Тогда другой старик пришел в движение и наклонился ко мне, сидя на своем стуле. Также и летучая мышь снова поднялась и вместо руки в этот раз опустилась на мое колено. «Прежде всего, – сказал он – тебе надо забыть эти ужасы». Я спросил, удивляясь еще больше: «Зачем?» – «Затем, – ответил он, – чтобы ты мог жить», – и дядя Флейшман кивнул и прибавил: «Жить свободно», – на что другой старик кивнул и прибавил: «С таким грузом мы не можем начинать новую жизнь», – и в этом была своя истина, я признавал. Вот только не вполне понимал, как они могут желать невозможного, и заметил им: что случилось, то случилось, и, в конечном счете, я не могу приказывать своей памяти. «Новую жизнь, – рассуждал я, – я мог бы начать только тогда, если бы родился заново или если бы какой недуг, болезнь или что подобное затронуло мой ум, чего, смею надеяться, они мне не желают. И кстати, – прибавил я, – я не замечал, чтобы были ужасы», – и тогда, я увидал, они очень удивились. Что это значит, – хотели они знать, – «не замечал»? Тогда я, в свою очередь, у них спросил: – а они что делали в эти всем известные «тяжелые времена»? «Как сказать… жили», – задумался один. «Старались выжить», – прибавил другой. Стало быть: они тоже все время делали шаг за шагом – установил я. Как это понимать: делали шаг за шагом? – не поняли они, и тогда я им тоже рассказал, как это происходило, например, в Аушвице. В одном эшелоне – не скажу, что всегда и непременно, потому что не могу знать, – но в нашем случае, по крайней мере, надо считать приблизительно три тысячи человек. Возьмем из них, скажем, тысячу мужчин. На осмотр будем считать одну-две секунды на человека, чаще одну, чем две. Самого первого и самого последнего исключим, они никогда не считаются. Но в середине, где стоял и я, надо, таким образом, отвести десять-двадцать минут на ожидание, пока дойдешь до той точки, где решится: сразу ли в газ или еще один шанс. Между тем очередь все движется, все подвигается, и каждый делает шаг, то поменьше, то побольше, в согласии с требованиями рабочей скорости.

Потом настала короткая тишина, которую нарушил только один звук: тетя Флейшман забрала пустую тарелку, стоявшую передо мной, и вынесла ее и больше не вернулась. Два старика спросили, какое это имеет отношение к нашему разговору и что я хочу сказать. Я ответил, что ничего особенного, но ведь не совсем так было, что вещи «приходили», и только, – мы тоже шли навстречу. Только теперь все кажется законченным, завершенным, бесповоротным, окончательным, таким страшно быстрым и таким ужасающе туманным, таким, как «пришло»: теперь, единственно лишь задним числом, если смотреть назад, наизнанку. Ну и конечно, если знать свою долю заранее. Тогда, действительно, можно отметить, что проходит время. Какой-нибудь глупый поцелуй, например, – такая же необходимость, как, скажем, бездельный день в таможне или газовые камеры. Впрочем, куда бы ни глядеть, назад или вперед, оба взгляда ошибочные – рассуждал я. В конце концов, иногда и двадцать минут, сами по себе, вполне долгое время. Каждая минута началась, длилась, потом окончилась, прежде чем началась следующая, в свою очередь. Теперь – сказал я – примем только в соображение: каждая такая минута могла бы, собственно говоря, принести что-то новое. На самом деле, не принесла, естественно – но все-таки надо согласиться: могла бы принести, в конечном счете в каждую из них могло бы случиться что-то другое, чем то, что случайно случилось, в Аушвице точно так же, как, допустим, дома, когда мы провожали моего отца.

В ответ на эти мои последние слова старый Штейнер зашевелился. «Но что мы могли бы сделать?!» – спросил он с выражением полусердитым-полужалобным. Я сказал ему: ничего, естественно; или – прибавил – что угодно, что было бы в точности таким же безумием, как то, что мы ничего не сделали, опять-таки и все еще только естественно. «Но не об этом речь», – пытался я продолжать, объяснить им. «Так о чем же, собственно?» – спросили они, тоже почти теряя терпение, и я ответил, чувствуя, что и сам раздражаюсь все больше: «О шагах». Все шагали, пока только могли шагать: я тоже делал свои шаги, и не только в очереди в Биркенау, но уже дома. Шагал с отцом и шагал с матерью, шагал с Аннамарией и шагал – и среди всех шагов этот был, наверно, самый трудный – со старшей сестрой. Теперь уже я мог бы ей сказать, что это значит – «еврей»: ничего, для меня и первоначально, по крайней мере, ничего, пока только не начинаются шаги. Всё неправда, нет другой крови, и нет остального, только… я запнулся, и вдруг пришли мне на ум слова журналиста: есть только заданные ситуации и в них новые заданности. Я тоже пережил заданную мне долю. То была не моя доля, но я прожил ее – и я никак не понимал, как это до них не доходит: теперь мне надо уже что-то начинать, куда-то ее пристроить, к чему-то приладить, теперь уже я решительно не могу довольствоваться тем, что была ошибка, слепой случай, что-то вроде уклонения с пути или что, может быть, вообще ничего этого не было. Я видел, видел прекрасно, что они плохо меня понимают, что мои слова им совсем не по вкусу, некоторые даже прямо их раздражают, как будто. Видел, что дядя Штейнер временами готов был вмешаться, а раз-другой почти вскочил с места, видел, как другой старик его удерживал, и слышал, когда он сказал: «Оставьте его: не видите, что он хочет выговориться? Пусть говорит, оставьте», – я и говорил, наверно, впустую, и немного бессвязно. Но все равно я дал им понять: мы никогда не можем начать новую жизнь, всегда только продолжаем старую. Шаг за шагом делал я, и никто другой, и, я объявил, в заданной мне доле я всегда хранил порядочность. Единственное пятно, я бы сказал, ошибка в общей картине, единственная случайность, которую, возможно, они могли бы поставить мне в укор, – это что мы теперь здесь беседуем, но уж тут я ничего не могу поделать. Того ли они хотят, чтобы вся эта порядочность и все мои предыдущие шаги, все до одного, потеряли всякий смысл? Почему эта внезапная перемена, почему это сопротивление, почему они не хотят признать: если доля существует, тогда невозможна свобода; а если – продолжал я, сам изумляясь все более, горячась все сильнее, – а если существует свобода, тогда нет доли, вернее – я остановился, но только чтобы сделать вдох, – вернее, тогда доля – это мы сами, додумался я вдруг, и с такой ясностью в тот миг, как еще никогда раньше. Мне было немного жаль, что только они передо мной, а не противник поумнее, так сказать, более достойный. Но теперь здесь были они, они повсюду – так, по крайней мере, мне чудилось в ту минуту, – и во всяком случае они были там, когда мы прощались с моим отцом. Они тоже делали свои шаги. Они тоже заранее знали, они тоже заранее видели всё, они тоже так провожали моего отца, словно уже хоронили его, а после тоже сцепились только из-за того, ехать ли мне на электричке или лучше на автобусе в Аушвиц… но тут вскочил уже не только дядя Штейнер, но и старый Флейшман. Он, правда, и теперь силился удержать другого, но уже не смог. «Как? – рявкнул на меня тот, побагровев и ударив себя в грудь кулаком. – Может, мы еще и виноваты, мы, жертвы?!» – и я пытался объяснить ему: не вина, но только надо бы признать, смиренно, просто, единственно чтобы понять, порядочности ради, так сказать. Нельзя, пусть попробуют понять, нельзя отобрать у меня всё, нельзя, чтобы я не был ни победителем, ни побежденным, чтобы я не мог быть прав и чтобы не мог ошибаться, чтобы я не был ни причиной, ни следствием ничему, – пусть попробуют признать, я почти умолял: не могу я проглотить эту глупую горечь, что я невиновен, вот и всё. Но, я видел, они не хотят признавать ничего, и, взяв свой мешок и шапку, под несколько сбивчивых слов, неловких жестов, еще каких-то не доведенных до конца движений и недоговоренных предложений, – удалился.

Внизу меня встретила улица. К матери мне надо ехать на трамвае. Но тут я вспомнил: да, конечно, ведь у меня нет денег, и я решил, пойду пешком. Чтобы собраться с силами, я остановился еще на минуту у прежней скамьи на площади. Там впереди, в том направлении, куда мне надо будет идти и где улица, кажется, продолжается, расширяется и теряется в бесконечности, барашки над синеющими холмами уже были фиолетовые, а небо пурпурное. Кругом меня тоже что-то словно бы изменилось: движение стало потише, людская поступь замедлилась, голоса притихли, взгляды смягчились и лица словно бы обернулись друг к другу. Был тот особый, характерный час – еще и теперь, еще и здесь я его узнал, – мой самый любимый час в лагере, и какое-то острое, болезненное и напрасное чувство захватило меня: тоска по дому. Вдруг все ожило, все было тут и нахлынуло на меня, все странные настроения застигли врасплох, все мелкие воспоминания потрясли. Да, в известном смысле жизнь там была чище и проще. Всё пришло мне на память, и всех я вспомнил по очереди, и тех, кто меня не интересовал, и тех, чье единственное оправдание, возможно, – только эта перекличка, мое существование: Банди Цитрома, Петьку, Бохуша, врача и всех остальных. И тут впервые я подумал о них с крохотным укором, с какой-то любовной обидой.

Но не будем преувеличивать, ведь в этом и вся загвоздка: я существую, и прекрасно знаю, что приму любой довод за эту цену – что мне дано жить. Да, обводя взглядом эту тихую площадь в сумерках, эту облезлую, но все еще полную тысячами обещаний улицу, я уже чувствовал, как растет, как копится во мне готовность: я буду продолжать свою жизнь, которую невозможно продолжать. Мать ждет и, конечно, очень мне обрадуется, бедная. Я помню, когда-то у нее были такие планы, чтобы я стал инженером, врачом или еще чем-то в этом роде. Так оно и будет, вероятно, так, как она хочет; нет такой бессмыслицы, которую мы не пережили бы с полной естественностью, а у меня на пути, я уже знаю, – вон подстерегает меня, как какая-то неизбежная ловушка, – счастье. Ведь еще там, даже рядом с дымовыми трубами, было в перерывах между муками что-то, походившее на счастье. Все спрашивают только про тяготы, про «ужасы»: а между тем, что до меня, может быть, это переживание остается самым памятным. Да, о нем, о счастье концентрационных лагерей надо было бы им рассказать в следующий раз, когда спросят.

Если вообще спросят. И если только и сам не забуду.

Перевели с венгерского

© аШимон Маркиша и Жужа Хетени

Originally published under the title SORSTALANSÁG, Copyright © 1975 by Imre Kertész published by permission of Rowohlt Berlin Verlag GmbH, Berlin

  1. Abtreten (немецкий) – Стройся!
  2. Wurst (немецкий) – сосиски.
  3. Alle ’raus! Los! Fünfe Reihe! Bewegt euch! (немецкий) – Все вон! Давай! По пять в ряд! Живо!
  4. Aber Mensch, um Gotteswillen! Wir sind doch ja hier nicht in Auschwitz! (немецкий) – Что вы, Боже упаси! Это вам здесь все-таки не Аушвиц!
  5. Wer reitet so spät durch Nacht und Wind (немецкий) – Кто скачет так поздно сквозь ветер и ночь? (Из стихотворения И. В. Гёте «Erlkönig» – «Лесной царь»)
  6. Achtung! Mützen… ab! Mützen… auf! Aus! (немецкий) – Внимание! Шапки снять! Шапки надеть! Вольно!
  7. Block fünf … ist zum Appell angetreten. Es soll zweihundert fünfzig, es ist… (немецкий) – Пятый блок к поверке выстроился. Состав 250 человек, в сборе…
  8. Arbeitslager (немецкий) – Рабочий лагерь.
  9. Редс ди йидиш? (идиш) – Говоришь на идише?
  10. Ди бист ништ ка йид, дбист а шегец. (идиш) – Ты не еврей, ты чужак.
  11. Was ist denn los? (немецкий) – Что там случилось?
  12. Arbeiten! Aber los! (немецкий) – Работать! Ну-ка давай!
  13. Appell! Antreten! (немецкий) – Поверка! Стройся!
  14. Abendappel и Morgenappell (немецкий) – утренняя и вечерняя поверка.
  15. Zweie im Revier; Fünfe im Revier; Dreizehne im Revier (немецкий) – двое в изоляторе; пятеро в изоляторе; тринадцать в изоляторе.
  16. Arbeitskommandos antreten! (немецкий) – Рабочие отряды, стройся!
  17. Appell! Das ganze Lager: Achtung! (немецкий) – Поверка! Внимание, весь лагерь!
  18. Йисгадал вё-йискадаш (иврит, ашкеназское произношение, правильно: итгадал вэ-иткадаш) – «Да будет возвеличено и святимо…»
  19. Gehorsamst zum Abort (немецкий) – Покорнейше прошу в уборную.
  20. Ich werde dir zeigen, Arschloch, Scheisskerl, verfluchte’ Judehund! (немецкий) – Я тебе покажу, мудак, говнюк, проклятая жидовская собака!
  21. Revier (немецкий) –изолятор.
  22. Was? Du willst noch leben? (немецкий) – Что? Хочешь еще жить?
  23. Hast du Durchmarsch? (немецкий) – Понос у тебя есть?
  24. Durchfall, Durchmarsch (немецкий) – понос.
  25. Жё нё компран па, мёсьё (Je ne comprends pas, monsieur – французский) – я не понимаю, месье.
  26. Уи, уии, … бон, бон, мон фис (Oui, ouii… bon, bon, mon fils– французский) – Да, даа… хорошо, сынок.
  27. Bitte! Fertig! Bitte! (немецкий) – Пожалуйста! Я готов! Пожалуйста!
  28. zu dir (немецкий) – для тебя.
  29. Vier-und-sechzig, neun, ein-und-zwanzig (немецкий) – [лагерный номер] 460.921.
  30. По-венгерски пишется: Koves Gyorgy. Произносится Кёвеш Дёрдь.
  31. Der kommt heute ‘raus!» (немецкий) – Этот сегодня пусть выйдет!
  32. Der geht heute nach Hause Komm! (немецкий) – Этот сегодня идет домой.
  33. Komm (немецкий) – иди.
  34. Saal sechs (немецкий) – Шестая палата.
  35. Du: warten hier. Ik: wek. Ein moment zurück. Verstehen? (немецкий, с ошибками) – Ты – здесь ждать. Я: уход. Назад одна минута. Понимать?
  36. Friseure zum Bad (немецкий) – Парикмахеры в душевые.
  37. Leichnamträger, … mit ein … zwei Tragbetten sofort zum Tor! (немецкий) – Труповозы с одними… с двумя носилками сейчас же к воротам.
  38. Nachtschicht (немецкий) – Ночная смена.
  39. Krematorium, ausmachen!» «Khematohium! Sofoht ausmach’n!» (немецкий) – Крематорий погасить. Кхематохий сейчас же погасить.
  40. laufen; ich kann nicht; du kannst (немецкий) – Бежать; я не могу; ты можешь.
  41. Aber im Laufschritt… Aufmarschieren lassen! Wo sind die Juden? (немецкий) – Но бегом! Выстраивай ряды! Где евреи?
  42. Das ganze Lager: antreten ! (немецкий) – Весь лагерь, стройся!
  43. Wo ist der, der, mit dieser kleinen Wunde hier?! (немецкий) – Где же этот, тот, с маленькой раной.
  44. Der geht sofort nach Hause! (немецкий) – Этот сразу же идет домой.
  45. Zu allen der SS Angehörigen das Lager sofort zu verlassen (немецкий) – Всем, принадлежащим к СС, сейчас же покинуть лагерь.
  46. Kartoffelschäler-Kommando (немецкий) – Группа по очистке картофеля.