Дина Рубина

шесть новелл

Из цикла «Несколько торопливых слов любви»

ОБЛАСТЬ СЛЕПЯЩЕГО СВЕТА

Она опоздала к открытию международной конференции, о которой должна была дать материал в «Вестник университета». В зале было темно — докладчик показывал слайды, слева от светящегося экрана угадывался смутный силуэт и голос бубнил, — запинающийся высокий голос легкого заики.

Когда глаза привыкли, она спустилась по боковому проходу к сцене и села в кресло второго ряда.

«Вот, опоздала… — думала она, безуспешно пытаясь вникнуть в какую-то схему на экране, — …из выступлений на открытии можно было бы состряпать небольшой материал, теперь же придется высидеть несколько докладов, вроде этой тягомотины. И где раздобыть программу конференции, чтобы как-то ориентироваться в темах и именах: кто, например, этот зануда?»

Показывая что-то на экране, докладчик протянул руку и в области света неожиданно возникло лицо, вернее половина лица, всегда более выразительная, чем банальный фас: высокая скула, правильная дуга брови и одинокий, нацеленный прямо на нее, молящий о чем-то глаз. Несколько секунд рассеченное лицо персонажа мистерии качалось и смотрело, смотрело на нее с пристальной мольбой, затем отпрянуло и погасло…

Этот мгновенный блиц лунного полулица ослепил ее такой вспышкой любовной жалобы, словно ей вдруг показали из-за ширмы того, кого давно потеряла, и ждать уже зареклась.

Она отшатнулась и слепыми руками стала ощупывать ручки кресла, надеясь ухватить смысл того, что с ней стряслось мгновение назад. И несколько минут пыталась унять потаенную дрожь колен, бессмысленно повторяя — «да что это!., да что ж это, а?!», — пока не поняла, что бессильна, что уже не имеет значения: кто он, чем занят, свободен или нет, и куда исчезнет после того, как в зале зажжется свет.

Зажегся свет, объявили перерыв.

Он оказался невысоким неярким человеком средних лет. Все это не имело уже никакого значения, как и ее удивление по поводу его скромной внешности, столь отличной от того трагического полулика, что был ей предъявлен в темноте.

Она подошла туда, где его обступили, уточняя и доспоривая по докладу, несколько коллег, задала спешно слепленный вопрос. Он рассеянно кивнул ей, извиняясь, договаривая что-то маленькому толстяку-аспиранту, и вдруг резко оглянулся, ловя обреченным взглядом ее лицо. Она пошла к выходу, спиной чувствуя, как торопливо бросает он в папку материалы доклада, ссыпает слайды в пенал и бросается следом.

И с этой минуты все покатилось симфонической лавиной, сминающей, сметающей на своем пути их прошлые чувства, привязанности и любови, — все то, чем набиты заплечные мешки всякой жизни…

Он нагнал ее в фойе, у гардероба.

— простите, я не расслышал ваших… — неважно, я только хотела уточнить… — позвольте, я помогу вам пальто… — да не надо, спасибо, нет, постойте, там шарф в рукаве, шарф…

Ее растерянные руки, не попадающие в рукав поданного им пальто, и его беспризорные руки, неловко коснувшиеся (ах, простите! — обморочное оцепенение обоих) ее груди…

Если она не торопится, он мог бы подробно ответить на ее вопрос о…

К сожалению, она торопится, очень, абсолютно неотложное дело: обещала сегодня матери исправить подтекающий кран на даче…

— …кран?! да я сейчас же. Господи, какие пустяки! я мигом все устрою… — а у вас есть (робко-счастливо)… — время? ну, сколько это займет?.. — да не меньше двух часов… — какие пустяки!

Затем — минут двадцать в тамбуре гремящей электрички: отрывистые, сквозь железнодорожный грохот, возгласы, и его глаза с припухшими, словно калмыцкими веками, — одуряюще близкие, когда его бросает к ней на стыках рельс…

Далее — пятнадцатиминутный пробег от станции по обледенелой поселковой дороге к заглохшей на зиму даче, возня с замком, не желающим сдаваться замерзшему ключу в ее пляшущих пальцах, и его прерывистое:

— позвольте уж мне… все ж, какой-никакой мужчина…

Наконец, замок побежден, дверь отворилась, они ввалились в застекленную веранду, где немедленно он обнял, по-детски обхватил ее, как-то судорожно всхлипнув…

Ну, и так далее…

Воспользуемся же хрипло задыхающейся паузой для краткой биографической справки.

Он: доктор наук, историк, специалист по хазарам, автор двух известных книг, женат, две дочери — семнадцати и двенадцати лет.

Она: журналист, автор сценариев двух никому неизвестных документальных фильмов, два неудачных брака, детей нет, сыта по горло, оставьте меня в покое…

И как подумаешь — что за радость в этих случайных всплесках незнакомых судеб, в мерзлых, не убранных с лета простынях на дачном топчане, в прикосновениях ледяных пальцев к горячему телу! В нашем возрасте от постельных сцен требуешь наличия, по крайней мере, приличной постели. Так ведь и простудиться недолго…

Кстати, бешеный подростковый озноб, сотрясавший обоих, был, скорее, температурного свойства. Выяснилось, что заболели оба, — в те дни по Москве гулял заморский вирус.

— …горло сохнет, — сказал он, морщась, — где тут кран?

— …на кухне…

Он поднялся, по-старушечьи накинув на плечи плед, побрел в кухню.

— …действительно, подтекает! — крикнул оттуда…

После чего кран был забыт навеки и подтекает, вероятно, до сих пор…

…Вернувшись, минут пять стоял в проеме двери, глядя, как она лежит, в бисере пота, в области слепящего зимнего света, бьющего через окна веранды.

Когда, спустя некоторое время, они, наконец, оделись и вышли, он сказал:

— Через неделю я уезжаю…

Они стояли на перроне в ожидании электрички. Кроме них вдоль штакетника прогуливалась пожилая тетка с линялой изжелта болонкой.

— А вернешься когда? — спросила она.

Он хотел ответить: никогда и, в сущности, это было бы правдой. Но сказал:

— Не знаю. Может быть, через год… Я уезжаю всей семьей в Израиль, на ПМЖ.

Ну, да, так она и предполагала.

Да ничего она не предполагала, какого черта! Все это обрушилось на нее сегодня утром, когда она вошла в темный конференц-зал, и из-за ширмы судьбы ей показали карнавальное полулицо с прицельным глазом.

ПЭ-ЭМ-ЖЭ!

— Чему ты улыбаешься? — спросил он хмуро.

— А вон, ей…— сказала она, — даме с собачкой.

Неделю она провалялась с гриппом. Он, вероятно, тоже. Ну, вот и ладно, и хорошо, прощайте, мое славное приключение!

Когда, по ее расчетам, самолет Москва — Тель-Авив должен был уже набрать высоту, зазвонил телефон и его голос торопливо сказал:

— Я из Шереметьева, на м-минутку… Договорился с Юровским, тебя п-пригласят в декабре на конференцию в Иерусалим… Что?! — крикнул. — Н-не слышу!! Что ты сказала?!

Тут связь оборвалась, и она заплакала от счастья.

Спустя несколько недель в аэропорту Бен-Гурион она вывалилась — в расстегнутой дубленке, с мохнатой шапкой в руке — прямо в солнечный средиземноморский январь.

Он стоял отдельно от пестро-цыганской толпы встречающих, — незнакомый, молодой, в джинсах и какой-то легкомысленной куртке. Стоял поодаль, подняв обе руки, словно сдавался необоримой силе. И когда она приблизилась, медленно опустил руки ей на плечи, ощупывая их, как слепой.

В автобусе они постепенно вспомнили друг друга, он стал оживлен и, спохватываясь, показывал что-то в окне, что, по-видимому, было прекрасным и достойным восхищения, и несколько раз повторял, как все замечательно сложилось — и, главное, конференция именно в Иерусалиме, что позволило ему вырваться из Хайфы на все эти три дня …

— У меня только доклад завтра утром, — добавил он, — а дальше — тишина…

Она жадно смотрела в его шевелящиеся губы, словно боясь пропустить нечто главное, что он сейчас произнесет, и тем самым спасет обоих навсегда.

В огромном лобби роскошного отеля они получили у портье ключи от номера, затем троекратно отразились в зеркалах скоростного лифта два полуобморочных лица, и — на все три дня конференции с неизвестным для нас названием мы оставим их, беспомощных владык друг друга, разглядывать крыши Иерусалима из-за штор отеля «Холидэй-Инн», с высоты двенадцатого этажа…

Лишь однажды он сказал, стоя у окна за ее спиной и наблюдая, как горная ночь по одной, как свечи, задувает горящие отблеском солнца черепичные крыши: «Этот город заслужил, чтобы его рассматривали не с такой высоты…»

…И три дня спустя они опять стояли в аэропорту Бен-Гурион в ожидании контроля, очень здесь строгого.

— Там восемнадцать м-мороза! — говорил он. — Это безумие — такие перепады температур!

Она стала оправдываться, что иначе шеф ни за что не позволил бы отлучиться, и только прицепившись к рутинной командировке, удалось так лихо зарулить сюда. И Бог даст, еще удастся. Когда-нибудь…

— Когда, например?

Никогда, вдруг поняла она. Но сказала легко:

— Ну… в марте, скажем… Или в апреле…

— В апреле здесь хамсины…— сказал он.

Уже ступив на эскалатор, она помахала своей растрепанной, как болонка, шапкой и что-то проговорила.

— Что?! Н-не слышу?

— Дама с собачкой!..

Ее уволакивал эскалатор…— рука с шапкой, полы дубленки, сапожки…

Вознеслась…

Он взял в баре чашку кофе и плитку шоколада и, как бывало в юности, после шальной и пьяной ночи, тут же ее жадно съел. Заказал еще сто грамм коньяка и, совершенно счастливый, сидел минут сорок на высоком неудобном стуле, пока его не потеснила очередь. «Как молодой…» — подумал он.

Наконец, поднялся и вышел. Навстречу ему переходили дорогу три армянских священника под большим зонтом. Тот, что был посередине, коротенький и толстый, перешагивал через лужу, придерживая полу сутаны движением женщины, приподнимающей подол платья.

И всю дорогу до Хайфы, и позже, когда, оттягивая возвращение домой, сделал пешком колоссальный крюк, чтобы постоять над заливом, над кранами и мачтами в порту, — он пытался хотя бы мысленно собрать и отладить свою жизнь, взорванную и разнесенную в клочья тремя этими днями в поднебесном номере «Холидэй-Инн».

И пока плелся к дому, поднимался по лестнице, открывал ключом дверь, все думал — что делать, что делать, и как прожить хотя бы этот, первый вечер…

В квартире было темно, только на кухне горел торшер зеленоватым подводным светом. Пахло его любимыми творожниками, лилась вода и звякала посуда. Он хлопнул дверью, чтобы как-то обозначить свое появление.

— Ну, наконец-то! Ты слышал — какой ужас? — крикнула из кухни жена. — Только что передали: над Черным морем взорвался самолет «Тель-Авив — Новосибирск». Еще не знают причину — теракт или авария… Как представишь этих несчастных… их семьи… Костя, а разве наши могли прошляпить террориста?

Перед его глазами поплыл огненный шар их коротенькой высотной жизни, легко взмыл, завис в области слепящего света и — вспыхнул над морем…

Она выглянула из кухни в темноту комнаты, где муж по-прежнему молча стоял, почему-то не зажигая лампы, и сказала:

— Ну, если ты еще не переоделся, так вынеси мусор.

НА ДОЛГОМ СВЕТОФОРЕ

Впервые за много недель она — директор российского филиала крупной международной компании — возвращалась домой с работы засветло. День был мягкий, солнечный, с классической желтизной октябрьских деревьев. Ехала нарядным центром Москвы, которую лет десять назад в усталой ненависти покинула навсегда, а теперь, вот, — судьба не копейка, — жила здесь, работала, и очень любила этот сквер с фонтаном, дугу набережной и горбатый Третьяковский мостик перед Лаврушинским.

Надо чаще давать себе роздых, думала она, — взять вот завтра мужа с сыном, поехать погулять… ну, хоть в Ботанический… или в Абрамцево…

Сегодня ее даже не раздражал водитель Сережа, говорун и философ.

— В «Кулинарию» будем заезжать?

Машина остановилась на светофоре.

Здесь всегда приходилось долго пережидать поток автомобилей.

Она скользнула взглядом по сидящей в соседней белой «Ауди» юной паре и отвернулась. Но тотчас вновь оглянулась на этих двоих, словно ее позвали забытым родным голосом.

Он был настоящим красавцем: пропорции высокого лба и полетная линия бровей, та, что сообщает мужскому лицу выражение рыцарского благородства, сочетались со слабо выраженным, трогательно детским подбородком.

Она не была красива. Но дивный контраст смоляных волос с праздничной синевой глубоко сидящих глаз приковывал к ее лицу любой встречный взгляд. При таких красках все остальное уже было неважным.

И эти двое в соседней машине ссорились.

Он был в бешенстве — губы плясали, как у готового заплакать семиклассника, пальцы обеих рук на руле сжимались и разжимались. Поминутно откидываясь к спинке кресла, он — это было заметно с первого взгляда — делал глубокие судорожные вдохи…

А она так заглядывала в глаза спутнику, так умоляла его о чем-то всей мимикой некрасивого прекрасного своего лица, легкой ладонью то накрывала его руку на руле, то отдергивала ее, как ошпарившись…

…Зажегся зеленый, «Ауди» рванула с места, Сережа опять задал какой-то вопрос…

Она сидела, унимая незалеченное сердце, пытаясь понять — кого, кого напомнили ей эти двое?

И вдруг поняла: ее саму, ее юность, ее первую любовь, завершившуюся таким нелепым, таким несчастным мимолетным браком.

…Они стали ссориться с первой минуты свадебного путешествия, когда поезд «Москва — Таллин» дернулся, катнулся вперед-назад и, наконец, ринулся плавно набирать обороты. Она закрыла дверь купе и обернулась к нему. Он стоял с белым от бешенства лицом.

— Ты… ты строишь глазки каждому встречному самцу! — наконец сказал он прыгающими губами. — Тебе важно понравиться всем мужикам, даже таксисту, даже носильщику!

Она качнулась, как от пощечины, схватилась за лицо.

— Ты взбесился?! — пролепетала она. — Я сейчас… я выпрыгну из поезда, я… не намерена слушать эту гнусную чушь!…

…Минут через десять вошедший за билетами пожилой проводник-эстонец обнаружил в купе двух заплаканных девятнадцатилетних детей, обнявшихся с такой неистовой силой, словно через минуту им выпадало расстаться на всю жизнь.

Столик был завален цветами, на полу валялись клочки порванных билетов.

Проводник вспомнил, что этих птенчиков провожала небольшая толпа сияющих родственников, усмехнулся и аккуратно прикрыл дверь купе.

И в приморском курортном городке, где в мансарде сняли они крошечную комнату, продолжалась эта смертельная схватка, словно каждый из них с какой-то детской жестокостью пытался разъять любимую игрушку, чтобы разобраться — как она устроена, что заставляет ее плакать, например, и что там тикает внутри — настоящее ли сердце?

Комната принадлежала хозяйской дочери, повсюду были разложены пестрые тканые салфетки, над тахтой висела гитара, поблескивающая на рассвете багряной верхней декой. Бывало, они случайно задевали ее и тогда, потревоженная их страстью, она отзывалась в сонном доме удивленной печалью.

Бурные ночи сменялись ожесточенными дневными ссорами, несколько раз она убегала от него на вокзал, и в последнюю минуту он врывался в поезд и выволакивал ее на перрон, не давая вырваться из кольца худых своих рук. Плакал и был совершенно беззащитен. Как и она… Детям не повезло: тяжелая и сильная любовь, та, что обычно выпадает битому жизнью усмиренному человеку, была выдана им не по возрасту, не по росту. Так новобранцев жестокий командир бросает на смертельный участок фронта, заранее зная, что те обречены…

И лето не клеилось, каждое утро дождило. В сумрачном городском парке, куда их заносила очередная ссора, стоял мощный запах можжевельника и сосен и, когда она убегала от него, скрипя кроссовками по мокрому песку дорожек, сосны просыпали за шиворот целые каскады холодного дождя… Каждый день оба они, истерзанные неподъемной этой любовью, силились выстоять. Вся суть и смысл их необъятных девятнадцатилетних жизней сосредоточились в маленькой комнате с гитарой, на которой никто из них не умел играть…

…Однажды они проснулись в облаке солнечных бликов. Сияло зеркало в медной раме, горела красноватыми стеклышками незамеченная до сих пор люстра. Оказалось, что в ясный день комната буквально затоплена светом. Отличное солнечное утро, наконец, воцарилось над прибалтийским побережьем, выгнало на пляжи озябших курортников, подсушило морскую гальку на берегу.

Они натянули одинаковые белые джинсы производства Болгарии, купленные по случаю в ЦУМе перед поездкой, и вышли на волю. То ли скупое балтийское солнце так радовало их простуженные носы, то ли день такой выдался, мирный, только они совсем не ссорились, ни на минуту, наоборот — каждый прохожий, каждая сценка, каждая физиономия вызывали их радостный влюбленный гогот.

В облюбованном ими, обычно пустом кафе на берегу моря сегодня было гораздо больше публики. Официанты вынесли на террасу, обращенную к пляжу, столы и стулья, и кое-кто из посетителей даже отваживался заказать мороженое.

Они взяли по чашке кофе и булочке и сели на террасе у самых ступеней, спускающихся на пляж. Протяжная синяя горизонталь распахивалась отсюда в обе стороны. Море кипело колючими бликами, гомонило голосами чаек…

Несколько минут спустя на террасу поднялся старик. Кто-то им показывал его издали, этого опустившегося режиссера местного музыкального театра, с крысиной седой косицей под лысиной. Неделю назад дождливый вечер загнал их на музыкальный спектакль «Хэллоу, Долли!», поставленный когда-то этим самым бомжеватым стариком.

— Здесь можно присесть? — спросил он, кивая на свободный стул за их столиком.

Они переглянулись и кивнули, героически пытаясь не рассмеяться.

Несколько минут, сидя полубоком к морю, скучающим взглядом старик смотрел на низкий горизонт с несущимися по холодной синеве облаками, на чаек, семенящих по скользкой гальке у самой кромки воды, и вдруг, обернувшись, сказал с неожиданной силой:

— Ребята, вы такие оба красивые!.. И такие счастливые!.. Вы даже не подозреваете — какие вы счастливые!

Тут они вскочили, как по команде, и не в силах сдержать смех, сбежали по ступеням вниз, на пляж, где, обнявшись, захохотали, наконец, во весь голос и так, держась за руки, пошли по берегу, удаляясь от террасы кафе, на которой по прежнему сидел старый человек, с влюбленной тоской следящий за двумя фигурками на берегу.

— …Что?

— В «Кулинарию», говорю, будем заезжать?

— Да, пожалуй…

Она уже не видела белой «ауди» впереди.

Перед ее глазами по берегу моря удалялись две фигурки в белом, то разбегаясь в стороны, то опять простирая друг к другу руки, словно через годы пытались докричаться, дотянуться, окликнуть друг друга…

В ПРЯМОМ ЭФИРЕ

Эта политическая передача всегда вызывала шквал звонков от радиослушателей. Гена Котляр был опытным шоуменом — резким, парирующим довод оппонента мгновенным и убедительным контрдоводом. Он провоцировал гостей студии на такие откровения, о которых потом им приходилось жалеть. Он придумывал настолько острые темы для своего еженедельного ток-шоу, устраивая в эфире настоящую свалку, что несколько раз дирекция радиовещания на русском языке порывалась задушить эту годовалую передачу в колыбели.

Когда Гена позвонил и пригласил меня в студию, я, обычно уклоняющаяся от любых политических увеселений, не устояла.

И на сей раз ток-шоу превратилось в побоище. Мы с Геной напоминали двоих, дерущихся спиной к спине с бандой, напавшей в подворотне. Хотя Гена и сам гениально затевал все драки. Да и тема была болезненная: права неевреев в Израиле.

— К сожалению, время наше истекает, — профессиональной скороговоркой побежал Гена, — Итак, последний звонок! И очень коротко, пожалуйста!

— Я коротко, — сказал прокуренный женский голос пожилого тембра. — Почему общественность и правительство не реагируют на то, что в страну приезжает много гоев?

Мы с Геной переглянулись, и он сразу подхватил: — А вот эта тема и станет главной в нашей следующей передаче. Прошу всех, кто с сочувствием или возмущением выслушал вопрос нашей радиослушательницы, — простите, ваше имя?..

— Мария…

— …выслушал своеобразный вопрос Марии и хочет подискутировать на эту тему, выйти с нами на связь в следующий четверг, как обычно, в двенадцать ноль-ноль…

Он сделал отмашку звукооператору, — тот пустил меланхоличную музыкальную заставку, — глотнул воды из стакана и сказал: — Гои здесь ей мешают, старой бляди…

Когда мы вышли из студии, выяснилось, что звонившая только что старуха оставила для меня свой телефон и очень — было подчеркнуто в записке — просит позвонить.

— Еще чего! — воскликнула я и смяла записку. Поискав глазами урну и не найдя ее, машинально опустила комочек бумаги в карман плаща.

Но весь этот, насыщенный делами и встречами день была раздражена и рассержена на себя, на Гену, — что не ответили прямо в эфире, получается, что уклонились, перенесли разговор на неделю, а это всегда расхолаживает. Думала даже — не напроситься ли к Гене на следующую передачу. И даже вечером не могла работать, ходила, бормотала, репетировала — непонятно для кого и перед кем — гневную отповедь.

Наконец, пошла искать по карманам плаща мятый шарик записки, нашла, разгладила и села в кресло у телефона.

…Она обрадовалась моему звонку страшно, — благодарила, разволновалась, заплакала…

И на меня обрушилась короткая и бурная, как ливень в горах, жизнь, любовь и неудавшаяся смерть этой двадцатишестилетней женщины.

Я не прерывала, не могла прервать, не смела: литераторам знакома эта охотничья — как ни грешно это — окаменелость азарта, неподвижное напряжение рыбака, высидевшего хороший клев.

— Я в Киеве родилась — вы представляете, что это такое, нет? Это оголтелый извечный антисемитизм учителей, учеников, ребят во дворе… А я еще и нерадивая была, особенно по чистописанию, почерк был ужасный… Все переписывала, переписывала каракули… На букве «з», помню, достаралась: все ж таки, получила пятерку…

Потом отца посадили за экономические нарушения. Вроде, кто-то подставил его там, на предприятии, я не знаю, маленькая была, а потом про это в семье не больно-то распространялись. Засудили на семь лет, он шел по этапу в Усть-Кутский район. На этапе с него сняли туфли, шел в тапочках.

Ну, а потом мы с матерью к нему приехали и жили там несколько лет. Я выросла в тех краях, среди зэков, знаете ли… И даже любила тамошнюю жизнь. Кстати, зэки гораздо честнее, чем комсомольцы-добровольцы, стройотрядники эти, что приезжают на лето, заколачивать рубль… До их приездов мы зимами всегда вывешивали авоськи с продуктами за окно.

…Но я не к тому… Господи, вот вы позвонили, а я так волнуюсь, черт-те что несу!.. Только не бросайте трубку, ладно, даже если вам совсем не нравится, что я говорю, ладно? Можно я сигарету возьму? Минутку?

— Идите, идите…

Она вернулась быстро, я слышала, как щелкнула зажигалка, как шумно, вкусно она затянулась…

— Ну, отец там хорошо работал, был ударником, то, сё… ему скостили срок, мы вернулись в Киев… Вот вас, конечно, шокировал мой звонок, мой вопрос… Вы — писатель, гуманист, либерал, да?… Нет, погодите, выслушайте! Вы представить себе не можете, как я страдала, будучи ребенком, подростком… Я верю, есть люди, которые переносят это гораздо легче… Ну, привычнее, что ли… Не знаю — может, для этого мудрость какая нужна, смирение… А у меня — как услышу вот это самое… ну, оскорбление по нации, — у меня не то что кровь в голову бросается, — я вся, вся закипаю, дурею, как бешеный пьяный заяц! Несколько раз в такие драки ввязывалась — не дай Бог! — меня милиция увозила…

Я от отчаяния, знаете, даже креститься хотела — думала, буду как они все, может, ослабнет в них эта ненависть… Правда, хотела креститься. Но Бог наш не допустил. Один раз церковь была закрыта, в другой раз подвернула ногу прямо на пороге храма.

Ну, а потом я истошно влюбилась, не на жизнь, а насмерть, и мне уже ни до Бога, ни до чёрта дела не стало…

Он был приятель отца, гораздо старше меня, взрослый человек — семья, двое детей. Боялся идти со мной до последнего — отца, я так думаю, боялся… Но вот душонку мою полудетскую помотал, покуражился… Знаете, есть такие мужики — страшно хотят девочкам нравиться. Чуть-чуть пофлиртовать, так, с высоты своего умудренного возраста, влюбить в себя, поиграть маленько с полуобморочной от любви мышкой… Взять в ладони личико, аккуратно поцеловать в лобик… Пригласить в кафе и отчитывать, что девочка в институт не готовится, не за-ни-ма-ет-ся… Это очень их бодрит, дает импульс, разнообразит будни… Ну, а я его и сейчас люблю, и до конца жизни любить буду…

Мне ведь едва семнадцать исполнилось, когда я с собой кончала — выбросилась из окна. Четвертый, знаете ли, этаж. Не вру.

— Но?!.

— Можете представить, упала на куст сирени. Только обе ноги переломала, а так даже позвоночник цел… Перед тем как сигануть, позвонила в «скорую», — чтоб все пути отрезать. Сама себя стыдилась. «Алё, — говорю, — «скорая»? — тут какая-то девчонка на асфальте лежит, наверное, выкинулась», — адрес продиктовала, и — к окну.

— А вы помните, как летели? — жадно спросила я. Не удержалась.

— Помню, конечно, — сказала она просто.

— Страшно было?

— Лететь? Нет, лететь не страшно. Страшно на подоконник сесть, ноги вниз свесить… и вот это последнее усилие — вперед рывком …а лететь… нет, лететь уже не страшно…

Это потом тошно, в больнице, — когда на тебя из соседних палат разный калечный народ поглазеть приползает… Тошно, когда тот, из-за кого ты ветер обнимала, ни разу не пришел навестить, а когда вышла из больницы и приковыляла к нему на работу, на костылях-то, — ух, как он струсил! — весь пятнами пошел и трусцой — на другую сторону улицы!

А я совсем себя потеряла, пыталась догнать его — на костылях! И дико вслед хохотала!

И вот тогда я решила: если не с ним, то все равно — с кем!

Ну и, как с костылей слезла, в такой загул ушла, ужасающий, темный, — что от меня не только родители, подруги, — от меня черти отвернулись…

И так года три я мотылялась везде, куда нелегкая меня заносила, все перепробовала, стала болячкой родителей, притчей на языках, мной соседи маленьких дочек стращали… Когда сама себе омерзела, решила репатриироваться… Разрешите, если не брезгуете этим разговором, я цигарку опять возьму, а?..

Через минуту пришла, попыхивая, продолжала говорить все быстрее, грубее, откровеннее.

— Приехала сюда, попала в кибуц на Севере… Хороший кибуц, симпатичные простые люди… Поначалу держалась, учила язык, по утрам работала… Потом однажды напилась с тоски, и все пошло по новой — блядство, пьянки, марихуана… Ну, скажите — кто это должен терпеть? Конечно, в конце концов, меня выгнали из кибуца — за какую-то очередную драку с моим тогдашним сожителем…

Помню, утро: стою на дороге, ловлю попутку, — деваться мне некуда, кроме как добираться в Тель-Авив, в Министерство абсорбции.

Первым остановился один типичный «дос» на «фольксвагене». И — с ходу, едва отъехали, стал запускать лапу, куда его не просили. Я и выдала все, что о нем, поганце, думаю. Он немедленно остановил тачку и выпихнул меня на шоссе… Интересно, что потом он оказался нашим соседом по подъезду. В нашем поселении, я — как вы, наверное, поняли по номеру телефона, живу в поселении под Иерусалимом… Да, соседушка… Приветливый, вежливый… Жена такая квелая, пятеро детей…

— И как же вы общаетесь?

— Ну, что вы, он же меня не узнал! Меня узнать невозможно: я — религиозная женщина, в парике, в надлежащем прикиде… Так на чем я?… Ах, да — дорога, зимнее утро, холод собачий… Я в короткой юбчонке и кофточке… Вторым попался пожилой марокканец, который начал с того же. И я что-то, знаете, — замерзла, что ли? — расплакалась: ну, думаю, вот во что я превратилась, что при взгляде на меня у мужиков только одна мысль и возникает. И говорю ему: — а если б твоей дочери такое предложили? Если б она, вот так, чужая всем, голодная, без копейки денег зависела на дороге от доброй воли проезжего кобеля?.. Тогда он, знаете, поменялся в лице, остановил машину у придорожного ларька, купил мне питу, довез до самого министерства, и напоследок сунул мне в руку мятую двадцадку… Знаете, у этих простых восточных людей гораздо мягче сердце, чем у нас…

…Ну, не буду я морочить вам голову своими дальнейшими похождениями — они вполне омерзительны…

В конце концов, я узнала, что где-то у хабадников можно приткнуться в таком их общежитии, что ли, нечто вроде ешивы для девушек. Но, конечно, без комедии с униформой не обойтись — знаете, эти платья с длинными рукавами в самую жару, эти черные колготки в июле… Пришла я, значит, стою на лестничной площадке четвертого этажа, у них там, где мне разъясняют условия приема, и думаю, — да ладно, что мне впервой прикинуться ради крыши над головой, нормальной еды! И как только вот этими самыми гнусными словами подумала, тут же ноги у меня подкосились, и я покатилась по лестнице вниз, чуть не до первого этажа.

— Споткнулась?

— Да нет… Это мне дали понять, что я последнее терпение вычерпала, и дальше чтоб, мол, не обижалась… Ну, я все правильно обычно понимаю…

Во-от… и, знаете… стала я там тихонько жить, учиться… очень всех сторонилась поначалу, потом немного отошла… Вижу, девчонки и эти… училки их… вроде, не брезгуют мной, а ведь я так по-садистски сразу все им о себе рассказала! Нет, вижу, — не брезгуют… И, в конце концов, поняла, что только эти люди, которым все обо мне известно, — только они приняли меня всем сердцем, несмотря ни на что, и любят меня, и… это единственное место и единственная часть общества, где меня готовы принять такой, какая я есть… Прошло еще полгода, и я сказала: сватайте меня…

Она помолчала мгновение и легко проговорила:

— Вот, собственно, и все… Муж у меня очень хороший человек, программист, умница, так что все у меня отлично… Вот и живем…

— Он из религиозной семьи? — спросила я.

— Да нет, он…Он, понимаете, своеобразный человек… Полурусский-полуяпонец… Прошел гиюр, стал евреем…

Я вспомнила — по какому поводу ей позвонила, вспомнила дурацкий ее вопрос в прямом эфире. Дурацкий — на фоне всей ее жизни…

— А сколько у вас детей?

— Трое с половиной, — сказала она. — Четвертый родится через пять месяцев…

Собственно, разговор был исчерпан, история кончена, листок, лежащий передо мною на телефонном столике, исчиркан беглыми закорючками… Надо было прощаться. Я стала говорить какие-то слова, которые, как мне казалось, она должна была от меня услышать. Но она перебила.

— Все у меня в порядке… — повторила задумчиво, — все у меня хорошо… Хороший муж, спокойный, мягкий, добрый человек… Только, конечно, никогда не смогу я его полюбить.

— Почему?! — воскликнула я, потрясенная упрямством этой несмиренной женщины.

— Душа чужая… — проговорила она хрипатым, старческим своим голосом. — Душа-то чужая…

ГОЛОС В МЕТРО

Учительница музыки, вдохновенная и строгая старуха, жила в огромной коммунальной квартире на Чистых Прудах. Если закрыть глаза, можно и сейчас вспомнить до мельчайших подробностей — что стояло в этой тесной, как пенал, комнатке, и в который раз подивиться — каким чудом вполз и стал боком к окну старый «Блютнер». На стене висели четыре тарелки саксонского фарфора: на одной кавалер в коротких лиловых штанах знакомился с дамой, в глубоком поклоне отставив икрастую ногу с бантом, на второй — они гуляли под ручку среди двух зеленых кустов, на третьей — откровенно миловались, на четвертой — женились.

Старый «Блютнер» в пустой послеполуденной квартире звучал властно и гулко…

— Менуэт надо играть — так! — говорила учительница и указывала пальцем на третье блюдо, где, прикрыв веером длинную шею и половину щеки, дама пальчиком грозила галантному кавалеру…

Уроки музыки продолжались все детство, до самого девятого класса, пока мама не решила, что пора приналечь на математику, оставив музыку «для души».

В девятом классе их школу слили с другой, математической, в классе появилось несколько новых мальчиков, и в одного из них она влюбилась до беспамятства. Это был блестяще одаренный мальчик: он прекрасно учился, писал стихи, рисовал… И внешне удивительно соответствовал всем своим дарованиям: рослый, тонкий в кости, с волнистыми светлыми волосами, с сильным худощавым лицом — такими она представляла себе ангелов. И даже очки ему шли, и даже имя его — Кирилл — казалось ей благородно-лаконичным, мужественным, летящим. Но главное, голос,— светлого счастливого тембра, — ввергал ее в экстаз, сродни молитвенному. Голос был чистой радостью…

Стоило ему оказаться поблизости, с ней происходило нечто вроде припадка: горло сжималось в спазме, в висках стучали молотки, колени подгибались, по спине бежали мурашки…

Он ее не замечал… Дружил с двумя мальчиками из бывшей своей школы и с ее подругой Фирой, — активной девочкой, какие всегда становятся старостами класса, комсоргами, председателями школьных комитетов

— А знаешь, это даже хорошо, что он ни о чем не подозревает! — уверяла ее Фира. — Не так унизительно для тебя…

Целый год она ждала, что случится что-нибудь — например, в один прекрасный день она спокойно подойдет к нему и что-то спросит, легко и остроумно, как она может, или наоборот — он вдруг увидит, заметит ее, восхитится ею… Но время шло, и ничего не менялось — каждый раз, когда он проходил мимо, или случайно обращался к ней, она немела, теряла самообладание, в висках бухали молотки, колени подгибались…

В десятом, последнем классе он перешел в другую школу. Она проболела от горя недели три, потом несколько месяцев жила, как в погребе, задыхаясь без его голоса; наконец, стала выздоравливать от этой запойной любви и, в конце концов, выжила, обошлось…

Время от времени Фира, которая продолжала дружить с Кириллом и встречалась с ним в каких-то компаниях, приносила новости: он с блеском сдал экзамены в медицинский, он опубликовал в «Смене» три стихотворения, он — капитан команды КВН первого медицинского… Он закончил аспирантуру… Он женился…

Однажды, через несколько лет, когда все они уже переженились, Фира пригласила ее с мужем на день рождения, обронив мельком — приходи, между прочим, и Кирилл будет.

Она пришла. И она увидела его. Это был умный, яркий мужчина с начальственным баритоном, уже добившийся немалого в своей профессии. И он был абсолютно ей безразличен, потому что ничего общего не имел с тем удивительным мальчиком, при звуке голоса которого она цепенела и глохла.

Когда все выпили и завязался разговор, она стала что-то рассказывать, одну из своих забавных историй, — она всегда была артистичной, остроумной рассказчицей, и умела подмечать и отшлифовывать те блестки, которые рассыпаны по нашим будничным жизням. И на другом конце стола он вдруг умолк, обернулся в ее сторону, потом заулыбался, расхохотался, удивился, и уже весь вечер ходил за ней из комнаты в комнату, а она с удовлетворением взрослой молодой женщины чувствовала эту натянутую бечеву между ними. И была спокойна, спокойна и уверена в своем обаянии.

На другой день позвонила Фира, сказала:

— Слушай, какой успех ты имела вчера у сильной половины! Мне Кирилл говорит: «Как преобразилась Нона! Умна, интересна… А хороша!», а я ему: «Да она всегда такой была, ты просто не замечал!»…

И прошло еще несколько лет. В середине семидесятых он эмигрировал с семьей в Америку, и там поначалу приживался и пробивался тяжело, экзамены сдавал, ассистировал какому-то профессору — он, кто уже блестяще проводил сложнейшие операции, к кому в Москве добивались попасть на прием! — он подавал инструменты и отвечал: «Да, сэр… нет, сэр…». Но и такое превозмог этот сильный талантливый человек, встал на ноги, преуспел, даже разбогател… Изредка на перекладных довозились полузаглохшие приветы… И Фира рассказывала какие-то невероятные вещи — Кирилл приобрел под Нью-Йорком огромный дом — для русских писателей, нечто вроде дома творчества, — чтобы тем было где работать… У Кирилла несколько клиник… Он учредил стипендию для молодых поэтов…

Потом жизнь совсем завертелась, закрутилась, рухнула империя, вышла замуж дочка, с огромными трудами построили дачу, купили, наконец, машину…

Однажды позвонил бывший соученик, сказал:

— Слушай, приехал Кирилл, помнишь его?…Он издал книжку своих стихов, и ребята организовали ему вечер в музее Маяковского. Хочешь прийти?

Она пошла. Перед самым входом в музей увидела подъехавшее такси, из которого вышел высокий, грузный, не по-здешнему загоревший человек в светлом плаще.

Она приблизилась, окликнула его:

— Кирилл!

Он остановился, вопросительно глядя.

— Я — Нона…

Ахнул, раскинул руки, бросился обнимать…

— Нонка, как я рад, как я рад!..

Она сказала: — Ну, не буду тебе мешать, тебе ведь надо сосредоточиться перед выступлением… После поговорим…

— Погоди, погоди!.. Что — после! Расскажи, как тут — все? Я что-то не могу до Фирки дозвониться, она что — переехала?

— Кирилл, — сказала она… — Фира умерла полгода назад…

Он зажмурился, скривился… тихо спросил:

— А Володька Шкурников?

— Два месяца как умер от инсульта… Видишь, я не хотела так сразу, но ты спросил, и я не смогла…

— Ничего, — проговорил он, как-то осунувшись, — ничего… Что ж тут поделаешь!

…И свое выступление начал с того, что узнал сейчас о кончине школьных друзей, памяти которых и хотел бы посвятить этот вечер. Потом долго читал стихи, — хорошие стихи, Нона сначала побаивалась, что будет неловко, если не понравится, но ей понравились многие стихи, а она была из ценителей, и всю жизнь следила за новыми именами… Понравилось даже, как он читает — монотонным голосом, что называется, — безыскусно…

Дня через два, перед самым его отъездом, они встретились. Он звал ее обедать в модный ресторан, но она сказала:

— Да брось, какой там ресторан! Приходи ко мне, посидим, поговорим…

И он пришел, принес дорогое вино и цветы, они долго сидели в гостиной, вспоминали, вспоминали… Словно проучились не один год, а с первого и до последнего класса… Очевидно, тот девятый класс, те пятнадцатилетние ломкие их голоса звучали в памяти каждого яснее, чем остальные звуки…

И вдруг, перебив саму себя на какой-то забавной истории, она стала рассказывать ему, как страшно и горестно его любила, как слабела при виде него, как горло сжимал спазм, стучали в висках молотки и подсекались ноги…

Он схватился за голову, простонал:

— Боже мой! Почему, почему ты не призналась! Почему ты молчала!? Ведь все могло быть иначе!

Она засмеялась, сказала:

— Пойдем на кухню, я сварю кофе… Потрясающий рецепт, знаешь, от одного бармена из Салоник, там вся штука, чтобы пенка дважды подходила …

…Недели через две, поздним вечером она возвращалась домой в метро. На одной из станций в вагон ввалилась компания подростков лет по пятнадцати. Она стояла к ним спиною и видела только смутные отражения в темном окне.

Судя по всему, они возвращались с какой-то вечеринки, и шумно обсуждали удавшийся вечер… Голос одного из них вдруг полоснул по сердцу, круто развернул ее к группке юнцов. Она оглянулась.

Один из мальчиков поразительно напоминал Кирилла — то же сильное худощавое лицо в очках, тонкость в кости… Но, главное — голос, теплый мальчишеский голос… Это было удивительное, редкое сходство!

И…— горло ее сжалось, в висках заколотился пульс, колени ослабели…

…Она вышла на остановку раньше, и долго шла с колотящимся сердцем по Чистым Прудам, — по темным родным переулкам, в которых давно не гуляла…

Постояла и у знакомого подъезда в старом доме, где учительница музыки когда-то протягивала руку к галантной любви на фарфоровом блюде и говорила ей строго:

— Менуэт надо играть — так!

ДВЕ ИСТОРИИ

Вот эти две любви почему-то сидят в моей памяти рядышком, хотя произошли в разное время, в разных городах и с совершенно разными людьми.

Одна была рассказана от первого, что называется, лица. На этих историях «от первого лица», как правило, всегда лежит послесобытийный глянец. Человек подчищает ластиком помарки на своей биографии. Именно потому беспощадная простота, с которой этот человек рассказал свою историю, представляется мне достойной пересказа.

— Я, видите ли, по природе не то, что однолюб — я в любви однорук, одноног, одноглаз, одно… чего еще? — одноух. Женился по изначальной единственной любви к девочке, рядом с которой просидел за одной партой десять лет. И тридцать пять лет брака она была буквально моей второй половиной. Пытаюсь вспомнить сейчас — сколько раз я уезжал куда-то без нее? Кажется, два раза: в шестьдесят пятом, в Киев, на похороны отца — жена тогда лежала в больнице, — и в семидесятом, на три дня в командировку, в Углич.

Кто-то из великих писателей сказал — страстная влюбленность в собственную жену — тоже адюльтер… Затрудняюсь назвать это влюбленностью. Это даже и идиллией назвать нельзя. Ну, не скажете же вы, что живете в полном согласии и любви со своей левой рукой? А Таня — физически, энергетически, душевно — была моим продолжением. Или я был ее продолжением. Называйте это, как хотите.

Теперь можете вообразить мое состояние, когда она занемогла, и после всех проверок и анализов врач зазвал меня в кабинет и объявил, что проживет она не дольше пяти месяцев. Помните, пьеса такая есть — «А дальше — тишина…»? Дальше просто себя не помню, как человек, оглушенный дубиной. Врачи, травники, экстрасенсы, больницы, ее незнакомое лицо, мое — в зеркале — незнакомое лицо, и абсолютное ощущение стремительного падения в пропасть. Почему я не покончил с собой в те дни — понять можно, я до последнего не верил, что она — я — умрем. Но почему я оставил себя в живых после того мгновения, когда в последний раз дернулся уголок ее рта, словно она усмехнулась …не знаю. Не знаю.

Не помню похорон. Друзья говорят, я выл, рвался прыгнуть в открытую могилу, кричал — «закопайте меня с ней!».

С кладбища друзья приехали ко мне и сидели до ночи, боясь оставить меня одного… Но люди все семейные, у каждого своя жизнь, каждому наутро на работу… Я уснул на диване, меня укрыли, тихонько вышли и захлопнули дверь.

Я проснулся от щелчка. Странное нетерпение сотрясало меня. Волнение того рода, какое бывает перед большим, долгим путешествием, когда тебя ждут иные страны, иные города…

Я встал и принялся бродить по квартире, в которой мы прожили вместе тридцать пять лет. Трогал занавеси, перебирал на полках ее любимые безделушки, гладил ладонью угол клеенки на кухонном столе. Любая вещь здесь была куплена, выбрана, сшита или связана ее руками. Ее запахом был насыщен воздух этой квартиры. И в этом воздухе я завяз, как муха в янтаре, как гриб в маринаде…

Тогда обеими руками я ухватил и с силой рванул занавеси. Полетели карнизы… и затем минут тридцать вдохновенно крушил вокруг себя все, во что упирался взгляд — ломал стулья, бил посуду, рвал и кромсал одежду…

Потом, обессиленный, лег среди тряпья и осколков на пол, закрыл глаза, вслушался в долгую ночную тишину… Раскинул руки и подумал: «Свобода!!..»

…И другая история. Начало весьма банальное. Профессор математики, декан факультета, почтенный отец семейства завел интрижку со своей студенткой. Ну, с кем не бывает, скажете вы, дело житейское. Тут не интересны ни профессор, которого на свеженькое потянуло, ни, тем паче, провинциальная девица.

Роман, как водится, очень скоро стал достоянием общественности, закрутилась обычная карусель — жена, профком, местком, скандал… Жена-то, надо сказать, была дама активная, да и с какой стати отдавать свое, нажитое, выведенное в профессора, какой-то шлюшке?

А ту подруги обрабатывают: «Ой, Райка, зачем тебе старик — валидол ему скармливать, кашку варить?». Хотя тут, надо сказать, явное было преувеличение — до кашки профессору было далеко. Интересный подтянутый мужик, хоть и под пятьдесят… Блестящий педагог, на его лекции студенты валом валили. Охотник, между прочим…

А вот девушка как раз была невидной. Обычная провинциальная мордашка.

Надо сказать, профессор во время всей этой общественной бури оставался невозмутим. Он вообще был человеком сдержанным, хмурым, и прозвище у студентов имел — «Сухарь». Так что, поди угадай — что там он чувствует. Между прочим, и девушка оказалась крепким орешком. Ни тебе слезинки, ни истерики, ни жалоб… И скандал не то чтобы унялся, а так, знаете, пригас, да и надоел всем и, как болезнь, перетек в хроническую форму. Год прошел, другой… Студентка закончила институт, профессор оставался в семье, оба его сына-близнеца поступили в аспирантуру…

Вот как в течение многих лет профессор ездил в отпуск.

На вокзале его провожала дружная семья — жена с сыновьями. Он входил в вагон, махал домашним рукой, поезд трогался… В другом вагоне, в купе со спущенными шторами, ехала, навстречу единственному в году месяцу супружеской жизни, давно уже не студентка, не слишком уже молодая женщина.

«Ты, Райка, жизнь ему под ноги стелешь, — говорили ей подруги, — а он на тебя плюет. Хорошо устроился — летняя жена, зимняя жена… Ты, давай, роди! Может, его хоть тогда проймет.»

Она отмалчивалась, тоже была — не из очень открытых и откровенных людей.

В день, когда оба его сына защитили диссертации, уже пожилой профессор, не заезжая домой, как говорится, в чем стоял — приехал к своей бывшей студентке навсегда.

Жена опять попробовала пойти в наступление, да времена уже были не те, и все так привыкли к давней истории, что просто оставили этих двоих в покое.

И прошло еще несколько лет. Мало кто знал подробности их жизни. Профессор продолжал преподавать в институте, по-прежнему проявляя азарт своей натуры только в период охотничьего сезона. На людях он оставался сдержанным, даже холодноватым к жене. Недаром же прозвище имел — «Сухарь». По слухам — родить она так и не решилась. Не хотела ставить его в неловкое положение. Вот, мол, выйдет он гулять с коляской, а люди скажут — дедушка с внуком пошел!

…И вдруг она умерла.

Такая, знаете, мужская смерть — от инфаркта.

Вот тебе и валидол, вот тебе и кашка, сокрушались подруги на похоронах. Вот тебе и жизнь, говорили. Она, еще нестарая женщина, сошла в могилу, а этот хрыч, даром что семьдесят — вон, как огурчик: выбрит, как на свадьбу, рубашечка отглажена, запонки сверкают. Эх, кому Райка жизнь отдала!

На девятый день после смерти жены профессор, как обычно, явился в институт, дал блестящую лекцию при переполненной аудитории, вернулся домой и застрелился.

Он оставил записку: «Исстрадался без Раи…». И мне эта деталь показалась сначала лишней, что ли, противоречащей образу. Да и непонятно — кому предназначалась записка? (Первая его жена к тому времени тоже умерла, один сын жил в Канаде, другой — в Израиле). Соседям? Но эта пара существовала так замкнуто. Друзьям? Сослуживцам? Да не из тех он был людей, что объясняют кому бы то ни было свои резоны.

Думаю, это он себе записку написал. Математик, приводил в порядок мысли и чувства.

И вывел уравнение с единственно верным решением.

*   *   *

Эти две любви почему-то связаны в моем воображении. Иногда я возвращаюсь мыслью то к одной, то к другой из них…

И думаю — вот это отдельное тело… что оно значит для другого отдельного тела? И что делать с невыносимой этой болью, когда рвутся жилы застарелой любви? И может быть, в самом деле, «мы друг для друга — топоры, чтобы рубить под корень тех, кого любим по-настоящему»…?