Анатолий Кардаш

ОДЕССКИЙ ТЕАТР

Веер глянцевых картинок:

море – пенный расплеск прибоя по упругой кромке пляжа, волна за волной сцеживаются сквозь песок, оставляя на нём, тускнеющем, орденские блестки медуз…

небо – безмерный свет, весёлый пыл, или залихватский дождь, или ватный липкий безобидный снег…

город – скверы и улицы, прямые, равномерно простроченные перекрёстками; улыбчивые говорливые граждане; трамваи, лихо визжащие на поворотах, осыпающие себя гроздьями фиолетовых искр из-под проводов; тротуары с могучими акациями в два ряда, между которыми дорожка из серо-голубоватых квадратных плит, до скользкости оглаженных миллионами шагов; летними вечерами под деревьями надсаживаются синим гудом примусы на табуретках, вынесенных из квартир, в чёрном аду сковород шипят куски камбалы, возле примусов на таких же табуретках высятся хозяйки, монументальные колени разведя, мощные груди облив клеёнчатыми фартуками – они творят ужин под распевный свой переклик, он колышет улицу, тесную от запаха керосина и рыбы…

Это послевоенная Одесса, стряхнувшая оккупацию.

Пиня – мальчик с Молдаванки, родины Бабеля с его весёлыми бандитами, родины Багрицкого: «Горбаты, узловаты и дики, / В меня кидают ржавые евреи / Обросшие щетиной кулаки…»

И грянула революция. Революция. И Пиня подался туда, где бугрился мускул: немножко в бандиты, немножко в революцию, немножко к лихим евреям из самообороны от погромщиков – сочетание называлось приманчиво-грозно: ЧК!

Скажем, академик: всемирное имя, квартира в зеркалах, повар пончики печёт «жуй – не хочу», горничная-раскладушка, ножки-пышки. Явиться к такому пижону с ордером – у мадам ихних лицо в дрожь, самому тоже не именины. «Здрасьте вам, папаша! Золотишко у буржуев берём для трудящей власти. Будем шмонать? Или сам положь…» Положит. Покажет в библиотеке, из каких книг выгребать доллары, потом на пригородной даче ткнёт, с-под какого дерева выковырять банку с монетами. Трое сбоку – ваших нет. Можно ещё уходя, мигнуть старому дурню: «Не дрейфь, отец, мы с тобой ещё послужим народу».

Победная жизнь. «Кто был ничем, тот станет всем». Небо сияет, море сверкает, Мурка в кожаной тужурке… «А я Алёша – косая сажень, косая сажень и вверх, и вниз…» – пелось залихватское на улице и в душе Пини. Пело сердце.

Тело пело. Развёрнутые плечи, пружинистые ноги… Пиня ходил в цирк, силачи ночами снились; в облаках витала слава пилота Уточкина, озорной еврей Пиня летал, прыгал с парашютом, гонял в футбол так, что пробился в сборную страны – кто бы тогда знал, как спорт пригодится в тридцатые годы, когда Пиня сообразит смыться из самопожирающихся чекистских рядов на негеройскую невидную работу, для ума и азарта найдя выход в подпольном гешефте.

Боевых друзей выкашивало – Пиня отсиживался поодаль. Начальствовал, но слегка: в учреждении, артели, доме отдыха, небольшой фабричке, парке – для солидности, а главное, ради связей с властями и нужными людьми. Лучшие из прикрытий оказались причастны к спорту: директор спортмагазина, стадиона, начальник городской футбольной команды. На виду, но не на свету.

Толстея, лысея, потеряв голос после гриппа, превращаясь постепенно из Пини в Пиню Исаковича (а официально в Пинхаса Исааковича), он наполнял свой магазин дефицитным товаром, расширял стадион, добывал в команду иногородних виртуозов футбола – радовал своё руководство, и организовывал тайное изготовление трусов и станков, продавал и покупал, комбинировал – делал, как говорили, «какую-то копейку». Нажитые капиталы Пиня Исакович рассовывал по родственникам и верным приятелям, сам же – ни машины, ни дачи, ни даже квартиры отдельной, лишь отторговал у соседей кусок коридора и место для второго туалета, да пробил на чёрную лестницу собственный ход – полусамостоятельной стала его каморка, где только и помещалось: шкаф, стол с тремя стульями и вечно незастеленная, головой к окну, кровать; там на несвежей простыне лежал, принимая гостей, хозяин в трусах и носках, могуче-толстый, блеск лысой головы и голого живота, мощные футбольные ноги, в жирных губах папиросина «Северная Пальмира», грудь в пепле. Рядом с кроватью – тумбочка с записной книжкой, папиросной коробкой, пластмассовой пепельницей и единственной роскошью – телефоном. Пуповина телефона связывала Пиню Исаковича с внешними мирами: потаённым деловым и открытым безгрешным. Подслушиваний Пиня Исакович почти не боялся: лихой молдаванец научился оглядке, кроме того, все и всё были куплены. На взятках Пини Исаковича жирели власти вплоть до Москвы. Когда исчезли, к примеру, вагоны с мануфактурой, следовавшие из Ленинграда на Кавказ, один Пиня Исакович точно знал, сколько получил на лапу заместитель железнодорожного министра в Москве.

Потом железнодорожного зама расстреливали, а Пиню Исаковича даже в материалах следствия не упомянули. Все нужные люди были им прикормлены. Повелось: какие бы волны арестов ни вздымали сменявшиеся власти, Пиня Исакович выходил сухим из воды. Все тонули, он не сел ни разу.

Но с годами ловчить становилось всё дороже, да и сам он старел; жаловался: «Такие настают времена, что придётся, не дай Бог, жить на зарплату. А что? Зачем бы мне дела крутить, если бы у меня честный заработок в месяц был ну хотя бы…» – тут он называл сумму в шестнадцать раз больше средней зарплаты инженера, каким был его слушатель Шимек. «Ведь худо-бедно, а нужно покушать, одеться, – пояснял Пиня Исакович, – в гости тоже с пустыми руками не пойдёшь, на подарок, значит, надо. Ну, и туда-сюда…»

Шимек сидел на стуле возле кровати с Пиней Исаковичем на ней. Солнце из окна жарко глянцевало жирные округлости Пини Исаковича. Пиня Исакович пыхтел папиросой; сердце его теснила печаль.

Когда-то Пиня Исакович вместе с отцом Шимека Абой революцьонный держали шаг, перестреливались с петлюровцами, воевали с саботажниками – старорежимными специалистами, вытряхивали золотишко из буржуев, высылали, скрепя сочувствующее сердце, пламенного своего вождя Льва Троцкого.

В ту метельную февральскую ночь двадцать девятого года, в безлюдном порту, где Троцкого под охраной тайно сажали на теплоход со знаменательным именем «Ильич» и с курсом на Турцию, окончилась в жизни Пини Исаковича Великая русская революция. Вздрагивая на холоде в оцеплении рядом с Абой, он не столько сообразил, сколько почуял: пора срываться. И стал потихоньку спускаться с головокружительных чекистских высей на серую земную твердь.

После войны и возвращения Абы из-за лагерной заколючки Пиня пригрел старого друга в артели, которой он тогда командовал. В трудные периоды своей тайно-героической биографии Пиня скрывал у безденежного Абы от хищного государства кой-чего из своих капиталов. Дружили они преданно, смерть Абы Пиню Исаковича ударила больно, и теперь его сантименты проливались на Абиного сына, неожиданно забредшего к отцовскому другу.

– Ты чем занимаешься? – расспрашивал он Шимека.

– На заводе работаю. Инженер.

– Доволен?

– Вполне. Интересное дело. Современная технология, высокий уровень. Литейный цех.

– Жарко?

– Тепло.

– Как платят?

– Очень прилично. Сто тридцать в месяц плюс премии. Грех жаловаться.

– А мама на пенсии? Сколько у неё?

– Шестьдесят рублей. Нам с ней хватает.

– Э… э… – тихо просипел безголосым своим голосом Пиня Исакович. – Значит, премия ежемесячно? Это, конечно, в масть, это хорошо. Но не пора ли и для себя пожить?

Он лежал на спине, солнечный шар черепа, шарики ноздрей меж шарами скул, грандиозный шар живота – горы тела, глядел в потолок, папироса торчала паровозной трубой, дым, выходя, колыхал пухлые щёки, пучил мясистые валы губ.

– Найду тебе приличную работу. Литейное дело, говоришь? И нравится? Чтоб ты был здоров, пусть литейное. Пресс-форму можешь нарисовать? Например, для таких брошек? – Пиня Исакович ткнул пальцем на стол, там белел пластмассовый паук – модницы носили такие на пальто. – Тысяч шесть-восемь за пресс-форму, устроит?

Шимека немного огорошило. Дéла с пресс-формой от силы на две недели. Выходит заработок чуть не в десять раз больше, чем у него в цехе. Без жары и возни с пьяными работягами.

– Подумай, – сипел неспешно Пиня Исакович. – Понемногу вздохнёшь, оглядишься, где мухи, где суп, – а там и дела делать захочешь… Парень ты с головой… Я помогу… У меня вчера был тут один чудак… сидел на твоём месте, вот как ты сидишь. Он залетел несколько лет назад… накрутили срок… сел. Пришёл ко мне из тюрьмы: Пиня, что делать? Сидел здесь на стуле… точно как ты сейчас сидишь. Что делать, говорит, Пиня? Как всё начинать сначала? Я ему говорю: есть женщина в Киеве. Вдова. Муж-покойник, был момент, загремел в лагерь… с конфискацией. Но кое-что осталось… квартира, дача, копейка какая-то… Говорю: я позвоню, поезжай, познакомься. Он таки да поехал. Что ты думаешь, Шимек? Уже три года они живут счастливо, он там в универмаге завсекцией. Вчера были у меня… он сидел, как ты, вот на этом стуле… говорят: Пиня, спасибо.

Помолчали. Пиня Исакович попыхтел папиросой, прокрутил чего-то под своей лысиной, засипел: – Слушай сюда, Шимек. У меня есть девочка, родственница, возраст подходит и вообще – красавица, умница, учится в консерватории… Почему бы тебе не познакомиться? Не бойся, ты ничего не обязан. Просто мальчик из хорошей семьи и девочка из хорошей семьи – хорошая еврейская пара, почему нет? Давай прогуляемся, а по дороге заглянем, тут недалеко, не возражаешь? Мне, кстати, давно пора, неудобно, обижаются, что не прихожу. Я позвоню, предупрежу.

…Они шли по улице. Гуляли, дышали предвечерним запахом из квартир в полуподвалах… Солнце уходило, жара спала. Дворники выскрёбывали жухлую смесь листьев и лепестков из-под акаций. Один из них, худощавый, сморщенный, завидев Пиню Исаковича, стал навстречу, опершись на метлу.

– Доброго здоровья, Пиня Исакович!

– Здравствуй, Зяма. Как живём-дышим?

– Спасибо, Пиня Исакович, дышим ровно. При деле. Только жесть желательно подбросить.

– Какой толщины?

– Два миллиметра. Можно три.

– Добро. Позвони мне завтра.

– Спасибо, Пиня Исакович.

Дворник вернулся к деревьям скрести метлой. Пиня Исакович с Шимеком проследовали дальше. Пиня Исакович объяснил Шимеку: – У этого еврея небольшой цех. Таблички по техбезопасности. Ты заводской человек, ты знаешь, они везде висят: «Осторожно!», «Не стой под стрелой!»… На заводах и стройках – сотни тысяч табличек. Штамповка из отходов. И раскрасить по трафарету. Делов – плюнуть и растереть. Он тут мусор метёт, а в цехе ему три человека на прессах монету отбивают. Миллионы. Хватает и ему, и кто над ним, и на лапу кому надо. И за рабочих его можно не беспокоиться. Никто не в накладе. А ты говоришь – Форд!

Шимек не говорил «Форд!». Но у Пини Исаковича это был пунктик.

– Я бы посмотрел на вашего Форда не в Америке, а здесь. Я бы посмотрел, какой из него получится Форд у нас, когда тудою нельзя и сюдою нельзя, и сколько он здесь продержится на воле. А наши идн тихо подметают улицу и держат маленький такой заводик, даже просто цех, мастерскую, участочек – через микроскоп не увидишь, а кормятся так, что и секретарю обкома перепадает, деткам на конфетку…

На их пути оказалась сапожная будка. В обрамлении её фанерных стенок, увешанных изнутри инструментом, шнурками, портретом генералиссимуса Сталина и обрезками кожи, косматый старик заколачивал гвозди в каблук туфли, нанизанной на сапожную лапку между коленями старика. «Тук-тук, тук-тук» – отбивалось двойными ударами: первый сильный, второй – слегка. Зажатые в губах старика гвозди просверкивали шляпками. Завидя Пиню Исаковича, он отложил в сторону молоток, извлёк изо рта гвозди и приподнялся в запахах кожи, гуталина и сапожного клея:

– Пиня, чтоб ты был нам здоров! Где твой сахар? У меня люди скучают!

– Сёма, я что вчера тебе обещал? Сегодня к вечеру. Потерпи, Сёма, – просипел Пиня Исакович. – Завтра будет тебе сладкая жизнь. Варите своё повидло и не кашляйте.

– И ты бывай в порядке, Пиня.

Старик нырнул обратно в пахучую мглу будки.

Они прошли к небольшой, круглой площади, с которой уходит трамвай на Слободку.

Пиня Исакович не ездил трамваем – боялся. Такая, говорил, у меня психа ещё с детства. По кругу площади стояли «Победы», опоясанные шашечкой, чёрно-белыми квадратиками. Водители всех машин, разом, как по команде, распахнули дверцы: «Пиня Исакович, вам куда?». Он отмахнул рукой ответно.

…Прошли ещё несколько, свернули раз, другой, и нырнули в ворота со старорежимными львиными головками, перетерпели вонь кошек и мусорных ящиков в подворотне, в парадном с облупленной штукатуркой и разбитой мраморной лестницей поднялись на второй этаж, позвонили.

Приятной полноты приземистая дама после всплеска приветствий: – О, Пиня! Какой сюрприз! Людочка, смотри, дядя пришёл! – провела их в огромную, на взгляд Шимека, комнату, где стояли рояль, фикус в кадке и симпатичная девушка, ямочки на щёчках, фигура в маму, но молодёжного, много лучшего варианта.

– Сын моего друга, – представил Шимека Пиня Исакович. – Недавно умер, золотой был человек, теперь таких не делают.

Помолчали сочувственно.

– Хочу помочь, а ему ничего не надо. Ему хорошо на заводе. В литейном цехе. Печка там у него, сталь варит. Такой, представьте, Хаим-литейщик…

Посмеялись, поговорили – познакомились.

– Людочка, поиграй для дяди, – сказала мама, лучезарно глядя на Шимека.

Исключительное место в культуре Одессы и её евреев занимали театр и особенно музыка. Обе ведущие синагоги города, Главная, и ещё более – Бродская, являли высокую музыкальную культуру богослужения.

Менахем-Мендл, герой Шолом-Алейхема, писал домой в провинцию:

Одесскую синагогу стоит посмотреть!.. А кантор (его зовут Пине; ну и кантор!)… что он вытворяет… «Хвалебную песнь субботе» можно по билетам слушать! Вокруг кантора стоят певчие в маленьких талесах – красота! Если бы суббота бывала дважды в неделю, я бы дважды в неделю ходил слушать Пине.

Упомянутый в цитате Пине – тенор, композитор, музыковед и общественный деятель Пинхас Минковский. С шестнадцати лет он – кантор в различных городах, в том числе в Одесской Главной синагоге, потом пел в синагоге Нью-Йорка и в европейских столицах, с 1902 года – главный кантор Бродской синагоги в Одессе. (В 1922-ом Минковский эмигрировал и умер в 1924 году в США, где незадолго перед тем председательствовал на международном съезде канторов).

Взлёт канторской музыки в Одессе, ставшей в XIX веке её главным центром в России, П. Минковский объяснял влиянием оперы. Она была здешним истоком европейской музыкальной культуры. Де-Ришелье, дальновидный создатель Одессы, полагая её притягательность не в одном лишь морском удобстве, но и в европейском лоске, велел строить здесь оперный театр. Его открыли в 1809 году, в 1821-м Пушкин уже восхищался звуками музыки: «…они кипят, они текут, они горят, как поцелуи роковые, все в неге, в пламени любви…» и залом: «А ложа, где красой блистая, негоциантка молодая…»

Блистательные гастролёры, модные туалеты, изящные дамы и остроумные кавалеры в ложах, темперамент студенческой галёрки, триумфы кумиров и свист провалов – и поразительная доступность этого «большого света»: в одесском театре билеты были дёшевы. В Одессе повелось фанатично любить музыку и театр. В 1873 году он сгорел, одесситы десять лет терпели, после чего бросились строить новый. Архитекторы Г. Гельмер и Ф. Фельнер возвели в 1887 году здание, великолепно сочетавшее классическую гармонию форм, изысканную роскошь отделки и техническую рациональность. Одесский культ музыки обрёл свой храм. Знаменитые артисты поднимались на здешнюю сцену, избалованная публика обрела репутацию искушённых театралов.

Евреям, желающим приобщиться к европейской культуре или выглядеть приобщёнными, было очень с руки занять кресло в зале или, кто побогаче, ложу в бельэтаже. А дети их привыкали поклоняться мелодии. Рождалась традиция – она расцветёт позднее одесской музыкальной школой П. Столярского и плеядой его феноменальных учеников, вундеркиндов – мировых знаменитостей Д. Ойстраха, Э. Гилельса, Б. Гольдштейна. За их международными триумфами стояли тысячи маленьких подвижников, терзавших гаммами скрипки и пианино, – в Одессе не учили ребёнка музыке лишь самые никчемные из родителей.

Одесский анекдот:

– Рабинович, зачем вы учите сына на скрипке? У него же совсем нет слуха.

– Ну, так что?.. Он же не должен слушать, он должен играть.

– …Людочка, поиграй для дяди, – сказала мама.

Людочка, хорошенькая и, похоже, неглупая, «чудачка с перчиком», «аппетитная, невроко», как говорили вокруг неё, достаточно преуспевала. Сватовство ей было ни к чему, мамин каприз, дядина прихоть.

Людочка заиграла нервно, враждебно, ненавидя маму, дядю и чёрт-те откуда взявшегося этого Шимека, наверно, с дурным запахом изо рта. Шарахнуть бы ему какого-нибудь цыганистого Лещенко! Однако и родню жалея, и бунт свой лелея, отважилась мамина дочка лишь мятежно вспенить клавиши модной: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка…», и бывший хулиган, чекист и футболист Пиня Исакович повёл увлажнившимися очами с Людочки на Шимека, с Шимека на маму, любимую свою сестру… Отыграв «Мишку», Людочка вспомнила рекомендацию «расслабиться и получать удовольствие», и перешла на Шопена, мазурочное веселье растеклось по комнате – все разулыбались, будущее окрасилось радугами…

Потом пили чай с домашним тортом, говорили о том, о сём, о Людочкиной учёбе в консерватории, чего стоило поступить туда еврейке; если бы не дядя, вы, конечно, понимаете… Дядя, отклоняя благодарность: «Что я? Главное, музыка, у девочки абсолютный слух, педагоги очень хвалили: талант, Миля Гилельс в юбочке… А я что, – скромничал Пиня Исакович, – у нас, молдаванских, вкус известный: «Гоп со смыком», ну, Лёня Утёсов. В оперу я только для фасона ходил».

Припомнилось, смеха для, как в молодом чекистском кураже явился он, Пиня, в оперный театр с собакой, сел в третьем ряду у прохода, пёс у ноги на ковровой дорожке. Чистоплюи рядом раскипелись. Капельдинер подоспел, пустил пузыри. Пиня на него плевать хотел. Явился администратор. Пине чихнуть – и администратор, шишка пузатая, не просохнет. Но Пиня для хохмы покорно побрёл за ним с собакой через весь зал. Потом в фойе объявился чекистом, забрал трепетного оперного начальника с собой в подвал предварительного заключения: «Нехай ночку посидит, уважение к органам поимеет». Ну, идиотство, что говорить, чистое идиотство. Он, Пиня, был швыцар дешёвый, совсем без головы, некому задницу набить…

Шимек, к слову, вспомнил своё меломанское прошлое. Билетёрше у входа в оперу для отвода глаз окружающей публики совали подходящий по цвету к театральному билету клочок бумажки: троллейбусный или трамвайный билет, квитанцию какую-нибудь, даже тряпочный лоскуток – и проходили, мчались на галёрку. Иногда везло: капельдинер бельэтажа или бенуара пускал в ложу постоять за креслами законных слушателей.

С билетёрами у входа рассчитывались после спектакля, по рубчику или два с человека, на честность, без проверки. Капельдинеры денег не брали, дружили с безденежной молодёжью. Так же бесплатно в раздевалке брали пальто, обычно без номерков, сваливая в углу. Тоже из симпатии к молодым, только с ними ветеран-гардеробщик мог поделиться никому не нужными воспоминаниями о былых гастролёрах или поговорить о заезжей из Москвы очередной звезде, ну, ещё не звезде, но уверяю вас, из этой девочки та-а-акое выйдёт, ахнете, запомните это имя, как она? Мая? Рая? Нет, нет, Мая… Парецкая… Питецкая… Вру, Плисецкая…

Или после «Бориса Годунова»: – Вы заметили, молодой человек, как в сцене смерти Кривченя обыграл стол? Спиной, спиной, не видя, обошёл, упал, сполз, скатерть потащил. Я, знаете ли, видел Шаляпина, да, да, Кривченя лучше его сыграл!

Впрочем, не хуже Алексея Кривчени лицедействовала и билетёрша в провальном случае, когда при особо знаменитых гастролях и крутом навале публики возле входа появлялись – для контроля контролёров – ражие парни из органов борьбы с хищениями, а кто-то из клиентов-безбилетников по невниманию или нахальству всё же пытался привычно ткнуть билетёрше липовую бумажку-заменитель. Каким вздымалась она тогда гневом – правдивей знаменитого шаляпинского «Пожар!»: – Ты куда, мальчик? Совсем сдурел? Что ты мне суёшь глупство за билет? Тебя так в школе учат? (К парням из органов) Как вам это понравится? Такая нахальства… – Она сыпала говорок, попутно обрывая корешки билетов у текущих плотно зрителей.

Безбилетник, отодвинутый жёсткой рукой, вздыхал неподалёку, отступал, подходил – маневрировал, пока прохлынет поток, парни уйдут и билетёрша, отвернувшись, подаст знак сигануть в дверь и, задыхаясь, под звуки увертюры или даже первого действия, лететь крутыми мраморными, в золоте балюстрады, лестницами – через две, три ступеньки наверх, наверх, пока, задохнувшись, не окажешься на галёрке, под куполом, за спинами опередивших тебя, из-за которых уже ничего не видно, но слышно и догадаться можно, поскольку спектакль видан-перевидан десятки раз.

Ещё Шимеку вспомнился он сам, шестилетний, на знаменитой сцене. Перед ним в стеклянном барабане крутясь, пересыпаются тёмные трубочки; рядом торжественный мужчина; когда барабан останавливается, он подворачивает его к Шимеку дверцей, открывает её и Шимек, на виду у публики – пять ярусов в золоте и лепнине, в единой страсти, – суёт руку в барабан, вытаскивает и отдаёт мужчине трубочку; зал – мертвей, чем при Шаляпине – следит, как мужчина отточенными движениями фокусника тянет пинцетом из тёмной трубочки белую бумажную и, не касаясь её пальцами, передаёт вглубь сцены; там апостолами за длинным тайновечерним столом застыли строгопиджачные люди из властей и активистов, на каждого приходится на авансцене барабан, как у Шимека, и ребёнок из его, Шимека, детсада, и мужчина – передатчик бумажной трубочки; сидящие за столом разворачивают все трубочки одновременно, поднимают их над головой, поворотясь к крайнему справа, председателю, первачу апостольского ряда; он стоя провозглашает цифры с бумажек, и они, сложась в счастливый номер, высвечиваются на заднике сцены, и зал, в переплесках волнения, повторяет их: это в Одессу пришёл праздник дозволенного азарта – лотерея государственных облигаций Золотого Займа.

Раза два тут же в партере оказывался выигравший одессит, его звали показаться на сцену; зал гудел счастливо и завистливо, хлопал, потом снова шелестел облигациями, проверяя номера, шумел соответственно сумме выигрыша: при 25 тысячах рублей – взвизги, при 50 тысячах – вопли, при главной удаче – 100 тысячах – транс, затем гул и овация; и именно от Шимека били молнии в зал, именно он вытаскивал не номера облигаций, а денежную сумму – самые разящие, самые шаляпинские бумажки, и публика «ложила глаз» исключительно на Шимека, а Шимек – исключительно на Милечку, два её огромных банта оглушительно голубели возле соседнего барабана.

…Уже давно улыбчивый прищур на круглом мягком её личике распахивался Шимеку всепоглощающе, в его синей безмерности тонули все шимековы детсадовские заботы: игрушки, беготня, пирожное, даже докучное ожидание мамы, вечно запаздывающей со своих двух работ – всё забывалось под светом милечкиного взгляда и смеха, в радости вдвоём сооружать фанерный дом или лечить плюшевого медвежонка. Была, а потом, в войну, пропала драгоценнейшая для Шимека фотография его детсадовской группы, где он в первом ряду сидит на полу по-турецки, скрестив ноги, гордый своими первыми взрослыми брючками, ширинка на них раскрылась, как рот Шимека в ожидании птички из фотоаппарата, и Милечка рядом с Шимеком.

Шимек постеснялся здесь рассказать об этом, не зная, как будут восприняты и неприличность сюжета с расстёгнутой ширинкой, и его увлечение, давнее и младенческое, но всё-таки… Однако тут и мама пустилась поведать о дочкином детстве, достала альбом с фотографиями, и среди них Шимек увидел ту самую, где он сидел на полу, скрестив ноги в новеньких брючках; позорно зияла раскрытая ширинка. Справа рядом сидела Милечка его детства, Милечка – любовь его златоволосая.

Как он её сразу не узнал? Как не сообразил: Милечка-Милочка-Людмилочка-Людочка; от еврейской Мили к славянской Людмиле – хоженный многими путь. А вообще-то сюжет не слишком затейливого кино.

…Или, может, знак? – спрашивал себя Шимек, уже выйдя на улицу. Спрашивал с удовольствием: детсадовская нежность Милечки расцвела полнокровно, девочка что надо, с мозгами и ещё с музыкой. На фига ей сватовство? Неужели сама не найдёт? Ладно, пока можно созвониться насчёт похода на пляж. Завтра же.

Он стоял перед воротами милечкиного дома, со второго этажа над ним нависал её балкон. Из его открытой двери негромко выпархивала мелодия из «Травиаты», влекущая: «Как пенится терпкая влага в бокале, так в сердце кипит пусть любовь…»

Шимеку снова почудился знак. Он уходил довольный. На углу скользнул взглядом по табличке с названием улицы: «Островидова».

Место знаменательное. Не именем певца и революционера Андрея Островидова, убитого в передрягах гражданской войны, не предшествовавшим названием улицы «Новосельская», славящим богатейшего одесского промышленника Новосельского – а именем Константина Михайловича Гродского, жившего здесь в доме номер 79, в квартире 4. Он в войну сколотил группу, которая спасала от голодной гибели одесских евреев, изгнанных румынскими оккупантами в дальнюю деревню Доманёвка.

В Доманёвском гетто сгинули сданные соседями на смерть жена и десятилетняя дочка Пини – он их никогда вслух не вспоминал, и не женился, и ни с чьими детьми не цацкался, а Людочку лелеял сверх меры… Жалел: Людочка отголодала эвакуацию в Сибири, где мама после тифа три месяца лечилась в психушке; здесь же схоронили маминых родителей, а другие дед и бабушка остались в Одессе, там больную бабушку румыны вышвырнули с третьего этажа, а дед сам за нею в окно кинулся; папа Людочки пропал на фронте, как и двое дядей, только третий, он, Пиня, и выжил, хотя пуля дважды доставала…

Ничего этого Шимек тогда не знал, да, честно говоря, и знать не хотел. Гремело «Ловите веселия миги златые…»; маячили телефонный звонок, Людочка, встреча, ночной парк или опаляющий пляж, белая кожа и черный купальник, морем посеребрённый. Жизнь текла…