Илья Беркович

свобода

Ну вот, собственно. Я наговариваю это звуковое письмо для тебя, тебе в первую очередь, ну, может быть, еще для Ольшанского, вы ведь самые лучшие из моих израильских знакомых, не убоюсь высокого слова — Друзья. В Израиле у меня таковых, кроме вас, не осталось, да и здесь, как оказывается.

Извините за присущий мне сумбур. Я просто хочу нарисовать картину нашей здешней жизни, чтобы вы посмотрели со стороны, а не входили в нее, как я один раз вошел в картину Кандинского так, что понять-то я ее понял, а вот сказать по выходе ничего не мог, — а я как раз хочу, чтобы вы мне, может, даже посоветовали, как быть. Я всегда считал тебя человеком с конем в голове, так что не поленись — отпиши.

Ну вот. Про Файнгольдов: что бы там ни говорить, и как бы оно потом ни повернулось, но именно они нас приняли (хотя знали нас только понаслышке), объяснили основные вещи про город, ввели, так сказать, в процедуру оформления и дали тот необходимый в новой стране первый толчок, в котором всегда есть элемент пенделя, в случае с Файнгольдами смягченного уверениями, что у таких замечательных ребят, как мы, все в этой стране получится просто отлично. Собственно, первые три недели, пока нам не дали муниципальную квартиру, мы и прожили у Файнгольдов, так что мне бы про них, как про покойников, говорить только хорошее, но, видимо, склонность к злословию вместе с безответственностью и бытовым пофигизмом являются столь неотъемлемыми чертами моей натуры, что тратить остаток сил на их искоренение просто бессмысленно.

Ну вот. Боря Файнгольд, — начать с того, что зовут его, точно как меня, Борис Львович. Папа у него, соответственно, Лева Файнгольд, мама — интеллигентная узбечка, но от папы в нем — ничего, то есть полный азиат; и внешность, и манеры, и отношение к женщине — чисто азиатские. Вообще, я посмотрел — это, конечно, кошмар. Тарелку с пятнышком может выкинуть в окно — или вдруг встать из-за стола и сесть на пол — правильного места ищет, по Кастанеде. И, конечно, восточная мудрость — у-шу и путь воина. Мы в первые дни курили, смотрю — у него крестик на шее, так я его в надежде понять спросил:

— Ты христианин?

— Бог, — говорит, — посадил четыре сада: христианство, ислам, иудаизм и буддизм.

— Так ты буддист?

— Каждый сад цветет в свое время, и с каждого сада Бог в свое время соберет плоды. Понял?

— Да, вроде, понял — но ты-то из какого сада плод?

— Эх-х-х! Ты когда последний раз смотрел на свечу?

— Не помню. В училище, наверно, на дискотеке. Там на столах горели свечи. Только я, в основном, под стол смотрел, на бутылку водки.

— Но ты помнишь, какого цвета пламя свечи?

— Слушай, столько лет прошло…

— У пламени свечи в темной комнате три цвета — красный, желтый, белый. Потом прибавляется четвертый — чернота вокруг пламени. Но если много раз, подолгу смотреть — увидишь пятый цвет. Голубой. Он обнимает черноту вокруг пламени. Понял теперь?

— Ладно, извини.

Короче, Борис Львович. Образ жизни ведет такой: часов до пяти дня спит, потом выползает, пьет чай, пыхает — летом поменьше, зимой просто сидит на марихуане — и заходит в интернет. И так по кругу. При этом всегда побрит, туфли с четырехугольными носками, не сядет, брюки не поддернув, — стрелки бережет.

Вера, его жена, стоически терпит то, что все надо самой делать, организовывать быт, при этом Борис Львович постоянно на нее наезжает — бить, вроде, не бьет, но усаживает крепко, а она как бы считает, что надо оставаться с ним и продолжать борьбу за лидерство.

Мы с Анькой глубоко с Верой не согласны — вообще, их с Б. Л. жизнь сразу стала для нас основной темой разговоров, причем, первые две недели мы были вынуждены вести эти разговоры шепотом, потому что предметы обсуждения спали за тонкой стенкой. Мы жарко шептались, первый раз за долгие годы у нас была на что-то общая точка зрения. Мы не раздумывали, как все нормальные иммигранты, остаться ли здесь или двигать на побережье, где поживей с работой, и что делать, если присудят к высылке — тут такое бывает. Может, мы просто устали, а может, считали, что раз уж мы так напряглись и перебрались в страну получше (только, ради Бога, не обижайтесь; вы же знаете, что я в душе — бородатый Герцль), то все уже само организуется. Так или иначе, — мы на разные лады талдычили, что плохой Б. Л. недостоин хорошей Веры, и жить она с ним не должна.

Причем, днем мы как бы с удовольствием ели их сосиски, стряхивали пепел в их пепельницу и смеялись приколам, которые Боря зачитывал из интернета.

…Короче, через две недели после приземления въезжаем в свою первую собственную, т. е. муниципальную квартиру. Ставим сумки. Оглядываемся. Все, как в московской песне: “У Веры в квартире был старый патефон, железная кровать и телефон”, только железной кровати и патефона нет. И инструментов, чтобы поставить замок на незапирающуюся дверь, я из Израиля не привез, обрыдли инструменты, а Аня, по умолчанию, не привезла кастрюль, и на обед или там ужин надеяться нечего. Но не успеваем мы в это погрузиться, как в дверь стучат — войдите — и входит Вера. Бросается Аньке на шею — а расстались-то сорок минут назад, так что разлука не была уж такой мучительной — и идут на балкон курить, причем меня не приглашают. Дети пускаются в пятнашки между расставленными на полу кутулями, Игорь тут же падает и разбивает лоб, я начинаю на него орать, причем ору как-то невнимательно, потому что не его лоб меня волнует, а происходящее на балконе.

Возвращается Аня, светясь от собственного благородства, как будто решила следовать за мной в Сибирь, отстраняет плачущего Игоря, берет меня за руку — чего не бывало, наверное, со дня нашей свадьбы, — и сообщает приглушенным голосом, что Вера бежала тиранства Б. Л. и просит политубежища. Я, конечно, соглашаюсь, как и Аня, страшно гордый собой, хотя гордиться особо нечем — долг платежом красен, Аня идет сообщить о нашем решении — и наступает просто золотой век.

Вера промывает Игорю ссадину на лбу, бежит к соседям, которых она, оказывается, знает, потому что дом-то, в общем, эмигрантский, приносит йод — по-русски написано, по-русски пахнет и этикетка порыжела от старости, такой же пластырь — я не раз встречал в домах эти рыжие советские лекарства. Они прошли три страны и ничего, срок годности все равно уже от старости нечитаем, короче, Вера умело обрабатывает Игорю лоб, заказывает по телефону семейную пиццу, вытягивает из кармана ниточку и начинает играть с Яэлью в колыбель для кошки, причем ребенок крайне удивлен и счастлив, потому что с ней последние полгода никто не то что не играл, а вообще не разговаривал. Вера объясняет, что беспокоиться нечего и торопиться некуда — мебель и посуду можно получить вечером на углу возле церкви — как раз сегодня четверг, у них с 7 до 10 выдача. Посыльный долго не знает, куда положить коробку, так и стоит с мотоциклетным шлемом в одной руке и коробкой в другой — стола-то нет, но мы тут же подхватываем и съедаем пиццу стоя, благо, нарезана, и идем гулять в downtown.

А город — высоколобые называют его bustard city (английская архитектура смешана с французской), но я не вижу особых преимуществ чистопородности ни в людях, ни в художественных стилях, разве что для функциональных животных — молочных коров, сторожевых собак — чистопородность важна. Мне лично город нравится. Зимой тут настоящий снег, можно спускаться греться в метро, а главное — никакой промышленности, нет не только краснокирпичных доменных труб с огоньками поверху и щелочной вони — но и компьютерных фирм здесь, я думаю, немного, и это определяет контингент, то есть люди вроде наших старших товарищей по алие, для которых работа равняется жизни, сюда если и попадают, то быстро бегут на побережье, к станкам и кульманам. Зато у нас два университета — исключительно гуманитарные факультеты, две старые крепости, вокруг которых выросло два старых города, и народ, в основном, занимается самовыражением в области театра, кино, уличной музыки и т. п. В муниципалитете давно победили зеленые — думаю, они-то и не дают никакой промышленности развиваться. Купить их невозможно, потому что все зеленые — миллионеры в четвертом поколении, и ничего, кроме экологически чистой морковки, им уже давно не нужно. То есть убить здесь безопаснее, чем бросить на газон банку из-под пива.

В Старый Город ходят только туристы и новоприбывшие — я еще в Израиле заметил, что первый признак натурализации -полная потеря интереса к истории, географии, ботанике и т. п. нового места. Я имею в виду интеллигентов — у нормальных-то людей с самого начала бесполезных интересов нет.

Вообще, здешние старые города — это не падение в колодец на 400 лет назад, вроде мамлюкского караван-сарая в Иерусалиме, где гулко, темно, воняет ослиной мочой, и у железных дверей конюшен сидят небритые арабы, совершенно парализованные борьбой между желанием перерезать тебе горло и продать тебе же за пятнадцать шекелей деревянного верблюда; и не тщательно собранная, как в Таллинне, горсточка старых домов с башенками, готических решеток и окованных ворот, между которыми ходят экскурсанты, с тупым уважением рассматривая каждый гвоздь.

А когда, как здесь — тумб, цепей, башенок и коленчатых переулков хоть жопой ешь, и среди них нормально живут пристойные современные люди: в готическом окне светится телевизор, к кованым воротам приделан интерком, а на каменную бочку задирает стриженую ножку с кисточкой карликовый пудель, — старина как-то обесценивается, хочется на простор, освободиться, тем более, старых городов два: выберешься из одного — сразу влипаешь в другой.

Так что народ, в основном, ходит гулять в новый центр, на Place de Liberte — это такая бескрайняя, как Ладожское озеро, пешеходная зона со всякими учреждениями по берегам, начиная с муниципалитета, кончая собором и синагогой, мечеть там тоже должна быть, не обратил внимания — странно, как это я минарет проглядел. Правда, он мог проканать под какую-нибудь из леса вертикальных цветных вывесок и реклам, парень-то я — для художника, увы, не зоркий. Естественно, полно кафе и магазинов типа цветов, брелков и воздушных шаров — серьезные торговые центры, конечно, в автомобильных местах.

А в центре площади огромный фонтан — Фонтан Желаний. Наши называют его просто Рюмкой. Ну, во-первых, как он выглядит — действительно, гигантская хрустальная рюмка, точнее, плоский бокал на ножке, из каких пижоны поколения наших пап пили коньяк, чтобы лучше почувствовать букет, причем, вода то просто льется через края, то начинает бурно фонтанировать подсвеченными струями — не знаю, как это делается. Создается эффект радуги и т. д. Сам бассейн у подножия фонтана окружен бордюром из непрозрачного стекла — издали кажется невысоким, но подойдешь — стена в человеческий рост с множеством дверей. Если какая-нибудь дверь открыта — по коридорчику из непрозрачного же стекла подходишь к бассейну, кидаешь в воду монету и говоришь самое заветное желание. Желания, соответственно, тут же сбываются, а монеты раз в неделю аккуратно вылавливают и сдают в муниципалитет, сотрудники которого и придумали сказку про чудесную силу фонтана. Я понимаю, что я старый грязный циник и т. д. Причем, чтобы ты мог в голос кричать о сокровенном, сохраняя privacy, на трех трибунах вокруг фонтана до поздней ночи одновременно играют три оркестра, играют одно и тоже — обычно вальсы Штрауса, но бывает диксиленд, попурри из “Биттлз”, создается впечатление полного шиза, но народ, как ни странно, вполне серьезно к этому относится; я видел, как в двери фонтана заходили солидные местные дядьки в плащах, с портфелями.

У Рюмки, как у Машбира в Иерусалиме или питерского Сайгона, конечно, назначаются встречи; есть более-менее постоянные тусовки, малопримечательные с виду; есть отдельные фрики, которые там просто существуют, — например, совершенно уехавший чувак на роликовых коньках, зимой и летом в одних шортах, коричневый от загара, стриженый бобриком, с наушниками на голове, аккуратная физиономия сжата в кулачок, — так и жужжит вокруг фонтана в полном одиночестве, вроде большой мухи, иногда подкатит к какой-нибудь туристке, что-то доверительно сообщит — и дальше полетел.

Короче, пока мы пересекали площадь, Вера нам все объяснила про фонтан и спросила, не хотим ли зайти, высказать желания, монеты у нее на всех есть.

Ну, я и у Стены Плача-то за десять лет был один раз, а у этой Рюмки просить — совсем смешно, дети тоже не пошли, а дамы нашли, где двери открыты — и исчезли. Дети постояли секунду спокойно и начали опять друг за дружкой гоняться, а я решил пока народ посмотреть. Отошел шагов на двадцать — прямо по курсу сидит за мольбертом рыжий, в джинсовом костюме, явно земляк, причем, рожа кирпича просит — это understatement. Я иду как бы мимо — зырк на полотно — вижу, там что-то совсем несуразное, а автор, не оборачиваясь, баском, подходящим к внешности:

— Ты на мазок, на мазок смотри.

— А откуда, — спрашиваю, — ты знал, что я по-русски?..

— А я не знал. Теперь знаю — и, не отрывая взгляда от натуры, левую рыжую руку протягивает: — Пит.

Не успели мы с Питом выкурить по одной — летит просветленная Вера:

— Уже познакомились? Пит, ты куда пропал?

— Работаю, Верочка.

Короче, вернулись мы домой, прихватили на углу у церкви пару коробок чьей-то посуды, брякая, занесли домой, вернулись за журнальным столиком — он у нас сразу стал основным культурно-семейным обеденным центром, с того же угла притаранили трехногий шкаф в детскую — ничего, протезировали кирпичом, но у одной из кроватей, которые Верка достала по телефону на благотворительном складе, при установке отвалилась нога, — кирпичом не отделаешься, нужна дрель и шурупы — пришлось купить, а где дрель и шурупы — там вешать полки, короче, как говорил один обрюзгший шашлычник, когда у него просили вилку: “Вам дашь вилку — вы попросите тарелку”.

Записались мы с Анькой на курсы: я — язык, Аня — продвинутый язык и компьютеры; за это еще и стипендию платят 150 долларов, дети пошли на подготовительные к школе; словом, все знакомо по Израилю. Аня на новой квартире совершенно перестала обсуждать со мной проблему Бориса Львовича — зато круглосуточно обсуждает ее с Верой, причем, в моем присутствии это выражается в обмене многозначительными гримасами и репликами: “Ну что, подруга? — Нет, этот вариант… — Броня крепка и танки наши быстры. — А хоронить-то здесь дорого. — Ну, это мы еще посмотрим”.

Ночью на кухне обе продолжают курить, пить кофе и обсуждать, а я одиноко пытаюсь заснуть, что мне, как правило, неплохо удается.

Проходит где-то неделя такой жизни, и вдруг на площадке под нашими окнами проявляется и начинает назойливо маячить Верин муж и мой тезка Борис Львович. Он ничего не предпринимает, просто покоится на скамейке, руки на коленях, пока не провалится в темноту — не знаю, ночует ли он на скамейке, но с утра уже тут, сидит, отлично видный из окна, что между раковиной и газовой плиткой — постоянными Вериными местами, когда она не курит и не пьет кофе. А стереть Б. Л. занавеской нельзя, потому что занавески, естественно, нет. Вера держится героически, только с Анькой у них начинается совсем уже тесное общение — разве что в туалет вместе не ходят. Так сидит Б. Л. день, сидит два, на третий — стучит и просит закурить. Дети еще не вернулись, дамы в комнате. Проходим с ним на кухню, закуриваем. И Б. Л. неожиданно закрывает лицо руками и начинает шумно рыдать. Плач, даже тихий, если вы не знаете, слышен через много стен — а тут такой крик, и стон, и скрежет зубовный — чувствую, за стенкой у девушек тишина. Б. Л. прорыдался, вытер рукавом слезы и ушел без лишних слов.

А Вера молчаливая стала. Моет посуду, не отвечая на Анькины реплики, и браслеты звенят сильней обычного.

Вечером звонок. Рыжий, который у Рюмки рисовал, весело кричит с порога:

— Верочка, забирай Боба, опять весь пол мне перепачкал.

Вера опрометью — вон, а я, естественно, спрашиваю, в чем дело.

— Да в чем дело — друг твой опять у меня в квартире вены перерезал. А ты что не заходишь-то?

Зачем-то я к нему поперся. Квартира — весьма небогатая, но все-таки подобие чего-то. Телевизор, шавка лает, сервант со стеклами, уж не знаю, где достали, скуластая баба вытирает тряпкой пол, а посреди комнаты сидит на стуле Б. Л., а коленопреклоненная Вера перевязывает ему предплечье таким белым, чисто пахнущим бинтом, что даже завидно.

Так этот период и закончился.

Не помню, говорил я вам или нет, что Вера вообще очень мила и красива, и, думаю, что мои стати и вновь отросшая косуха ее сразу впечатлили — во всяком случае, когда мы жили у них с Б. Л., Вера все время меня дразнила, а я, не зная, как на это реагировать, не реагировал никак, и в конце она таки довольно больно меня куснула. Но это на их территории. А на нашей — заняла пустовавшее место хозяйки и матери, старательно обходя пространство жены. Я, надо сказать, чувствовал себя при таком раскладе гораздо лучше, но когда Вера ушла — а она, конечно, поехала провожать ослабевшего от потери крови Б. Л. и, конечно, не вернулась, — мне стало настолько пусто, что я спустился в ночной liqueur store, взял бутылку водки, одолел сто ступеней до дверей Пита и выслушал повесть не менее, по-моему, печальную, чем повесть о Ромео и Джульете. Впрочем — судите сами.

— Теперь я стал художником, — начал Пит, вытерев усы, — а раньше был бизнесменом. Кооператив “Антонина”, экспорт продуктов из Белоруссии. Первый бизнес в Ургенче. Полсамолета заряжал. Только русскоязычные — русские, евреи, немец Эрик. С чурками я не то что работать — в общественном транспорте годами не ездил, чтобы какого чурку не зашибить. В 89-м стали класть открытки в почтовые ящики: русским — год, евреям — два. Ну, евреи сразу поняли намек. А русским-то особо ехать некуда. Работаем — вроде ничего. Потом — раз ларек сломали, два — ларек сломали, магазин в центре сожгли — и не проявляются, денег не просят. Я знал людей, замначальника милиции Савельев был еще отцовский друг, борец, отец первое место в среднетяжелом весе имел, я тоже занимался, пока не сломал предплечье. Я сказал борцам, у меня у самого двое работали, чтобы они через борцов-казахов повлияли, и к Савельеву в милицию сходил. Вроде затишье. Потом, как раз считал выручку в магазине на Ленина, — трубят. Похоронный микроавтобус ползет, за ним — только наши, чурки ни одного. Савельев пустил себе пулю в лоб в результате несчастного случая при чистке личного оружия. А обстановка такая, что дети уже только по одной дороге ходят: в школу — домой, и дорога все уже становится. Как раз “Тойоту” с Дальнего Востока пригнали — отличную, синюю такую, лаком облита. Обмыли. Сижу один в гараже. Входит молодой чурка. Садится. “Давай сто тысяч долларов на мечеть”. И я, честно тебе скажу, — приссал его выкинуть. Сказал “нету”. А он стул отставил от стола, чтобы я его всего видел, туфлей покачивает и говорит: “У вас есть деньги”. Это он хорошо сделал, что “у вас” сказал; скажи он “у тебя” — тут же похоронил бы. Чувствую — заливает меня. Хочу его ебануть — и не могу. Первый раз чурку испугался. Я в жизни их не боялся, даже когда вечером идешь, а они навстречу темной толпой, обсаженные, не уступал дороги, это они передо мной расступались — они страх чуют, а я не то что их не боялся, я их просто считал за говно — да говно они и есть; даже дружок твой, Боб — ходит тут, мусорит. Хоть он культурный, еврей наполовину — чурка и есть чурка. Ну-ну — не суди, о чем не знаешь. Я-то с ними родился, и в детский сад ходил, и в армии любил посвящать время их воспитанию. Словом, спрашиваю: “Ты от кого?” — “От Махмутова. Сказал — даю десять дней”. Махмутов — первый секретарь райкома. Своя подземная тюрьма, лев на цепи, соколы. Потащился я опять к борцам, они разливуху в центре города держали. Спрашиваю: “Где Коля?” “Лежит Коля, вчера опять мокрый припадок был”. “А Рыжик где?” Показывают на потолок, в смысле — на небе. “А кто же у вас теперь босс?” Заглянул в контору — на месте Рыжика казах сидит. Через десять дней опечатали магазины, взломали дом — нас никого не было — так они… Жена пришла с рынка — пудель на люстре висит. В тот же день я Тоньку с детьми отправил в Гродно, к сестре. Чувствую — опоздал к Махмутову. Пойдешь — не вернешься. И тут осенило. Мы ведь из сектантов, из молокан. Брат деда со всей семьей в Сан-Франциско на Русской Горке живет. Еще отец пару посылок получил — Евангелие, нейлоновую куртку, носки. Короче, послал я своим родственничкам авиапочтой заказное письмо, про свои дела, что физически здоров и на шее сидеть не буду. Через две недели получаю ответ. Напечатано на компьютере: “Возлюбленный брате! С Вами Христос! Сердечно рады вашему желанию воссоединиться с нашей общиной. Не сомневаясь, что вы, как и все мы, веруете в Спасителя нашего и блюдете обычай истинной веры — правильное крестное знамение, правильная жизнь, правильная молитва. Позволим задать вам несколько вопросов, дабы узнать, не будет ли Вам наша жизнь в тягость. Посещаете ли вы заутреню каждодневно? Есть ли у вас криминал рекорд? Окажись в Великий Пост в месте, где нет возможи достать постное, станете ли есть скоромное? Пьете ли вы чай, кофе, вино и другие дьявольские напитки? Посещаете ли конские ристалища, синема, тиви, зу?” И т. д. Возле каждого вопроса — да, нет и кружочки — нужное зачеркнуть.

А вечерами уже по окнам стреляют. Ждем лобовой атаки. Ребята две машины ментам отогнали. Взял я как-то газету в сортир, объявления посмотреть — газета-то так по-русски и выходит. Возрождение возрождением, а по-своему чурки читать не научились. Смотрю: “Быстрая эмиграция. Помощь в оформлении виз. Статус беженца. Консультация опытного адвоката”. Приходим по адресу. Табличка “Юрисконсульт” Сидит пучеглазая еврейка, непонятно, почему сама не уехала. Разговор короткий: “Еврейское происхождение — триста. Религиозные и политические преследования — шестьсот. Деньги вперед. Гарантии не даем — всё решает разговор с консульской группой”. “А вы-то что делаете?” “А я и учу, как с ними разговаривать. Плюс документы”. Ладно, достаю шесть стодолларовых, даю ей. “Вы, говорит, хотите преследования? Не советую. Берите еврейское происхождение. Дешевле и надежнее”. “Нет, спасибо. Мне, пожалуйста, преследования”. “Поймите, еврейское происхождение всего за триста долларов дает право на эмиграцию в две страны и статус беженца. Ведь являясь евреем, вы автоматически подвергаетесь преследованиям. А факт чистых преследований надо еще доказать — это шестьсот; плюс как минимум три свидетельства комитета защиты прав человека по сто пятьдесят долларов за каждое. Поверьте, я знаю, сама в комитете. Я ваши же деньги экономлю”. Не выдержали нервы: “Что, блядь, говорю, еще ты щемить будешь?” Взял Эрика, махнули в Бабаевск, где консульская группа. Ну, об этом даже рассказывать не хочется. На обратном пути звонит мобильник: “Петя, не ходи сюда. Здесь менты”. Короче, менты — не менты, а дела доделать надо. Оставил “Тойоту” с Эриком в роще, добрался на грузовике до юрисконсульта, она же нотариус. Кладу пятьсот: “Пожалуйста, мне происхождение. Времени есть час”. Подтвердила. Приехал сюда один, без семьи, Тоньку только год назад перетащил, дети вообще недавно приехали, да еще за Тонькину дочку пришлось две тыщи выложить. Осмотрелся, прикинул хер к носу — вижу, с бизнесом надо переждать. Для политики — я здесь слишком мало кого знаю. Остается искусство — не в клинеры же идти. А я еще в детстве рисовать любил. Поднял литературку, выбрал направление — мазок. Главное самому в себя поверить — тогда и другие в тебя поверят. Правильно говорю?

— Конечно.

— Берем еще одну?

— Пошли.

Мы с Анькой между тем исправно посещаем курсы — я язык, она компьютеры, и такое это двухслойное дежавю — будто опять я хожу в десятый класс, даже сны абитуриентские снятся. Я, как и все наши соученики, поначалу всерьез думаю, что если не пропускать, каждый день выучивать по десять слов из тетрадки и старательно тянуть вслед за учительницей: “fe-el e-a-sy; such a pity, little kitty”, то отлично выучишь язык, найдешь работу по специальности и станешь местным. А главное — до судорог в шее страшно упустить этот последний в жизни шанс. Потом достанешь из портфеля эту самую тетрадку — и как радикулитом в поясницу ударит, что это уже третий круг: в школе я был хорошим учеником, поступил, был хорошим студентом, а по окончании таскал в Петергофе раствор, потому что лучшей работы по распределению для меня не нашлось. Тогда я уехал в Израиль, пошел в ульпан, где был хорошим учеником, а потом месил раствор, пока не приехал сюда. Тут я хожу на курсы. И так мне не хочется быть хорошим учеником, чтобы снова на раствор не попасть — что все судороги как-то сами собой проходят, грунт размягчается, язык ложится, и все товарищи начинают меня страшно уважать.

А так — школа как школа. Класс светлый, зима кончается, на переменах все курят внизу, у открытых дверей, возле доски с объявлениями: “Заслуженная артистка УССР Нина Пархомовская поет ваше любимое: Запрягайте хлопцы кони, Идише мамэ”; “Частные курсы английского и французского. Все преподаватели — носители языка”, или нечто совсем уже израильское: “Женский клуб приглашает на занятие по художественной нарезке овощей с последующим угощением, а также танцами и пением”. Классный шут, Миша, конечно, толстый (только в 526-й школе на Алтайской ему было шестнадцать, в иерусалимском ульпане — двадцать шесть, а теперь под сорок), поневоле угощает сигаретами…

Мальчики смотрят на девочек, девочки на мальчиков. Бабы, конечно, оживляются, выставляют у кого что есть, одна, например, сикорака, вся-то размером со стручок, но с роскошным черным хвостом на затылке, так она все трясет этим хвостом. Половина — одиночки, или осколки современных семей, типа муж в Торонто — жена в Мюнхене, да и у тех, что с мужьями, семейный крепеж от тряски на эмигрантских ухабах сильно поослаб. А прямо через дорогу — овощная лавка, как огромный букет, там можно купить за доллар такую кайфовую коробочку карликовой редиски или клубники, китаец тебе помоет со счастливой улыбкой и высушит ручным феном, я покупаю две коробочки, оделяю всех курящих — кого редиской, кого клубникой, и говорю: “Вы понимаете, что вы на Западе? Запад — это и есть коробочка клубники, которую моют, продают и едят с улыбкой удовольствия. Понимаете?” Конечно, не понимают, многие только что из России, улыбаются натянуто — Боря умный парень, Боря шутит. Некоторые кладут фрукты и овощи в карман — детям. Соседка по парте, Зинаида Матвеевна, вздыхает: “Смотрели вчера? Что творится… Опять наших мальчиков поубивали…” Что? Где? Каких мальчиков — вроде все целы. Кто-то погиб?! “Та не здесь”. В Израиле, что ли? В новостях ничего не было, я утром слушал. “Та не в Израиле, в Чечне”. И давно вы из России, Зинаида Матвеевна? “С Украины-то? Четырнадцать лет”.

Серьезного, тяжелого народа в нашем классе почему-то нет. Никто не грузит питерсоновскими проектами включенной стажировки программистов и ценами на трехбедрумные квартиры — так, анекдоты, кто где работал. Я рассказываю, как ставил в зоопарке замки на клетках крупных хищников, а девочка — я ее даже как-то раньше не замечал, молодая, лет двадцати, поднимает ко мне лицо и тихим, инфантильным голоском спрашивает: “А вы не могли бы мне кран починить?”

Я сказал Аньке, чтобы сама возвращалась, меня тут попросили помочь — наследственная привычка сообщать жене, куда идешь, помню, папа страшно доставал этим маму.

Короче — починили кран. И стал я к ней ходить. Зачем — даже не знаю. Наверное, просто трахаться нравилось. Да и трахаться, собственно, не нравилось, просто приятно слушать, какой ты замечательный. Аньке раз сказал — полку вешать, в другой раз — мебель передвигать, в третий упредила: Ты идешь сегодня к Свете? На обратном пути зайди в Bankers Bagel, там, на углу, купи бубликов.

Самой Ане в числе пятнадцати лучших учеников муниципалитет подарил компьютер, и она впала в интернет. Теперь я засыпаю под вентиляторный гул и перед тем, как закрыть глаза, вижу свою сгорбленную жену, алчно вглядывающуюся в летящие ей навстречу надписи и картины.

— Дорогая, что тебе там так интересно?

— Ой, отстань, пожалуйста.

— Ну скажи, я тоже хочу понять.

— Доступ к источникам информации, возможность прочесть любое место в любой книге.

— В какой, например?

— Ой, отстань, пожалуйста

На почве интернета у Ани начинается мощнейший контакт с Борисом Львовичем, которого она вообще с трудом выносит, а тут — сорокаминутные телефонные консультации, чаты, линки и собака ком. Потом, под предлогом объяснить необъяснимое по телефону Б. Л. вползает в наш дом и с санкции хозяйки утверждается — приходит каждый день часа в три, после краткой компьютерной беседы перетекает на кухню и звонит Питу, у которого творческий кризис — без кризисов какой же художник. От травы он даже не соловеет, но лучше сидеть у нас, чем дома, где Антонина хронически пилит, чтобы искал работу, и прирожденная способность Пита надеть противнику на голову бетонную мусорную урну помочь тут не может — все, не надел уже, моментум упущен. Теперь будет его баба пилить, как граф ниткой в каменной пыли пилил решетку, пока не перепилит и не упадет вместе с решеткой в море.

Короче, сядут они, затянутся, и начинают тягучими голосами:

— Коммерция здесь херовая. — Грубо, грубо. — Надо что-то затевать. — Без капитала чего затевать-то? — Надо делать подстаканники. Такого нет. — Круто, круто. — Мой дед всегда пил чай из стакана с подстаканником. Стакан такой тонкий был, с насечкой. Заказать в России пресс-форму, наштамповать. На подстаканнике — Кремль, звезда или охотник с ружьем и собакой. — Да это фляжки с охотником, ты что. — Потом, когда пойдет, начнем еще маленькие делать, под стопки, и большие, с медведями — под пивные кружки для бундес. Можно миллиарды сделать. Через год вся пивная Европа будет пить из наших подстаканников. — Отлично, Боря, отлично. — А можно еще магазин открыть, “Ностальгия”. — Ностальгия — знаешь, что значит? Наша боль. Нельзя черным словом называть — удачи не будет. — Ладно, назовем “Золотые дни”. Или “Родина”. Не то продавать, что все — “Смирновскую” и икру, а настоящее, что было, — фаустпатроны с красным вермутом, ржавую кильку. — Впускать по человеку в час, чтобы очередь была. — На дверях напишем “Вас много, я одна”. — В промтоварном — боты, сатиновые трусы, бидоны. — Купившему на 100 долларов — удар по роже. — Эх, дыньку бы сейчас, сладенькую. — Дынь нет, плова нет — это жизнь? — Не говори. — Надо что-то начинать, делать что-то.

А сами уже засели навсегда, как валуны в грунте, и только пепельницу могут взглядами по столу передвигать.

Дети меж тем возвращаются из школы. Ходят, уже вовсю вписались — такая новая отчужденность — а то все жались к нам. У них общая комната.

Из огромной кучи мелких, сложно сделанных и совершенно бесполезных предметов торчит школьный рюкзак. Из рюкзака торчит ботинок. Вообще, видимо, китайцы при помощи урагана музыкальных поздравительных открыток на микросхемах и кукол в мокасинах ручного шитья с детства внушают человечеству мысль, что любой предмет материального мира можно купить у них за доллар и возиться с производством чего бы то ни было — просто бессмысленно. Но это как бы лирика, а в жизни все мое общение с детьми заключается в том, что я на них периодически ору, чтобы навели в своей комнате порядок, потому что это действительно невозможно.

Яэль воспринимает мои вопли нормально, опустит глаза и молчит — отцу положено кричать, а детям — слушать. Я и сейчас думаю, что в том, что я стал нормальным человеком, кончил школу и получил специальность, есть большая заслуга моего отца — он страшно на меня орал, что я не убираю секретер, никогда не бил, конечно, но и я, в общем, редко…

Короче, Яэль воспитание, вроде, переносит ничего, а Игорь — совсем теряется парень. Белеет, дрожит, и вижу — сейчас укусит. Домой приходит поздно, а по законам штата детям до четырнадцати запрещено находиться вечером на улице без сопровождения взрослых. Я решил сходить к ним в школу. Школа муниципальная, бесплатная, не учатся там только черви и ящерицы, и о ненормальном поведении или плохой учебе детей родителям не сообщают не из разгильдяйства, а потому, что норма понимается столь широко, что в нее укладывается практически все.

Ну, до классных руководителей меня не допустили. Школьный секретарь, такая симпатичная косоглазая негритянка, я бы сказал — черная монголка, разговаривала со мной через микрофон, вмонтированный в разделявшую нас перегородку из прозрачного пуленепробиваемого пластика, по которой, пока она набирала на компьютере имена моих детей, медленно и нагло ползла сверху вниз средних размеров черная муха. “Яэль Портной? — Прирожденный лидер. Отношения с товарищами отличные. Замечаний по учебе нет”. — Муха доползла уже до середины перегородки — до секретаршиного лица, и если бы я шлепнул по ней ладонью — секретарша могла бы подумать, что я пытаюсь ее ударить.

Изо всех сил сдерживаясь, спросил про Игоря.

— Игги? — Два аккорда на компьютере, взгляд на экран. Мудрая муха застыла на уровне белого секретаршиного воротничка. — Игги немного эпсент.

— Как? — закричал я в микрофон. — Физикали или ментали?!

— И так и так. Вообще мальчик социально приемлемый, не взрывает на уроках, не нападает на товарищей.

Муха тем временем пересекла стекло, шагнула на деревянную стойку, но, как только я поднял ладонь для страшного удара, рванувшись в воздух с оскорбительным воем, исчезла в воплях, стуке и мелькании школьного коридора.

Возвращаюсь домой. Приходят дети. Начинаю орать:

— Где ты был?! Где ты шляешься вместо школы?! Ну-ка, говори! Ты понимаешь, что нормальную жизнь нужно заработать? Ты видишь, как Яэль вкалывает? Как мы с матерью вкалываем? Тебя хоть что-то в жизни интересует?

Молчит.

Яэль с такой злодейской усмешечкой:

— Пагим его интересуют.

— Что за пагим?

— Игра такая. Они их собирают, махлифим, меняют.

— Ну-ка, давай сыграем. Надо же мне тебя понять.

Стоит. Не знает, как реагировать. Глаза бегают.

— Ну давай, я тоже хочу сыграть.

Видит — деться некуда. Откапывает рюкзак, достает оттуда такую здоровую круглую жестяную коробку из-под печенья, на крышке — дома с красными крышами.

— Так вот что ты в портфеле носишь!

Опять дернулся, но поздно, достал уже. В жестянке — кружочки из плотного картона с компьютерными чудищами на одной стороне и какими-то знаками и цифрами на другой.

— Ну, и как в это играют?

— Мехалким. Тебе пять, мне пять.

— И что дальше?

— Есть фосез.

— Что это значит?

— Ну оэс, файе, воте

— Ага, понял.

— Мэйк э тен.

Яэль поясняет: “Сделай свою очередь”.

— В смысле — ходить? А как ходят?

— Возьми и сроу.

— Да ты на каком языке говоришь?

Молчит.

— Э-э, милый, да ты у нас без языка остался. Ты думаешь-то на каком?

Яэль: “Он вообще не думает”.

Игорь со счастливым от освобождения злобы лицом дает Яэль пинка. Яэль вцепляется ему ногтями в щеку. При этом они задевают за кусок кирпича, заменяющий книжному шкафу переднюю ножку, книги сыплются мне на голову, я успеваю поймать шкаф спиной и дико кричу:

— Сто-о-ять, с-суки!!! Кирпич под ножку!

Испуганные дети подсовывают кирпич.

— Быстро подняли книги!..

Книги со стуком занимают свои места.

— А сейчас будем языком заниматься! Взяли ручки, бумагу, сели! Какую вам выбрать книжку… Вот. Триста полезных советов. Я читаю по-русски, вы пишете по-английски, а потом устно переводите мне на русский. Поняли?! Заодно хоть научитесь за вещами своими смотреть. Так. Составитель Н. В. Федорова. Редактор Л. П. Вишня. Художник И. А. Махранянц. От издательства. За последние годы, написали? за последние годы у нас ощущалась большая нужда в книгах по домоводству. Стремясь восполнить этот пробел… издательство выпускает настоящую книгу, в основу которой положены материалы, опубликованные в периодической… печати и брошюрах. Ее назначение — помочь молодым и малоопытным хозяйкам в их повседневной… домашней… работе. Так. Содержание жилища. Различают два вида уборки — ежедневную и генеральную. Ежедневную уборку рекомендуется проводить так: утром надо открыть форточку или, если позволяют погодные условия, распахнуть окно…

В общем, раз в неделю, как штык, мы с ними начали заниматься языком. А что? Ведь иначе вырастут дети, захочешь по душам поговорить — и никак будет. Да и мне эти уроки помогали в смысле английского, в свой-то ульпан я уже почти не ходил, потому что эта девочка стала сильно меня тянуть в свою сторону, а просто отшить ее не хватало духу. Но самое печальное — что и Аня бросила свои курсы — все равно, говорит, работы после них не найдешь (а я-то сладко мечтал стать мужем программистки и безбедно рисовать, сидя дома), а пользоваться компьютером она и так умеет. Но истинная причина была, конечно, в том, что Анькины связи с источниками информации осуществлялись по ночам, так что встать утром ни на какие курсы она, естественно, не могла.

Так и живем, как слизняки на веранде, — ползем в разные стороны, до стен еще не доползли и друг другу не мешаем.

А в природе — весна света. Капли дрожат на бельевой веревке перед окном и все никак не сорвутся в лужу, лужа блестит и рябится от ветра, световые пальцы бегают по стенам — короче, такая погода, что душу из тебя как занозу тянет-потянет, да вытянуть не может. И хочется, как, помнишь, на первом курсе, сидеть с кассетником в Михайловском саду, пить вино “Эрети” и слушать “Роллинг стоунз”…

…А как же бабки, спросите вы, материальная сторона? Как говорит моя жена — не хотел бы поднимать этот топик, но на сосиски хватает. Из наших окон виден парк, типа очень культурного соснового леса с белками (они здесь серые), даже собачники его не портят, псы в намордниках, и с дерьмом нет таких проблем, как в Тель-Авиве, где, чтобы не вляпаться, все время смотришь под ноги, отчего бьешься лбом о фонарные столбы — здесь, благодаря зеленым, все чисто, по утрам, выпив свой кофе, хожу в этот парк, сижу на краешке полупросохшей скамейки и даже начинаю снова немного рисовать, зная, что в два придут Борис Львович с Питом, и все будет как всегда. Но вскоре, вернувшись из парка, вместо Б. Л. застаю Веру.

Дамы, естественно, пьют кофе. Обе крайне серьезны, приглашают участвовать в консилиуме. Вера — кто бы мог подумать — окончательно, вдрызг, разругалась с Б. Л. и пришла посоветоваться — как ей быть. Оказывается, у Веры живет здесь, в двадцати минутах езды, самый настоящий родной папа, первый кефирник города Ташкента, который боится ее, как СПИДа, то есть СПИДа-то ему уже бояться нечего, а боится он, что родная дочь с мужем въедут в его квартиру, воспользуются его статусом беженца, боится, что соседи донесут в муниципалитет — якобы он сдает дочери квартиру, и его лишат велфера — короче, папа боится Веры, как боялся бы СПИДа, если бы был молодым, нелюдимым и похотливым.

— Так что вы скажете? — спрашивает Вера.

— Ясное дело! Конечно! Живи у нас! — перебивая друг друга, кричим мы с Анькой, и вопрос, почему сама Вера не может получить муниципальную квартиру, как ее папа, мы или Б. Л., естественно, застревает у меня где-то на уровне основания совести.

Вера тут же открывает свой портфельчик — он у нее вместо чемодана, повязывает вынутый оттуда, пахнущий утюгом передничек и становится к раковине мыть, а вернее разбирать посуду — раковина полна настолько, что пустишь воду — выйдет потоп. Еще у нее в портфеле оказывается пара хваталок, так что кастрюлю с сосисками теперь не нужно снимать с огня мокрым, грязным полотенцем, и корова на чайник — это вам подарок, бабушка сшила. Очень быстро в доме появляется туалетная бумага, соль и даже спички. А что, спросишь ты, я сам не мог купить спичек или помыть посуду?

Конечно, мог, просто я считаю, что функция мужчины, моя то есть — делать работы, а не мыть посуду. Правда, я в то время ничего особо не делал — так, подходы, вроде штангистских, но ведь и это стадия необходимая и требующая полного покоя.

Короче, с Верой опять становится веселей, даже Анька иногда выходит из своего компьютерного обморока. Уж не помню, писал ли я, что она купила драндулет — “Пежо-88”. То есть купили мы вместе, но я на права так и не сдал, — и начала по вечерам ездить на встречи своей, как говорила, conference group.

Дамы, естественно, продолжают бесконечный разговор о том, куда деть Б. Л., который, по их с Верой графику, через неделю должен уже появиться на скамейке, а потом начать звонить, рыдать и резать вены. Аня убеждает Веру как можно резче Б. Л. отшить. Я тоже иногда, выпучив глаза, присоединяюсь, типа: “Подумай о себе! Ты что, всю жизнь его будешь на себе тащить!?” — причем, чувствую себя дураком, младшим лаборантом, встрявшим в беседу профессоров. И когда ровно через неделю, высунувшись в окно с первой утренней сигаретой, я различаю внизу Бориса Львовича в красивом тренировочном костюме, Вера, не дожидаясь стадии вен, спускается к нему, и мы с Анькой, полуодетые и нечесаные (для меня это процедура, потому что коса отросла уже до пояса), жадно смотрим на их удаляющиеся в сторону парка спины.

Через полтора часа Вера возвращается и бодро сообщает:

— Согласился! Оставляет меня в покое, если найду себе замену.

— Как это замену?! Какую замену?! — восклицаю я, и мой вопрос повисает, как сигнальная ракета, освещая мудрые улыбки дам, которые просто не сочли нужным поставить меня в известность о своем блестящем плане.

И через несколько дней Анька, дети, Б. Л., я, Вера и — неожиданно — Питова приемная дочка, тоже Вера, сидим в открытом кафе на Place de Liberte, напротив Рюмки. Почему-то всегда попадаешь сюда, как в Питере на угол Невского и Литейного, или к Машбиру в Иерусалиме. До неузнаваемости веселый, живой и нормальный Б. Л. спрашивает Питову Веру, что заказать музыкальному автомату, какую музыку. Все мы ждем и смотрим — это же для нашего поколения главный вопрос, а девушка просто отвечает: “Биттлз”. Как это я ее раньше не замечал? Вера, Антонинина дочка — но не в маму, не в маму. Бывают, видимо, и положительные мутации. Пит, когда упоминал про падчерицу, каждый раз сбивался на две тыщи долларов — тяжелая травма, но я слышал, что эта Вера два года проторчала у тетки, причем, малые Питовы дети были полностью на ней, сама взяла эмиграционные барьеры, знает язык и даже, в отличие от нас всех, где-то работает, и мне совершенно непонятно, за что на ее долю должен выпасть Б. Л. — а к этому явно идет. С другой стороны, не Б. Л., так какой-нибудь козел ее возраста — я так посмотрел по моим юным соученикам из здешнего ульпана, что молодежь эпохи загнивания империи была не такой тупой, как в эпоху становления демократии, — в наше время было как-то стыдно выглядеть уж совсем бескультурным, а теперь этот комплекс прошел вместе с остальными. Но грустно-то не от этого. Чужая юность — статная, с большими серыми глазами проходит мимо.

Официантка приняла заказ и ушла в недра кафе за мороженым, все, кроме меня, бегут к Рюмке кричать желания, последними идут Борис Львович с Питовой Верой, еще не держась за руки, — но уже почти касаются друг друга, а мне не земляничного со сливочным хочется, а стакан водки.

Дальше все разворачивается стремительно, и очень скоро Пит, с утра пораньше, торжественно и очень настойчиво, как понятых, приглашает нас к себе в квартиру, усаживает за стол напротив серванта, и, тряся какой-то брошюрой, напечатанной слепым шрифтом на серой бумаге, заявляет, что теперь он все, все знает, что Б. Л. околдовал, зомбировал и увел Антонинину дочку, навел на нее порчу, но не на таких напали — огненный взгляд в мою сторону — не на таких!

— Повторяйте за мной!

Обратясь лицом к серванту, явно играющему роль алтаря, давясь и спотыкаясь с непривычки, Пит начинает зачитывать из брошюры.

— Сухая роза, возьми ты порчу от раба божьего… три точки…

— Вероники Николаевны, — подсказывает Антонина.

Но Пит, не замечая, скандирует дальше:

— На корни, на стебли верченые, на листья крученые. Иссуши порчу, преврати в прах, обратно не выпусти.

Там где мы должны повторять за ним, он рубит воздух рыжим кулаком, и, к моему полному удивлению, все тетки не просто охотно, а в каком-то упоении кричат тонкими голосами за ним вслед:

— Колючками заколи, сухими ветками засеки, корнями в землю уволоки, шипами забей! Помоги на этот час, на этот день, на этот год, на веки вечные. Тьфу! Тьфу! Тьфу! Аминь! Повторить семь раз!

Правда, женщины не харкают, как Пит, на пол, и даже косятся на Антонину — что она скажет, но ничего, смолчала Антонина — ради дочки можно стерпеть. Потом над Вериной кроватью вешают три мешочка с солью, под подушку ей кладут три головки чеснока, достают из шкафа ее то ли майку, то ли юбку, хором читают над ней заклинания, а я смотрю и просто не верю, что вся эта херня может происходить в двадцать первом веке.

Антонина наливает нам кофе.

— Ты помнишь?! Помнишь про две тыщи?! — кричит Пит жене, тряся чашкой, из которой расплескивается ему на руку, отчего он, не переставая кричать, шипит и дует на обожженное место: — Она мне заплатит — или ты заплатишь!!

Потом все дружно поносят Б. Л. Отдохнув, читают заклинания. Пьют кофе. Поносят Б. Л. Читают заклинания. Пьют кофе. Поносят Б. Л. Причем особо стараются Пит и Вера с Анькой. Пит, во цвете лет превратившийся из хозяина жизни в городского сумасшедшего с мольбертом, просто хочет показать себе и своей бабе, что еще на что-то способен, и заодно организовать нас в некий кооператив. Веру задел вид веселого, здорового и влюбленного в девчонку мужа — но причины Анькиного энтузиазма остаются для меня тайной.

Надо сказать, что сухая роза сработала, и Вера достаточно быстро вернулась под отчий кров, вернулась под обещание, что родители в полицию не пойдут и никаким другим образом Борю не тронут — но тут Боря неожиданно сам позвонил Питу и попросил о рандеву, а Петя, в свою очередь, пришел ко мне:

— Твой друг придет, нам поговорить надо, но я не хочу, чтобы он с Веркой встречался и работу мне портил.

— Так что?

— Ну, можно у тебя?

— Конечно, можно.

Короче, в назначенный час является Б. Л. Я прошу дам удалиться в парк, оставляю на кухонном столе пачку “Captan Black”, пластиковую бутылку соды, два одноразовых стаканчика — ничего тяжелого и стеклянного, закрываю дверь и, сидя в гостиной, жду стука падающей мебели, чтобы броситься спасать Б. Л., потому что, несмотря на у-шу и путь воина, Пит, конечно, забил бы его, как котенка. Но где там! Как я понимаю, Боря и приходил проверить, опасен Пит или нет, и укрепился в своем мнении, что Пит совершенно не опасен и на вопрос Красной Шапочки: “Бабушка! А почему у тебя такие страшные, волосатые, с набитыми костяшками кулаки?” ему оставалось бы ответить горькой правдой: “А это чтобы лучше слышать тебя, деточка”.

Он конечно рычит:

— Ты понял?! Понял?!

А Боря что-то мелодичным голоском отвечает, типа “да-да, конечно”, но через сорок минут дверь распахивается, выпуская клуб дыма и невредимого Б. Л., который с бодрой улыбочкой уруливает.

А Петя так и остался за столом, повис, уронил рыжую голову на руки и стонет:

— Как меня ребята уважали!

Глядя на него я подумал, что колдуй не колдуй, Азию не переколдуешь. Но все оказалось сложнее — и Боря, чувствуя шаткость своих побед, вскоре позвонил мне и пригласил съездить с ними на побережье, в Локшир, посмотреть что за место — может, переберемся туда жить.

— Поехали на несколько часов, развеемся.

Поехали. И так мне с ними хорошо. Боря неожиданно оказался классным водителем. Едем на маленьком фольксвагене из антикварного отдела “Rent a Сar”. Вокруг рощи, ненавязчиво взятые в бетон протоки, поля с кубическими скирдами, комбайн широким валиком стрижет желтое поле — как будто и правда кто-то еще печет хлеб, и он не выскакивает из некоего огромного компьютера. Я вдруг соображаю, что никуда еще в этой стране не ездил — это в Израиле по приезде возили нас, обалдевших, к истокам Иордана. Помню каменистую тропинку и огромного жука, которого мужик из нашей группы, видимо, сильно злой, что приехал в Израиль, с чувством размолол ногой.

Короче — едем. Солнышко так легко светит. Похоже то ли на Прибалтику, то ли на этикетку с Пшеничной водки. Поначалу заблудились — нам, конечно, дали в “Rent” карту, но меня любая карта, как папины рассказы про электротехнику, сразу отключает, так что Б. Л. должен был и ориентироваться, и машину вести. В какой-то момент он остановил и говорит:

— Нам нужно Тридцать шестое шоссе, а мы на Четвертом. Пальцем по карте поводил, поводил: — О! скоро направо, потом налево, и выйдем на Тридцать шестое.

Сделали направо, налево, еще не знаю, куда, — и действительно, впереди огромное шоссе, и на столбе под светофором — 36. Стоим, ждем зеленого, смотрим, как мимо катят семитрейлеры, четыре на четыре, американские, длинные, уже желтый зажегся, как будто кран закрыли, только последняя машинка с надписью “Rent a Сar” тихо так перекресток перетекает — а за рулем сидит Пит и сардонически нам улыбается.

Тут Боря доказывает, что он настоящий, качественный псих — падает головой на руль и лежит, не обращая внимания на истерические гудки сзади и наше испуганное: “Боря, Боря, давай проедем светофор! Боря, ты что, это же я Питу сказал, куда мы едем, Боря!”

Потом он неожиданно выпрямляется, и мы, слава Богу, не на красный свет, на желтый, выскакиваем на перекресток, делаем бешеный поворот на 180 градусов и летим всю обратную дорогу до города и через город, останавливаясь, только чтобы в кого-нибудь не въехать, с визгом тормозов, так, что нас бросает вперед, и я думаю уже только о том, что хорошо бы еще пожить. Никакому Питу я, конечно, ничего не говорил.

А дома как бы полный уже развал, потому что единственный стабилизирующий фактор — Вера — впадает в глубокую депрессию, перестает мыть, варить и подметать, а исключительно курит. А Анька, жалея Веру, начинает мне нашептывать, что я просто по-человечески обязан помочь Вере эмоционально освободиться от проклятого Б. Л.

— Да я бы и рад помочь, но как?

— Ну, ты же понимаешь, как.

— Вообще, по заказу такие вещи не делаются. Нужна взаимная эмоция, что ли.

— Неужели? —

— И я, вообще говоря, женат.

— Ты имеешь в виду — на Свете?

Короче, сама Аня каждый вечер сваливает на свою группу, дети к десяти-одиннадцати уже спят, и мы с Верой остаемся вдвоем — но меня почему-то не тянет освобождать ее рекомендованным Анькой способом. Нам и так хорошо. Мы смотрим MTV, приглушив звук. Вера читает, я думаю о работах.

Но как-то — свет горел только в прихожей, мы сидели лицом к только что совсем погасшему окну. Я потряс пачкой сигарет — оставалась последняя.

— Больше нет? — спросила Вера.

— Возьми.

Не отрывая глаз от окна, она приняла сигарету и правой рукой, как слепой, осторожно ощупывающий палкой предметы, стала искать среди чашек, книг, тарелок, коробок из-под печенья и крекеров зажигалку. Зажгла, затянулась — я смотрел на ее пальцы, на мягкий рот, выпускающий дым, — молодые-то мы молодые, а в полутьме уже выглядим лучше — и протянула сигарету мне. Фильтр был сухой. Я вытянул сигарету до половины и бережно, как косяк, перевел ее в центр воздушного пространства между нами, а Вера, опять не глядя и точно приняла, — и я уже не смотрел, а курил глазами это освещенное тоской не по мне лицо, потом опять затянулся, стараясь не высосать все — Вере достался тонкий ободок над пеньком фильтра, но и его она, коснувшись сжатыми губами, только ополовинила, а дотянул все-таки я, и оторвал глаза, ища, куда бы захабарить — пепельница то ли есть, то ли разбили, вот блюдце — на нем темнеет варенье, вот круглая коробочка из-под плавленых сырков — и почувствовал, как ее рука касается моих волос.

В общем, вышло все с моей стороны очень слабо, причем, когда вернулась Аня, мы мирно спали каждый в своей кроватке, и отчетов о произошедшем я ей, проснувшись, почему-то представлять не стал.

Назавтра, ближе к ночи, Аня снова уезжает, и все повторяется, причем, между нами происходят романтические объяснения, и Вера, между прочим, сообщает мне много интересного — например, что Аня постоянно рассказывала ей, какой я дурак и импотент, причем у самой Ани уже несколько месяцев как есть прекрасный ночной друг Витя — так я узнаю, что я рогат. А рога, доложу я вам, — нелегкая ноша. Зато совесть не тревожит. Короче, в одну прекрасную ночь мы незаметно для себя отключаемся. Просыпаюсь от толчка ужаса и вижу над собой Аню в дубленке. Проносится в голове — сесть — но я голый, натянуть на голову одеяло — стыдно, и я просто поворачиваюсь рожей в подушку. Аня топает на кухню, и слышно, как она кругами трет пальцем мокрое оконное стекло. Вера неторопливо одевается — я тоже, причем я совершенно не знаю, что делать, — а Вера, судя по всему, знает отлично — она аккуратно собирает свой портфельчик, кладет туда хваталки, подумав, забирает со стола корову на чайник, проходит мимо Ани на балкон, снимает с веревки свои трусы, берет меня за руку и выводит за дверь, которую я без стука за собой закрываю.

В конце концов, не мог же я отпустить ее одну ночью — ведь и идти ей некуда — не к родному же папе. Короче, идем мы — Вера с портфельчиком, я вообще без ничего — хорошо, кошелек с документами оказался в кармане куртки. Последний автобус тормозит у остановки — виден номер 67 — думаю: к матери в Автово или к Жене в Тальпиот?

…Приходим, конечно, к Рюмке. Кафе работает всю ночь. Не успеваю я даже глотнуть своего кофе, как Вера — что значит собранный человек, не мы, говорит:

— Ты должен утром, к открытию, пойти в Иммиграционное управление к госпоже Фостер — рыжая, крашеная, и попросить немедленно дать тебе двухбедрумную муниципальную квартиру, потому что ты разошелся с женой, и ваши постоянные скандалы и драки ставят под угрозу моральное и физическое состояние детей. На однобедрумную — соглашайся. Потом пойди в финотдел и заполни бланк по разделу велфера. Давай потренируем текст.

— Аня! То есть извини, Вера! — восклицаю я, удивленный крутостью своей возлюбленной, любви ведь вообще присуще удивление, — Вера! Может, тебе сходить? Там ведь и по-английски надо, и тему ты как знаешь, просто потрясающе!

— Тему-то я, — отвечает Вера с неожиданной злостью, — знаю, а вот ты, дорогой, знаешь, что я для них вообще никто, иллегал, а из документов у меня — метрика, диплом об окончании средней школы и узбекский паспорт? Так что давай поучимся. Нет, виски брать не надо.

Короче, глухая ночь, холод, за столиками потасканные ночные рыбаки — ждут, не приплывет ли с площади какая рыба, греются в глубине кафе вокруг телевизора, мимо с рокотом проносится этот псих на роликовых коньках, по-прежнему в трусах, но жилетку надел, — вот, думаю, счастливый человек.

— Эй, не спи, — толкает меня Вера. — Ну? My wife and me are constantly fighting. We have two adolescent children.

— Вера, пойдем вместе желание скажем?

— Эдолессент чилдрен.

В общем, промучившись до утра и применив на практике инструкцию для проходящих интервью в консульстве — не злоупотребляйте бижутерией и косметикой, примите скромный вид советского инженера, — я, как ни странно, получаю из рук рыжей, крашеной госпожи Фостер ключ от квартиры, где до нас, судя по двум обоссанным и изорванным в клочья матрасам на полу жила пара больных анурексией тигров. Три дня шпаклюю, крашу, меняю проводку, причем, Вера мне просто потрясающе помогает — вообще как приятно, когда женщина разделяет твои увлечения, — а потом иду к Ане, чтобы как-то поговорить, и детей я уже неделю не видел и не занимался с ними.

Вместо удара доской, которого я жду, — ласковая, немного застенчивая улыбка:

— Проходи! Ты ел?

Стол на кухне накрыт неразгибающейся после десятка лет в чемодане скатертью. Аня повязывает Верин фартук — забыла-таки — и становится к раковине чистить картошку, а я сижу на табуретке и смотрю на ее спину.

Приходит Игорь, взгляд вопросительный, Аня говорит:

— Из кроссовок вырос, смотри, нога какая стала, а новые купить не на что. Сходишь с нами после обеда в секонд хенд?

Сходили, тут Яэлька подтянулась, как раз Monday, день наших занятий, и так они хорошо на этот раз переводят про ремонт мягкой мебели. Потом я зашнуровываю свои высокие ботинки, Аня обняла себя за локти и спрашивает: “Уже уходишь?” — и я чуть было не сказал ей, что она мне вполне мила, просто я должен делать работы, а с ней я такой возможности не имел.

А дома Вера: “Договорились? Очень важно до суда договориться об условиях и поставить все точки над i”.

Что делать? Назавтра с утра я опять у Ани, мы целуемся, как влюбленные, причем, никакого Вити как бы и не существует — и идем в парк смотреть на маленькие листья, на обратном пути я набираюсь смелости и говорю:

— Аня, я понимаю, что это страшно неприятно, но мне кажется, мы должны договориться об условиях развода, типа брать детей и прочее, — ты же понимаешь, что вечно так продолжаться не может.

Но Аня совершенно перестает меня понимать: “Тридцатитрехлетний мужик и тридцатитрехлетняя тетка плюс два — это совсем разные вещи, а если человек из-за первой б… отказывается от своих детей, то видеться ему с ними незачем. Кстати, твоя подруга забыла у нас дома передник. Как она, все убивается по Б. Л.? Не ори, пожалуйста, а то я вызову полицию”.

— Не хочет слышать, — докладываю я дома.

— Ловко, — говорит Вера, почему-то без всякой злобы. — На праздник-то завтра пойдем?

И правда, Яэль показывала мне приглашение — Праздник Дня Независимости на Place de Liberte — они тоже получили, — но как-то со всеми этими делами забылось. А что? Конечно, пойдем — сколько лет уже ничего общественного не праздновали. Первое мая отвалилось, как у ящерицы хвост — жаль, я любил весеннее шествие; Рош а-Шана и Суккот не привились — трубный глас, как известно, — не салат оливье, напиваться под него неудобно — так и остались сиротами с одним слаботлеющим Новым Годом — а тут можно даже сходить куда-то.

Проснувшись, я сразу услышал с улицы непривычный шум — правда, проснулся я часов в 12. Посмотрел из окна — вау! Арабы идут, и не такие как в Хайфе, а арабы — арабы, вроде хевронских — белые рубахи по щиколотку, бороды, бошки в арафатовских платках, за ними — гроздья подруг в черных платьях с головами типа черных бус, каждая несет младенца и сумку — холодильник, между ними — дети россыпью.

— Аня, — говорю, — тьфу! Извини. Вера! Может, не пойдем? Это что-то явно мусульманское.

А Вера, в Израиле-то не жила, спрашивает: “Тебе белый костюм погладить?”

Открыл окно, высунулся — нет, не только арабы — облако розовой парчи, белых плюмажей и туфель, лоснящихся черных плеч пляшет вперед, грохоча барабаном из живота, руки барабанщика — как водопад, чем-то намазаны — латинос. Пока мы облачились и вышли, латинос сменили индусы — не знаю, где весь этот народ прятался в будние дни. Я, конечно, встречал негров — даже в парадном напротив Б. Л. жили, вместо входной двери у них висело одеяло — но не столько и не в таком виде. Только не подумайте, что я расист — просто… вы видели женщину с тарелкой в нижней губе? Мимо нас протопало целое племя. Попадались и русские, семьями, одетые, в общем, как местные, и узнаваемые, в основном, по тяжелым взглядам — вообще, это, видимо, только мы чувствуем, что обязаны одеваться, выглядеть, говорить и думать, как те, кто нас кормит.

Неподалеку от площади налетели на Антонину с детьми. Старший, рыжий чертенок, пристал:

— Ты откуда приехал? Как ты там праздновал Independence Day? А в России как праздновал? Что это — демонстрация? Что это — плакат? Ты что, за коммунистов?

Отвечаю по порядку:

— Я приехал из Израиля. Там на День Независимости жарят шашлыки на забросанных промасленной бумагой, полиэтиленовыми пакетами и бутылками лужайках парков. А в России Дня Независимости не было, может быть, сейчас есть годовщина Куликовской битвы, но было Седьмое ноября, я ходил на демонстрацию, дул резкий и свежий ветер с Невы, по мокрому, черному асфальту шло много людей, некоторые с плакатами. Вера, как будет по-английски плакат? Постер, “Слава Октябрю”, “Слава Коммунистической Партии”, да, я за коммунистов, я и есть самый страшный коммунист и сейчас я тебя съем. Ам!

А народу уже — начинаю наступать на сари впередиидущих, а сзадиидущие толкают меня губными тарелками в затылок. Мы с Яэль наивно договорились встретиться возле Рюмки, но где там. Не то что к Рюмке — к эстрадам было не подойти. Одну эстраду занял сводный оркестр рэгги с мощнейшей ритм-секцией — бочонки из под нефти, сигарные ящики, тазы — чего море не приняло… Глядя на расты певца — мы попали в течение сотен людей с растами, и нас несло к этой эстраде, — я вдруг вспомнил, где я видел такие, цвета красной земли, тугие, свисающие с мощных стволов косицы — на пальмах. Все вокруг подпевали: “Fighting for rights, Babilon prophets jaa!” Господи, в сколько же слоев грязного полиэтилена мы должны были обернуть свои идеи и верования, как мы должны были их забыть, для того, чтобы их выловленные мулатами из моря и сложенные в незамысловатую хижину обломки показались нам новым откровением! Но как это было круто! Хотелось петь и танцевать и курить с ними, но другое течение подхватило нас и пронесло мимо Фонтана Желаний с запертыми на висячие замки дверями, мимо второй эстрады — ее заняли народные дудари с остановившимися глазами в халатах вроде черкесских, но без папах. Сильнее всего нас толкали в спину, к центру площади, но и оттуда народ ломился — думаю, сверху площадь напоминала ванну с набрызганными на воду с желчью пятнами краски — помнишь, была такая техника мраморной окраски бумаги: краски разбегаются по поверхности, желчь не дает им соединиться, они крутятся, дрожат, мнутся — так и тут, все пытались соединиться со своими, чтобы праздновать с ними вместе, так, как каждый народ понимал этот Day в силу своей испорченности: латинос видели в нем карнавал, арабы — пикник, и им было легче поставить сумки-холодильники и есть свои питы рядом, они бы и для мангалов место нашли, что уж говорить о растафари — чтобы устроить священную обкурку, они просто обязаны были собраться в свой огромный круг с ансамблем рэгги в центре. В своем полухаотическом движении эти краски налетали на прожилки русских и китайцев, которые одни не стремились слиться с себе подобными, русские — потому что не имели коллективных форм веселья, а построить их в колонну и дать им в руки транспарант было явно некому, а китайцы были вместе и не соединяясь физически. Впрочем, какие-то обветренные, китайского вида люди в широких панамах, — наверное, монголы или тибетцы, соединились таки и, ни на кого не глядя, муравьиной цепочкой перетекали толчею — каждый держал в руке жезл, увенчаный катушкой медной проволоки — видимо, завод “Электросила” перешел с гигантских генераторов для братских стран на микроскопические, и, закупив партию этих генераторов, тибетцы транспортировали ее в свое далекое далеко, натолкнулись на наше празднество и миновали его, не заметив.

Уже понесло шашлычной гарью, и слева, с края площади, зашипело, и повалил дым — таиландцы начали жечь кукурузу. Нас толкали вперед, к муниципалитету, вернее, к огромной сцене перед муниципалитетом, — в общем, весь цветной народ остался за спиной, в центре площади, нас окружали русские и китайцы, перуанского вида женщина с привязанным за спиной младенцем судорожно, как птица, проталкивалась сквозь толпу, от нее шла волна, мы с Верой держались за руки, сцена наплывала, в какой— то момент я заметил, что перед ней, опустив головы, расставив ноги, положив руки на черные рукоятки дубинок, синей шеренгой стоят полицейские.

Возня людей в униформе с колонками и микрофонами и поступательное движение толпы прекратились почти одновременно, стало ясно, что нас не затопчут — и не выпустят. Четыре ведущих, упакованные, как букетики, в юбки цвета нацфлага, одна за другой пропели “Good Morning, brothers and sisters! Bon jour, les freres et les seurs!”, по-испански, уж не помню, как, и, конечно: “Добрый день, дорогие братья и сестры!”

Потом пришлось по очереди вытерпеть акробатов и акробаток, бурого медведя (в такой же юбочке) с барабаном, хореографический ансамбль муниципальных школ. Я прошелся глазами по лицам земляков — национальность однозначно соответствовала выражению: каменное недоверие — русский или украинец, вежливая улыбочка сквозь сводящий скулы стыд — еврей.

Китайцы между тем откуда-то надыбали сэндвичей в полиэтилене, вроде тех, что продавались в Израиле на автовокзалах по пять шекелей, и страшно оживились. Не успевший получить издавал гортанное мяукание, сосед передавал сигнал дальше, и через минуту сэндвич, блестя полиэтиленом, приходил по цепочке. Китайцы немедленно сдирали с булки кожуру и начинали жевать, двигая мощными, лошадиными мышцами челюстей.

Потом музыка внезапно смолкла, освободив грохот барабанов и визг дудок с центра площади, даже запах горящих углей стал сильнее, на сцене произошла заминка, рабочий бегом вынес на середину пятый микрофон, и к нему, под звуки, судя по бравурной пошлости, государственного гимна, двинулся, приветственно махая рукой, плешивый, рыжеватый мужик в голубом костюме — где-то я его уже видел.

Мужик постоял, держась за микрофонную стойку, не снимая улыбки, вдохнул — и, раскатившись на всю площадь, не только заглушил этнические звуки, но впервые с начала представления заставил барабанщиков, дударей, детей и танцоров замолчать и остановиться: “Brothers and sisters!” — и ведущие по очереди повторили за ним на всех языках.

— Я рад, что мы вместе! — оратор потряс над головой сжатыми руками. Сзади раздался рев. Переждав его, он сделал знак переводчице. Переводчица, показывая пример, зааплодировала в микрофон.

— Я рад, что мы с вами собрались здесь, чтобы вместе отпраздновать день рождения — день освобождения нашей великой независимой матери! Всему миру известно, чего достигла наша страна за 88 независимых лет. У нее прекрасная и заслуженная репутация, высокий уровень жизни и глубоко укоренившиеся демократические традиции.

Дальше он торжественно и нудно, как Гомер — корабли, начал перечислять достижения своей страны, от чистейшего воздуха до права пенсионеров на бесплатный проезд в общественном транспорте, из-за которых весь мир к ним ломится, а они пускают только самых хороших.

— Да, нам приходится поделиться и потесниться — но мы не жалеем об этом. Мы считаем, что в конечном итоге вы — наша золотая жила. Лучшие люди Нигерии и Китая, Коста-Рики, Курдистана, России и Индии! Самые смелые и предприимчивые, самые жаждущие гражданских свобод, самые нетерпимые к проявлениям диктаторских режимов и религиозных угнетений! Я счастлив, что мы вместе. Видите — я, полковник, уроженец страны, сенатор, решил отпраздновать этот день не в кругу своей семьи и друзей — а с вами.

Тут полковник и сенатор по-дирижерски махнул рукой трем переводчицам, и они замолчали — осталась его английская речь и русский перевод с металлическим носовым акцентом, как будто через велосипедный насос.

— Вы знаете — когда разрабатываешь золотую жилу, выходит много пустой руды. Наша страна не делает различий. Она, как настоящая мать, принимает всех — лечит раны, дает кров и хлеб, помогает встать на ноги, прощает обиды и неблагодарность, привыкает к чужим обычаям, принимает вас такими, какие вы есть. Мы пьем апельсиновый сок — вы пьете водку — не беда. Мы празднуем Хэллоуин — вы Новый Год — не страшно. Лишь одного наша родина не терпит. Паразитов! — палец полковника как дуло, уперся мне в рожу, впрочем, ненадолго, опустив его, он продолжал: — Я обращаюсь не обо всех, — переводчица от удивления не вписалась в поворот русской речи, — я говорю о тех, кто за годы жизни в нашей стране не ударил палец о палец, о профессиональных получателях пособий, на которые вы покупаете водку и наркотики, о фальшивых матерях-одиночках, при проверке прячущих в шкаф законных мужей, о тех, кто привозит сюда десятки нелегальных родственников, — а потом мы должны их одевать, учить и лечить?! — палец опять пополз вверх, но время для последнего выстрела еще не пришло. — Вы висите, как камень, на шее честного налогоплательщика и плодите детей, которые тоже повиснут у него на шее, потому что паразиты могут воспитать только паразитов.

Я обернулся на взрыв звука и увидел взлетающую в воздух, как огромная бабочка, королеву карнавала.

— Я не спрашиваю, как вы сюда попали. Я не спрашиваю, почему у евреев такие фамилии. Я не спрашиваю, почему пострадавший за веру христианин не знает, какой рукой крестятся. Мы — не расисты. Не смейте называть меня расистом! — как я потом узнал, полковник был начинающим кандидатом в губернаторы штата от консерваторов и обращался к своим врагам-либералам, — мы, уроженцы страны — дети всех народов. Да, у наших отцов был разный цвет кожи. Да, они говорили на разных языках. Знаете, что их объединяло?! Все они работали. Китайцы клали рельсы железных дорог. Итальянцы строили дома. Кенийцы и нигерийцы выращивали хлопок. Французы делали вино и сыр. Евреи шили одежду. Немцы варили сталь. Их кровью и потом построена наша страна. И от их лица я говорю вам: Паразиты! Вон!!! — на этот раз, уперев мне в рожу спусковой палец, полковник присел, как и полагается перед выстрелом. Я закрыл глаза и тут же открыл их, потому что меня толкнули, подавшись назад, впередистоящие. А он все стоял с пальцем у меня в роже, все не стрелял — и вдруг вскрикнул, охнул, отпрыгнул, впереди засвистели, полицейские с дубинками бросились в толпу, на сцену полетел еще один камень, Вере наступили на ногу, она закричала от боли и схватилась за меня. Пока менты не скрутили и не вынесли Пита, чья рыжая голова и малиновая рожа мелькали между их синими спинами и руками, он успел выворотить и метнуть в оратора еще пару брусчаток.

Короче, вечером собрались у Антонины — Анька, общие приятели Сухомлинские, мы с Верой и Верин папа, первый кефирник города Ташкента, нанес нам внезапный визит и, стеная, поплелся за нами к Питу. Меня он как-то не воспринял, особенно с именем возникла путаница — до того, что в ответ на Верино традиционное: “Познакомьтесь. Это папа. Это Боря” спросил: “Как Боря? Ведь тот был Боря?”.

— И этот Боря.

Зато между ним и Антониной вспыхнула просто мгновенная симпатия, и началось одновременное излияние сердец.

Кефирник: Вы понимаете, что это фашизм, обыкновенный фашизм, как фильм был.

Антонина: Ой, не говорите. Сколько мы сюда пробивались…

Кефирник: Сначала такие речи, потом желтые повязки, а потом — сами знаете, что.

Антонина: Ой, не говорите, сколько денег выложил, все пришлось бросить, дети два года без матери у сестры, а тут сначала с этими красками…

Кефирник: Если так, зачем мы приехали? Мы бежали от фашизма — и куда мы приехали?

Антонина: Сначала с этими красками, прости Господи, как дурак с писаной торбой, потом запил, теперь вообще в тюрьме. Вышвырнут из страны в 24 часа, а я-то с детьми куда? К сестре в Гродно? Опять начинать жизнь с раскладушки?

Сухомлинский, басом: Это пробный шар. Если общественность не восстанет, они дальше пойдут.

Короче, они долго рассуждают о фашизме, о горькой Петиной судьбе, как Петя переживает, что дочка связалась с нерусским, причем, кефирник поддакивает, оказывается, еще давно Петина сестра поехала учиться в институт Лесгафта и вышла замуж за араба по имени Мубарис, отец чуть не застрелился, а теперь вот и дочка — хоть и приемная, но все-таки семья, неприятно, и как теперь Антонине ехать начинать жизнь с раскладушки, уже и раскладушек-то, наверное, не выпускают, и что же нам всем теперь делать, как объяснить местным, что ненависть к приезжим несовместима с демократией и в конечном итоге ударит по ним же самим — не поможет ли нам в этом русскоязычная пресса. Тут дверь открывается и входит Петя.

И уже по тому, как он входит, я сразу понимаю, что это совсем не тот Петя, с которым я имел удовольствие быть знакомым. Ему очень идет пластырь на лбу, и левый глаз, как будто приклеенный на синий пельмень. Но дело не в глазу. Дело в том, что перед нами — победитель, настолько другой человек, что было бы уместно переименовать его из Петра в Виктора.

Он еще не видел вечерних новостей, только назавтра в газетах появились заголовки: “Сенатор Блэкбэрн извинился перед Питером Слепцовым”; “Блэкбэрн: Я буду ходатайствовать о предоставлении Слепцову гражданства. Нам нужны гордые люди”, Петю еще не фотографировали, не брали у него интервью; лейбо, враги полковника, еще не предложили ему место советника партии по работе с иммигрантами (Петя отказался), полковник еще не предложил ему место в хозотделе муниципалитета — предложение, которое Петя, естественно, принял, но, как только раскрылась железная дверь и в камеру с протянутой рукой и красной улыбкой на лице вошел Блэкберн, Петя понял, сколько очков он выбил каждой брошенной на сцену брусчаткой.

Новый Петя стоит посреди комнаты, держа за горлышко бутылку виски J&B, со стуком ставит ее на стол и, распарывая молчание, говорит:

— Тоня, я что-то устал. Посиделки перенесем на Новый Год.

Антонина, конечно, начинает хлопать крыльями и восклицать:

— Как тебя! Как тебя! Как тебя выпустили?!

— Подробности письмом. Посиделки окончены, я сказал. Боб, давай по стошке. Напиток богов. — Такой отзыв Пети о виски потрясает меня сильнее его чудесного появления. Обосранные гости, толкаясь, надевают куртки.

— Спасибо, Петя, — говорю я, — в другой раз.

— Была бы честь предложена, — резюмирует Петя, булькая виски в быстро поднесенный Антониной стакан.

На улице я говорю Вере, чувствуя, что ее папа имеет в виду идти к нам домой говорить про фашизм:

— Пойду подышу. Скоро вернусь.

Почему я пошел на площадь Liberty?

Была совсем уже ночь. Я сел за пластиковый столик в вечно открытом кафе возле Рюмки и спросил порцию виски. И знаете, вдруг сфокусировалось в голове, что я ведь воплощаю нашу подростковую мечту — одетый в хорошие джинсы и мягкую кожаную куртку, сижу в ночном кафе, на центральной площади большого англоязычного города западной страны и стучу льдом в стакане виски. Радостно-то как. А сколькие не дожили.

Ночные люди сели со скуки за один длинный столик: несколько проституток, полицейский в форме, полицейский в штатском, парень с куку — явно торговец травой, рабочий-румын с бутылкой пива. Румын обнимал толстую проститутку, которая, облокотившись о стол, ела из пакета один за другим маленькие липкие пирожки с вареньем. Другая проститутка, высокая, худая, в очках, то и дело вскакивала и делала быстрый виток вокруг фонтана, говоря при этом по мобильнику. Потом хрипло затеяла спор с третьей проституткой, говорившей с русским акцентом: “Я знаю! Я работала за границей и знаю: любой человек может зайти в любую гостиницу!” Было видно, что для работников страстей это время — скучнейшая ночная смена, как для грузчиков на хлебозаводе, которым, пока не рассветет, нечего даже на часы смотреть.

Площадь была, в общем, освещена, следы нигерийских жертвоприношений, карнавала и пикников уже замыли, только в воздухе еще стояла едкая гарь.

Вдалеке, перед муниципалитетом, как игрушечный луноход, ползала подметалка с огромным ершиком. Вокруг Рюмки крутил вялые пируэты этот роликовый псих. Больше не было никого, и я издали услышал рокот еще одних коньков и сразу узнал в целенаправленно летящей к Рюмке черной фигуре своего сына Игоря. Анька-то, наверное, до сих пор не вернулась — зашла к Сухомлинским и уже сорок минут, опершись о косяк, прощается с зевающей хозяйкой — бойся гостя стоячего.

У Рюмки Игорь слепо оглянулся и исчез в одной из кабинок. Чего может хотеть двенадцатилетний мальчик от Фонтана Желаний? Мотоцикл? Чтобы школьный враг попал под машину? Чтобы единица в дневнике стерлась? Чтобы папа вернулся?

Согретый этим предположением и виски, я пересек брусчатое пространство, сразу увидел дверь, которую закрыл за собой Игорь, приоткрыл соседнюю и на цыпочках зашел внутрь. Белые стены узкого коридора пластмассово светились. Я впервые был внутри, впервые видел черную чашу и растущий из нее световой гриб фонтана. Слегка пахло мочой — трудно представить, чтобы человек, попросив о выздоровлении жены, или денег, начал тут же ссать на стену — с другой стороны, удобно — двери запираются, бесплатно, ничего не слышно. Впрочем, звукоизоляция была слабой — недаром днем здесь играли три оркестра. Я слышал стук и бряканье роликов, а когда Игорь заговорил — я слышал каждый звук его голоса, сначала совершенно ничего не понимая, а потом стало доходить — на каком языке он говорит, с кем и о чем.

Как мальчик, выросший в Израиле, где принято считать, что Бог есть, и единственная претензия к нему — что его монополизировали ненавистные религиозные, Игорь обращался к Богу. Все нынешнее Игорево начальство было англоязычное — поэтому и с Богом он говорил по-английски, на языке, которого толком не знал, ему было трудно дать техническое задание, в поисках максимально точной формулировки он вертел фразу так и так: “God, I want him not to come more. Almighty God, I ask you that he’ll not come to our place”. Он повторил это, наверное, раз двадцать, уточняя титул того, у кого просил, а также временные и пространственные параметры своего желания, так что, когда мой сын дошел до последней детали — имени того, кто никогда больше не должен был приходить к нему домой, имя это было мне более или менее ясно. Может быть, Игорю было все-таки подсознательно трудно его назвать? И все же он сказал: “Великий и Всемогущий Бог, сделай так, чтобы мой отец никогда больше не приходил к нам домой”.

Произнеся эту полностью совершенную фразу, Игорь с грохотом подпрыгнул — повернулся на своих роликах, толкнул дверь и укатил.

Сначала я не хотел выходить, не хотел, чтобы меня видели, вообще не хотел выходить. Потом я понял, что должен выйти, потому что должен быстро что-нибудь сделать, а там я даже стену пнуть не могу — нет места.

Снаружи все было, в общем, по-прежнему. Устало светилась мизансцена кафе. Полицейский-турок по-прежнему зевал. Высокая проститутка стояла и, одной рукой прижимая к уху мобильник, другой так механически-яростно крошила воздух, что я подумал — не местная. Толстая подруга уже совсем легла на стол, выкусывая из пакета последний пирожок. Ее руки, как протезы, покоились на скатерти ладонями вверх. Я видел отодвинутый стул, на котором только что сидел, пустой стакан, пепельницу с перекладиной пластиковой соломинки.

Я сам был деталью этой мертвой натуры, пустой стакан на черной брусчатке между двух источников света. Вечный конькобежец медленно спланировал мимо меня, он тоже был неживой — что-то вроде порыва ветра, я бы его не заметил — но он заметил меня — новый предмет, вокруг которого можно сделать красивый виток. И тут я его поймал. А я, как вы знаете, парень крепкий и верен правилу: взялся — так держись. Разве что человек умеет освобождаться от захватов. Но этот даже не пытался освободиться. Он только с ужасом смотрел на меня своими, как оказалось вблизи, совершенно сумасшедшими глазами и шевелил губами.

— Give me your rollers, быстро! — крикнул я ему в лицо. Он покорно нагнулся развязать шнурок — но я отпустил меховой лацкан его жилетки, только когда он снял ботинок. Ботинки пришлись мне впору. — Стой здесь, — сказал я ему, ударил копытом о землю и…

Ребята! Это такой класс — вы просто себе не представляете. Советую вам — купите быстро. Не жаль никаких денег. Лично я взял ссуду, купил за 450 долларов экстремальные ролики (психу коньки пришлось-таки вернуть) и катаюсь каждый день. А в сочетании с авангардным джазом — дискмены и диски сэконд хэнд не стоят почти ничего — это просто новая жизнь.

Ну, что еще? Стал немного подрабатывать — наш консьерж, такой довольно неплохой мужик, только, по-моему, никогда не моется, как-то в парадном шел с молотком и пилой в руке, и вдруг наступил мне на ногу. Тогда я тоже наступил ему на ногу. Тогда он наступил мне на другую ногу. Только я размахнулся дать ему в ебло — а он так спокойно говорит — по-французски, но я понял: “Но-но-но. Ты рабочий парень. Хочешь делать со мной мебель?”.

Сделали с ним несколько заказов — хотя этого, конечно, недостаточно. Нужно что-то давать Аньке, нужны деньги на Верину легальную иммиграцию. Короче…

Напишите, если будет желание — очень надеюсь, что оно будет. Что меня интересует, кроме мудрых советов? — да все, собственно. Как там Иерусалим, что нового? Я слышал, наконец, достроили новую тахану мерказит. Как вообще ситуация на ваш взгляд? Все ли так мрачно, как кажется отсюда? Если все действительно так хреново, может, вам имеет смысл податься к нам? С работой здесь вовсе не так безнадежно — можно устроиться клинером, можно развозить пиццу, хорошо тоже, сразу как приедешь, спрятаться в какой-нибудь муниципальный колледж. Кстати, отличный способ определить, какая карьера тебе подходит больше всего — это купить книгу Алена Бернштайна “Guide to Your Career”. Классная книга. Я, правда, не читал, но Вера ее проштудировала — и очень рекомендует.

А если у вас начнется большая война — я сразу приеду.