Александр Ревич

ПОЭМА ДОРОГИ

Александр Михайлович Ревич, отметивший в минувшем ноябре свой 80-летний юбилей, давно известен как мастер поэтического перевода: под его пером на русском языке зазвучали Петрарка и Ронсар, Верлен и Гюго, Бодлер и Гёте, Мицкевич и Галчинский… Одной из переводческих вершин Ревича стало воссоздание «Трагических поэм» великого французского поэта Агриппы д’Обинье, потребовавшее 13 лет титанического труда и удостоенное в 1999 году Государственной премии России.

На этом фоне собственное поэтическое творчество Александра Ревича долгое время оставалось как бы в тени, и только в девяностых годах его имя вышло в первый ряд «действующих» российских поэтов. Тонкий лирик, автор чистых и прозрачных по звучанию стихотворений, он, как мне кажется, продолжает то направление классики, у истоков которого находится Владислав Ходасевич.

И совершенно особую роль сыграл Александр Ревич в развитии такого специфического жанра, как маленькая поэма. Почти два десятка написанных им в разные годы поэм объединяет общее качество: они кажутся очень простыми по форме, но это та простота, тот классический лаконизм, которые обеспечиваются виртуозным мастерством, предельно точным отбором лексики и полной внутренней свободой автора.

Желаю Александру Михайловичу долгой жизни и здоровья, а долгая жизнь его поэзии для меня несомненна.

Наум Басовский

По глухим далеким деревушкам
Возвращался с фронта я домой…

Старая песня

Он сказал мне: «Твоего отца
встретил я в Екатеринодаре.
После боя пот катил с лица.
В скверике сидел он с кем-то в паре:
пиво пили, сухари грызя,
оба при погонах, при параде,
и хоть в классе были мы друзья,
прибыл я в передовом отряде
красных войск. Тот город час назад
сходу был буденновцами взят,
и, возможно, старой дружбы ради,
крикнул я: «Смывайтесь! Город наш!»
Он кивком со мною попрощался
и – бегом. Вокруг был ералаш.
С ним с тех пор я больше не встречался».

Тетка говорила: «Он тайком
в дом вошел. Глядим: бродяга вроде.
Помнится, он был в тряпье таком,
как на самом жалком нищеброде,
словно выбрался из-под земли,
черный весь от копоти и пыли,
еле-еле мы его отмыли,
всю одежду вшивую сожгли,
в то, что отыскалось, приодели,
он ведь шел с Кубани на фуфу,
простудился, кашлял две недели,
хорошо еще, не слег в тифу.
Как еще душа держалась в теле?»

Вижу, как он шел по пустырям,
спал в стогу и прятался в овраге,
хлеб выпрашивал у хуторян,
примирившись с долей бедолаги,
как с дорожной палкой и сумой,
высохший, нездешний, тонколицый,
по глухим проселкам брел домой,
обходя слободки и станицы.

Помнится: совсем в другом году,
двадцать с лишним лет спустя, из плена
с посохом и торбою бреду,
видно, суждено мне на роду
повторить такое непременно.
Видно, так. Иначе – почему
мне пришлось однажды самому
испытать дорогу и суму,
спать в ометах, зарываться в сено?

Вспомнилось все это на заре,
в час, когда колеса в такт стучали,
числа спутались в календаре,
может, все часы на свете стали
вслед за приговором в трибунале:
сдался в плен и сдал своих солдат…
к высшей мере!.. заменить!.. штрафбат!..
Может, вывезет еще кривая?

Жизнь идет, размерен стук колес,
мчит состав, дай Бог, не под откос,
мчат вагоны, стук не прерывая,
ничего, что за стеной конвой,
что вокруг штыки заградотряда,
Слава Богу, кончено с тюрьмой,
всем паек положен фронтовой,
живы все, чего еще нам надо?

Спят в теплушке рядовые, спят
все от лейтенанта до майора,
всех лишили званий и наград,
всех сюда загнали без разбора,
спят еще под стук колес, но скоро
многих не сочтешь из тех ребят,
это будет скоро, скоро, скоро,
через час подъем, консервы ешь,
жуй краюху, чай хлебай горячий,
скоро, скоро, так или иначе,
с жизнью распрощаемся собачьей,
на исходный выведут рубеж,
а потом – наперевес винтовки
и – на колья проволочных мреж
без артиллерийской подготовки.

А пока что полз туман густой
над землей, над энной высотой,
и состав уже подполз к платформе,
из вагонов выводили нас
в тесноту – в туман и в ранний час,
а ведь мир – он был куда просторней.

Строй, поверка, быстрый перекур,
шуточки под взвизги местных дур,
и уже команда: по вагонам!
Что стряслось? Я, кажется, отстал,
поезд все быстрей, а я вдоль шпал
во всю прыть – бегом за эшелоном.
Угораздило. Попал в беду.

Но еще рывок – и на ходу
в поручень рука вцепилась шаткий,
миг – и я на тормозной площадке,
от судьбы, как видно, не уйду.
Вот он – лес, потом ищи-свищи,
вот он – мир, где все в тумане тонет,
вот – болото, кочки да хвощи,
все молчит, никто не растрезвонит,
вот он – я, и рядом никого нет.

Но туман растаял. Ветер. Дождь.
Нет лесов, нет мимолетных рощ.
Где хвощи? Где кочки? Где болотца?
И гремит состав, летит вагон
в дождь и ветер, времени в обгон.
Чем вся эта скорость обернется?
Снится мне: отец идет пешком
с посохом корявым и мешком
от станицы – по степи – к станице,
то ли сам иду я с посошком
по степи… еще мне что-то снится.

Мог бы я уйти за тот предел,
слиться с бором, с лиственною пущей,
но рукой зачем-то прикипел
к поручню тюрьмы своей, бегущей
в неизвестность, где конец пути,
пуля в лоб, а, может, боль в кости
будет годы долгие знакома,
мир широк, да некуда уйти
от себя, от времени и дома.

Все дороги и тропинки все
на болоте, в чаще и овсе,
в кукурузе и чертополохе,
может быть, для нас не так уж плохи,
в дом родной, к последней полосе
мы шагаем, пленники эпохи.

В ночь, когда нас бросили в прорыв,
был я ранен, но остался жив,
чтоб сказать хотя бы о немногом.
Я лежал на четырех ветрах,
молодой безбожный вертопрах,
почему-то береженный Богом.

20 августа 2001