Яков Вейншал

воспоминания

Окончание. Начало в № 9.

Публикация и комментарии Владимира Хазана

ВОЕННАЯ СЛУЖБА

Моя ошибка была в том, что я имел диплом врача, и даже два – швейцарский и русский. Это означало, что <я> должен был вступить в армию на шесть месяцев на положение простого солдата и только потом быть произведенным в офицерский чин капитана. Если бы я не сдал выпускных экзаменов, то я получил бы тот же чин немедленно. Я был по этому поводу очень несчастен, так как быть простым солдатом, даже в запасном бакинском полку, означало подвергнуться антисанитарной инквизиции. Чего стоил только один запах никогда не мытых портянок на ногах солдат, не говоря уже обо всех других к нему дополнениях. Но Бог смилостивился надо мной, и в первую же ночь я устроился на ночевку в привилегированном месте – у входа в уборную, так как там, по меньшей мере, не было смеси всех запахов вместе. Это место делили со мной какой-то немецкий барон, разжалованный в солдаты, бурный фельдфебель и еще несколько аристократов полка.

Не прошло и трех дней, как фельдфебель – царь и Бог казармы – поведал мне свой секрет – медицинский секрет – у него сифилис, и на меня падает обязанность его лечить. Тогда в моде был сальварзан, и, чтобы его раздобывать, я злоупотреблял частыми отлучками из казармы в город. Мое военное образование, особенно искусство колоть чучело штыком и выворачивать ему все внутренности, взял фельдфебель на себя лично – он был как бы моим личным репетитором.

Вдруг в полку получили приказ представить меня полковому врачу. Я представился. Полковой врач, грузин Андроников, человек души и хорошего кахетинского вина, мне откровенно объявил: у меня есть десять санитаров: один мужской и другой – дамский портной, один повар, один кондитер, два сапожника – для меня и для жены, один работает у меня как повар, другой смотрит за лошадьми, один вестовой, – я не знаю, почему бы вы не могли бы быть при мне врачом.

Не успел я высказать по этому поводу своего мнения, как меня, нарядив в белый халат, чтобы скрыть мою солдатскую форму, посадили принимать в околотке больных, которых было иногда до сотни в день. Скоро я получил право ночевать дома, полковую лошадь и стал заменять всех четырех врачей полка, которые не видели причины для того, чтобы себя переутомлять приемом больных. Время от времени я заглядывал в казарму и прилежно изучал штыковой удар и философствовал с фельдфебелем о превратностях служебной карьеры.

Через шесть месяцев наступил день экзаменов <для> моего производства в чин капитана. Я разбирал и собирал ружейный затвор, знал наизусть полевой устав, не пренебрегая главной своей специальностью – штыковым ударом. Полковник, армянин Богданян, угрожал, что экзамен мне будет строгим в виду моих «привилегий». На самом деле, все обошлось комедией: единственный вопрос, заданный им, был о расположении уборных в лагере, растянувшемся по берегу реки. Он был очарован моим ответом: «Уборные должны находиться в нижней части течения реки», и этим ограничился.

Больные были обычные – в запасном полку очень часты самоувечья симулянтов. Но один случай мне врезался в память. Передо мной в ряду полураздетых, стоявших в шеренгу больных солдат предстал молодой человек со страшно бледным лицом. На груди у него была татуировка еврейского моген-довида, в центре которого по-еврейски стояло слово «Цион». Я уже пропитался всяким сочувствием к моему политическому единомышленнику, столь редкому в этих кругах. Я его спросил, чем он болен. Он мне хриплым голосом ответил: сифилисом. Я был так сам смущен, что машинально спросил его о том, о чем спросил трех предыдущих пациентов этого же дня, которые пришли со свежим заражением этой же болезнью: «В каком борделе?» Его хриплый голос ясно говорил за то, что он заразился болезнью уже больше года. Он мне ответил: «Не в борделе, а гомосексуально». По-видимому, у этого парня были все «добродетели»: одна эта татуировка говорила о криминальных наклонностях. Так или иначе, но это был единственный «сионист», которого я тогда встретил в русской армии на Кавказском фронте.

Потом на меня выпало сопровождать эшелоны на Турецкий и Персидский фронты, так как другие врачи полка снова считали, что это для них слишком обременительно. Меня палило персидское солнце, и я тонул в турецких снегах. Я заходил с солдатами за Эрзерум – в одном углу фронта, и был на подступах к Багдаду – в другом. Раз я спустился с горы Шайтан-даг один, без дороги, по горло в снегу, с бутылкой мадеры в кармане и почему-то с серебряной ложечкой – должно быть, это все, что у меня было тогда ценного. В Персии в поле я спал на бурке – она из овечьей шкуры, и говорят, что змеи и скорпионы, которых там было множество, избегают запаха барана. Один раз я заснул в палатке-гараже для починки машин и проснулся в снегу, потому что палатку и весь гараж унес ураган без моего на то согласия. Моими главными врагами, с которыми я вел войну без всяких предварительных церемоний, были вши. Один раз в бешенстве я сбросил с себя свою рубашку, и назавтра я нашел ее, как обледеневшую статую у входа в мое пристанище. Я ел яичницу, сделанную на порошке и на касторовом масле, так как другого масла не было. Конечно, я часто пил воду из своей потной фуражки, так как другой посуды не было. И спал, не раздеваясь, в топкой грязи – в лачуге курильщиков опия – в ожидании резервной машины, после того, как телеграфный столб элегантно лег как раз между мной и шофером разбитого вдребезги автомобиля. Я спасал какую-то сестру милосердия в истерике, потому что она обнаружила ночью, что вся ее палатка усеяна тарантулами с яблоко величиной, с риском быть заколотым моими спутниками на почве ревности. Но, в общем, что значат все эти мелочи сравнительно с тем, что после снежных переходов, по утрам, я видел десятки замерзших солдат, и наши потери от сыпного тифа были больше, чем от всякого кровопролитного сражения. Тиф практически означал смерть. И носителями его были эти вши, которых было миллионы.

Но не все было так трагично. Были и маленькие трагикомедии. Уже к концу войны какие-то мои спутники-офицеры решили устроить попойку в Хамадане[1]131, царской резиденции царицы Эсфири, где до сих пор показывают ее и Мордехая гробницу. В каком-то подземелье хозяин-персиянин раздобыл для нас алкоголь – одеколон со смесью хлороформа. Я делал вид, что пью, потому что после первого глотка я уже начал видеть перед глазами зеленые круги. Мое шулерство было замечено, и я был наказан дополнительными глотками. Я помнил дорогу домой: я спал в лаборатории, она тянулась через два заброшенных персидских кладбища, – неясное число поворотов направо и налево между полуразрушенными домами и потом прыжок с соседней крыши в сад, где помещалась эта лаборатория. Я отправился в путь, в темноте я вдруг заметил, что на одном кладбище я окружен персами, которые покушались не то на мою невинность, не то на мое оружие, не то на две вещи сразу. Я гонялся за ними, прыгая через могильные памятники с обнаженной саблей в одной руке и револьвером в другой, и обратил их в бегство. Все же я попал домой, и это было большее чудо, чем моя военная победа.

Я проснулся наутро в лаборатории. Только весь день мне хотелось пить, и от каждого глотка воды я снова был пьян, растворяя водой в желудке ту ужасную смесь, к которой прикоснулся ночью. Это, кажется, единственный раз в моей жизни, когда я действительно был пьян.

Другой забавный случай произошел в Керманшахе – там, где еще до сих пор сохранились развалины дворца Александра Македонского. В саду нашего лазарета я обнаружил три аккуратно высеченных из мрамора военных памятника трем недавно там похороненным военным немецким летчикам. Через несколько дней, к моему удивлению, они исчезли. Оказывается, что наши солдаты воспользовались ими как грузом, чтобы не давать всплывать на поверхность колодца бочкам с кислой капустой, которые они туда погрузили для охлаждения. В гневе на такое надругательство я дал приказ вернуть памятники на старое их место. Но, увы, не было при этом гарантии, что «Шульц» не стал «Бургом» и «Бург» – «Германом», так как камни могли быть положены не на те могилы, на которых они раньше стояли[2]132.

Там же, в Керманшахе, окрестности которого кишели свирепыми курдами, которые срезали попавшимся им несчастным пятки ног, мне пришло в голову совершить прогулку на лошади в обществе двух сестер милосердия. Цель нашей прогулки была увидеть того каменного льва, который стоял у входа во дворец Александра. Мы его нашли, всего облитого маслом, так как, оказывается, в нем скрыта чудодейственная сила. Местные женщины, обливая его маслом, <оберегают> себя от бесплодия. Попрощавшись со львом, мы двинулись назад; уже стало темно. В темноте мы потеряли дорогу и дали лошадям полную свободу в расчете, что они нас приведут в лазарет, а не к курдам. Вдруг послышался гул, который я принял за признак шоссе, по которому могли перевозить артиллерию. Но внезапно моя лошадь стала взвиваться на дыбы, как будто ее укусила за шею змея. Я, который ехал впереди, решил, что я ее не оставлю, так как без нее не было шансов найти верный путь назад. Но вдруг я сам стал ощущать на своем теле удары и скоро заметил искры и проволоку, которая меня обкручивала. Не имея выбора, я скатился с лошади, и она исчезла в темноте. Я крикнул моим спутницам, чтобы они не двигались с места. В это время из темноты вынырнули тени. Это были русские солдаты-радисты. Оказывается, моя лошадь попала в антенну. Дело закончилось взаимным препирательством и тем, что мы счастливо попали домой.

Мою лошадь на следующий день убили. Она принадлежала некому Райсу, журналисту-еврею, который командовал санитарным обозом в двадцать повозок. На следующее утро он повел обоз к Сенне, подвергся нападению курдов. Все его люди были перебиты. Под ним пала лошадь. Он спасся только потому, что имел многозарядный карабин, и курды не решились его преследовать.

Так он отступал пешком, иногда отстреливаясь, около пятнадцати километров в пустыне. Я его встретил на фронте только через год, где он рассказал обо всем этом и прибавил: «Вы помните лошадь, которую я Вам одолжил для прогулки ко льву? Какая умница! Она предчувствовала нападение! Она все это утро дрожала. Она чувствовала все заранее». Я не хотел его разочаровывать в мыслительных и пророческих способностях его лошади, но, по моему мнению, она дрожала оттого, что попала по моей вине в антенну радиопередачи накануне ночью.

То, что больше всего <производило> на меня впечатление, были те древние руины, на которые я натыкался. В Гассан-Кале под Эрзерумом я соло купался в древней римской бане с мраморными сводами, в бассейне с горячей серной водой, испарения которой придавали всему окружающему фантастический феерический блеск. Можно было купаться в горячей воде и тут же пить холодный нарзан – углекислую воду, которая била рядом с серным источником.

За Хамаданом я наткнулся в пустыне на поразительную скалу-пирамиду с гигантскими иероглифами величиною в два этажа и выше. Целая живописная картина-барельеф. Я был уверен, что это я открыл эту Бистунскую скалу, рассказывающую миру о расправе великого Дария[3]133 над мятежниками. Оказывается, до меня уже о ней знали немецкие и английские археологи и делали с нее снимки. Но все же это был мой Дарий – моего Эзры и Нехемии[4]134.

В Хамадане я посетил школу Альянса, встретил двух учителей-братьев, евреев, уроженцев Северной Африки. Они мне заявили, что они не сионисты. Это были очень странные антисионисты: когда я их спросил, хотят ли они Еврейское государство в Палестине, они ответили восторженно – да! Один из учеников школы привел меня и моих двух спутников – офицера-еврея и сестру милосердия, к гробнице Эсфири и Мордехая. Она напоминает гробницу Рахили и стоит в центре города на запущенной площади. На пороге я заметил пожилого еврея, который большим ножом тут же покончил с барашком. При этом кровь лилась прямо на ступеньки, ведущие к гробнице. У меня блеснула коварная мысль: персидские евреи не отменили еще жертвоприношений? Я вступил в дипломатические переговоры, но на все мои вопросы не получал ответа. Старик косился на большой красный крест на груди у сестры милосердия и отворачивал от нас голову, как от нечистых. Я пустил в ход весь свой тогдашний словарь еврейского языка: «Би рошоно аба баирушалаим… Барух ата… Ани игуди бегет руси… Нешама игудит…»[5]135. Но мне ничего не помогало. Старик не открывал рта. Тогда в дело вмешался второй офицер-еврей. У него на груди, как талисман, висела золотая дощечка с заповедями. Это магически подействовало. Старик через ученика школы, нашего чичероне, охотно объяснил, что это «надир»[6]136: в городе опасно больна женщина и для того, чтобы она вернула себе снова свое здоровье, необходимо именно на этом месте зарезать ягненка и распределить его мясо между бедными. До этого я никогда не слышал о таком способе лечения.

Потом он согласился показать нам те два гроба, в которых покоятся под пышными покрывалами тела царицы Эстер и ее дяди Мордехая. При этом он утверждал с большой настойчивостью, что Мордехай был не дядей, а мужем Эстер. Я чуть снова не впал в азарт открывателя старых фольклорных тайн. Впоследствии я узнал, что эта традиция – считать Мордехая мужем Эсфири – присуща не только одним персидским евреям Хамадана, этой старой Экбатаны, летней резиденции первого персидского государства.

На базаре в Керманшахе, в переулке в два метра шириной со зловонной канавой посередине, я обнаружил десятки еврейских врачей. Они все имели прилавки с кореньями и странными порошками, сидели на корточках и обслуживали своих клиентов. Оказывается, это был лондонский Гарлей-стрит, где концентрировались все врачи Керманшаха – с тем же поразительным преобладанием людей моей национальности и, конечно, моей профессии. Я отнесся к моим коллегам с полным почтением, несмотря на то, что нас еще сегодня разделяло тысячелетие. В одной еврейской семье Керманшаха я застал глав общин на корточках на ковре, которые молитвенно выслушивали пришельца из Палестины, посланца-шнорера[7]137, который выманивал у них медяки, ссылаясь на свое благочестие. Здесь я уже не чувствовал пропасти тысячелетней давности <с> опытом сегодняшнего дня.

В какой-то заброшенной деревне я заметил менялу-еврея с огромной рыжей бородой и поразительно умными глазами. Классический прототип для Шейлока Шекспира. Я не мог от него оторвать глаз. Режиссером тут была сама она, госпожа история.

Я видел евреев-курдов, таких же нежных, тонких и женственных, как настоящие курды: несмотря на всю их жестокость, курды напоминают недоразвитых юношей. Мне стало даже от этого неуютно, когда я остался с ними без оружия в уединенной чайной за городом. Но проводник меня успокоил: «Это не курды, смотрите, на их чалме нет рисунка-звездочки, а только квадрат. Сегодня пятница, и они пришли сюда встречать субботу». Вся разница была в этих миниатюрных звездочках и квадратиках – наследие талеса.

Уже скорее мне напоминали настоящие библейские типы айсоры, эти древние ассирийцы, плотные, грузные, с овальными лицами, красными щеками и громадными носами, разделявшими два сонных глаза. Живые барельефы из учебника истории древнего Вавилона. Я смотрел на них, как если они были бы допотопными ихтиозаврами.

Разразившаяся в России революция и, особенно, прокламирование Бальфуровской декларации придали моим посещениям и несколько более актуальный характер. Англичане уже стояли под Багдадом и были накануне Газского сражения[8]138. Русская армия медленно и верно разваливалась и никак не могла установить с ними смычку под Сенне.

В одно из моих последних путешествий мне было поручено сопровождать туркестанскую резервную дивизию, состоявшую из восьми тысяч человек[9]139. Это было войско третьего разряда, а по своему человеческому составу – запасные, и офицерский состав к концу войны сильно помельчал, большей частью это были новопроизведенные офицеры, полуграмотные прапорщики и лейтенанты. Достаточно сказать, что всем эшелоном командовал старый офицер в чине капитана, не больше. Все это шло на смену фронту, который устал от войны. Сообразно этому было и наше передвижение. На одном из этапов офицерско-солдатский комитет постановил единогласно арестовать главного командира-капитана, потому что обнаружилось, что он крал по копейке в день с человека из того, что называлось казной на продовольствие. В начальники был избран молодой офицер Рубаков, славный, но очень неопытный и простой парень, который в гражданской жизни, должно быть, не был больше того, на что указывала его фамилия. Все было в революционном порядке: некоторые из офицеров играли в карты с солдатами на большие деньги, продвигались мы крайне медленно, полупереходами по девять и пятнадцать километров, жаловались на плохое продовольствие, на отсутствие особенно сахара и мыла. Так мы доплелись до Казвина, маленького городка, в котором, однако, были самые фешенебельные фаэтоны в мире – единственный люксус, который тогда могла разрешить себе Персия.

Мы расположились на кладбище, и солдаты занялись оживленной торговлей с местными жителями. Продавали им мешки с сахаром, в которых наполовину было набито щебня из соответственно накрошенных могильных памятников. Наступил день первого мая. Вдруг из города нам был доставлен ультиматум: никакого мыла и никакого сахара и вообще ничего необходимого нам для дальнейшего следования на фронт <не будет>, если наша дивизия торжественно не присоединится к празднованию Первого мая – празднику всеобщего мира. Ультиматум этот передали нам от имени Казвинского комитета солдат, офицеров и сестер милосердия, председателем которого был некто Буду Мдивани[10]140. Тут же нам стало известно, что этот комитет захвачен большевиками. В это время военным министром еще был Гучков[11]141, и вся власть принадлежала правому крылу Государственной Думы.

Рубаков растерялся. Ясно, что после такого празднования Первого мая нас в лучшем случае вернут обратно, арестовав всех офицеров, и никакого фронта мы не увидим. Мы подводили англичан у Багдада и ослабляли их Газский фронт. Я посоветовал Рубакову обогнуть город и идти дальше в Хамадан и Керманшах без сахара и без мыла. Но солдаты на это не согласились: «На фронт – да, но только с мылом и сахаром».

Узнав о наших затруднениях, Буду Мдивани вызвал наш комитет на ночное совместное заседание со своим комитетом. Пришлось согласиться, хотя не было никакой гарантии, что наши представители вернутся обратно из города в лагерь на кладбище живыми и невредимыми. Рубаков предложил мне пойти вместе с комитетом. Я принял предложение.

Встреча была трагическая. Буду Мдивани, толстый грузин, инженер по образованию, старый революционер, сбежавший уже давно в Персию от ареста, хорошо знал, что он делает. Его целью было окончательно разложить армию, дискредитируя правительство как контрреволюционное. Неплохой демагог, с темпераментом митингового оратора, <он> открыл карты. Война та империалистическая и поэтому ее не должно быть. Празднование Первого мая – это верный путь к братству народов, в котором немцы не замедлят принять самое горячее участие.

Заседание было в саду. Присутствовало человек тридцать. Мы не взяли с собой никакой охраны. Мой комитет хлопал ушами. Офицеры, не привыкшие к политической дискуссии, вся терминология которых исчерпывалась командой в строю и поднятием рюмок с водкой и тостами за здоровье, онемели от каскадного красноречия Буду Мдивани. Тут я взял слово, и это, сознаюсь, было в первый и последний раз, когда я активно вмешался в то, что называется русской гражданской войной. Я открыл скобки и объяснил присутствующим, что такие празднования и такие лозунги – самое сердечное приглашение в Персию и на Кавказ турецкой армии и их немецких союзников. Мдивани вскипел. Заседание тянулось до рассвета. Шесть раз выступал он. И столько же раз я. В заключении он назвал меня «адвокатом дьявола», а я выразил сожаление, что немцы, не зная о его поведении, не оплачивают его своими деньгами. Мой комитет, даже солдаты, сиял от удовольствия, они смотрели на все происходящее, как на спортивное состязание: чья возьмет!

Мдивани не был готов к нашему аресту, он слишком понадеялся на свое красноречие. Он не знал, что за мной десятилетний стаж дискуссионной техники в сионистских кружках. Но не успели мы выйти из городских ворот, как встретили бегущих нам навстречу из лагеря наших солдат с пулеметами. Среди них распространился слух, что наш комитет, и особенно «дохтур», арестован и нас ведут на расстрел. Они бежали в город нас выручать. В то же утро мы двинулись дальше на Хамадан, обогнув Казвин, без мыла и без сахара.

В Хамадане я узнал, что Гучкова сменил Керенский. Я лег на землю, смотрел на небо и машинально повторял себе одну и ту же фразу: «Керенский – это конец, война проиграна! Теперь англичане в Палестине предоставлены самим себе». Как слабое утешение, звучала в моих ушах болтовня одного генерала в том же Хамадане. Он меня хотел убедить, что Мдивани в Казвине арестован и что у него реквизирована его типография, в которой он издавал большевистский листок-газету. И чтобы убедить меня в достоверности своего рассказа, он мне сказал: «И все это сделал один доктор. Он его к стенке припер». Так как этим доктором был я сам, то поэтому я не мог разделить никак его оптимизма.

Во время своего посещения Тифлиса, уже по возвращении с фронта, я поздно ночью взобрался на электрическую вагонетку с дровами, чтобы сократить себе путь к месту моего ночлега. Вдруг я заметил, что уже на улице появились продавцы «завтрашних» газет. Я спрыгнул на полном ходу на мостовую и с разбегу наткнулся на группу людей, дискутировавших между собой новости, почерпнутые в той же газете. То, что они говорили на идише, это было понятно само собой. Мне странным показалось не это. Меня поразил голос одной тут же стоявшей девушки. Несомненно, я уже когда-то раньше его раз слышал. Забыв о своем военном гойском наряде, я врезался в группу, подошел к говорящей и сразу ее узнал. Это была Эстерка, журналистка, уроженка Галиции, с которой я столкнулся в Вене на сионистском конгрессе несколько лет тому назад и которая кушала в кафе «Аркаден» мороженое с земелем.

Вначале она меня приняла за «пьяного нахала», но потом недоразумение выяснилось. Я ей напомнил все: ее потерянный ключ, поездку с Бяликом, и она меня опознала. Ее товарищи, не ожидая установления моей личности, разбежались, и она любезно предложила мне проводить ее на самую верхушку одной из гор Тифлиса, и, если я устал, я могу у нее переночевать.

Эстерка была прекрасная девушка, и тогда ей было не больше 23 лет, и хотя я был очень усталым, я не видел причины отказать ей в ее предложении.

Разговор, к несчастью, коснулся политики. С Эстеркой, шляпочницей по профессии и активной коммунисткой, вообще нельзя было говорить ни о чем другом, как только о политике. И тут нашла коса на камень. Все ее чары на меня не действовали: я оставался неискоренимым буржуем, реакционером и шовинистом. Она никак не могла ни понять, ни простить моего сионизма, даже когда мне готовила постель в одной комнате с собой. Она дискутировала со мной еще, уже полусонная, повторяя заученные из партийного катехизиса догмы.

Так я был наказан за свое политическое упрямство – в сущности, мы могли бы провести этот вечер и иначе. Она заснула, но я нет. Меня не столько мучила ее прекрасная близость, сколько ужасной величины и в весьма обильном количестве набросившиеся на меня клопы. Таких больших клопов я не видел никогда раньше и никогда потом. Я просидел всю ночь на кровати, снова одевшись. Если бы не политика и не клопы, то все было бы иначе, и, может быть, я бы в той или иной степени разделил судьбу Эстерки.

Впоследствии, во время власти большевиков, она стала руководительницей Тифлисской ЧК: сама допрашивала и сама расстреливала. О ней рассказывали всякие ужасы – об этой еврейской девушке, которая, будучи австрийкой, каким-то непонятным для меня образом была встречена мною после Вены именно в Тифлисе. Покидая Россию и попав в неприятную переделку в том же Тифлисе, я сам чуть не попался в ее лапы, и тут бы ее револьвер подвел итог нашей дискуссии, клопам и тому, что называется «жизнь».

Последним местом моей службы в армии был город Энзели, теперь Панлеви[12]142 – эта персидская Венеция на Каспийском море. Я заведовал офицерской палатой, в которой медленно, но верно умирал от дизентерии офицер. Ни мой полуторагодичный стаж, ни мои медицинские справочники не могли предотвратить этого трагического финала. Я обратился за помощью к другим врачам того же лазарета, более старшим, чем я, – все в чине полковников, но, увы, каждый из них мне сознавался, что, несмотря на свой врачебный диплом, он по профессии учитель гимназии. Итак, один за другим весь старший медицинский персонал – один эвакуированный из Польши хевер га-морим[13]143. Даже генерал – старший врач госпиталя.

Один раз он срочно вызвал меня к себе и показал мне телеграмму в двадцать пять строчек длины. Там были упомянуты все высшие командующие армии, начиная с имени Алексеева – Главковерха, через всех Духониных[14]144, Поповых, Ивановых, по нисходящей должностей. По их распоряжению, я должен был немедленно следовать в Петроград, так как определялся в еврейскую часть, командование которой передавалось Трумпельдору[15]145. Последняя подпись начальника мобилизационного отдела еврейского отряда мне объяснила всю эту загадку – там стояло: Кишиневский. Имя моего старого приятеля по мюнхенской сионистической корпорации, секретаря Центрального комитета заграничного «Гехавера» в бытность мою его председателем[16]146.

Врач-генерал смотрел на меня совсем как директор гимназии, который неожиданно для самого себя неуспевающему ученику должен вдруг вручить золотую медаль. Для меня эта телеграмма тоже была неожиданностью. Я думал, что он вызывает меня к себе за какой-либо проступок по службе. Я самовольно выдал двум еврейским солдатам эвакуационные карточки на «ямим нораим»[17]147.

Ночью к моей комнате прокрались две тени, и я, предполагая опасных курдов, уже стал искать свой револьвер. И вдруг шепот: «Мы – евреи… Ей-Богу, евреи… Смотри на это, мы – евреи, такие, как ты. Отпусти в Баку на праздник Йом-Кипур». В доказательство две тени, подойдя ближе, обнажили свои головы. Доказательство было налицо: у обоих была на голове плешь – повальная болезнь именно среди евреев-горцев Кавказа. Эта сцена меня тронула, я им самовольно выдал визу в тыл.

Были еще и другие неприятности. Революция в корне подорвала дисциплину даже в лазаретах – были частые столкновения с симулянтами. Фельдшера ленились мерить температуру, и я один раз несправедливо поступил с тифозным больным, который пролежал в палате три недели без температуры, и поэтому я, по ошибке приняв его за симулянта после его оскорбительной выходки, вынужден был отдать его под военный суд. Комиссия из трех врачей признала его здоровым, но в душе я считал, что он мог быть и жертвой недосмотра со стороны персонала, который проглядел температуру.

Я был уверен, что врач-генерал позвал меня по одному из таких дел. И вдруг: еврейский отряд, Трумпельдор и самое поразительное – Кишиневский. Я вежливо спросил генерала, как он приказывает поступить? «Сдать дела и ехать». «Когда?» «Чем скорее…» Я отдал честь и вышел, размышляя о том, какое магическое действие оказывает имя «Главковерх генерал Алексеев».

В телеграмме Алексеева – Кишиневского имя Трумпельдора не было упомянуто. Но я не сомневался почему-то в том, что мне предстоит с ним встреча на месте моего нового назначения. Причина этому должна была быть в том, что еще раньше, за несколько месяцев до этого, я встретил в Тифлисе некоего доктора Турновского, который пытался сформировать подобный же еврейский отряд в кавказской армии, и тогда шла речь о том, что главный штаб этой еврейской части будет находиться под руководством Трумпельдора в столице. Назначение этой части, как я понимал Турновского, было также – «идти в Палестину». Но его «сионизм» почему-то не внушал мне большого доверия. Его связь с Трумпельдором для меня не была ясна, и только после получения телеграммы в Энзели я понял, что здесь этот план вошел в стадию осуществления, и при этом на основании специального распоряжения Временного правительства под председательством самого Керенского.

В Баку я пробыл не больше недели, оделся потеплее и двинулся на север. Это было не так просто. Поезда брались штурмом бегущими с фронта солдатами. Мне пришлось искать поезд на одном из запасных путей, но вагоны его уже так были переполнены, что не было возможности открыть их двери, так <как> все проходы тоже были заняты. Я влез в поезд через открытое окно, которое оказалось окном в уборную не первой чистоты. Но и это тоже было большим спортивным достижением. Поезд двигался медленно, поездка вместо обычных пяти дней тянулась десять. Причины были уважительные – не всегда была сигнализация в исправности.

Станцию Тихорецкую мы проехали на следующий день после того, как на ее перроне толпой разъяренных солдат были растерзаны в клочья два самых видных и популярных в России члена Государственной Думы, больших либерала и народника. Имя одного из них я помню до сих пор, его звали Караулов[18]148. На перроне еще можно было видеть следы их крови.

Учтя это и некоторые другие аналогичные обстоятельства, я постепенно стал изменять свой внешний вид. Из блестящего господина-врача, капитана в темно-коричневом наряде, я превратился в шофера военного транспорта с его обычной кожаной бараньей тужуркой.

В Таганроге, на этой грани между Северным Кавказом и Украиной, произошла задержка. Оказался взорванным железнодорожный мост, и несколько верст пришлось идти пешком. Тут я узнал о большевистском перевороте в Петербурге. Кто-то пустил слух, что Ленин убит, и толпа была этим еще больше разъярена, чем прежде. Этот взорванный белыми мост и этот слух о мнимом убийстве Ленина чуть не стоили мне жизни.

Вдруг кто-то заметил на моей военной фуражке офицерскую кокарду, которую я забыл снять. Кокарда черного цвета в отличие от такой же солдатской красного цвета. Толпа потребовала от меня ее снять и растоптать ногами, что я из-за врожденного упрямства отказался сделать. И, помимо всего прочего, я никогда не считал себя русским и не считал себя вправе топтать ногами те символы, которые вызывали в них внутренние несогласия. Еще немного, и меня бы постигла участь Караулова. Меня спас поезд, который в эту минуту двинулся, и все бросились занимать в нем свои места, предоставив меня моей судьбе неисправимого контрреволюционера.

Сейчас же, после моего прибытия в Петроград, я связался с Кишиневским, который, прежде всего, повел меня показать «казарму», в которой был расквартирован отряд. Настроение у него было подавленное. А по дороге он успел мне рассказать, что ввиду перемены власти будущее отряда не обеспечено. И чтобы спасти его, ведутся переговоры с правительством о признании его как отряда самообороны на случай антиеврейских беспорядков.

Было ясно, что еврейский отряд, формируемый на основании приказа Керенского, не обязателен для Троцкого, главного военного министра[19]149.

Какова будет политика «комиссаров» по отношению к этому, не по их инициативе, созданному еврейскому отряду?! Мир с немцами в Бресте не был еще подписан, но в воздухе уже висело: «Если нет мира, то нет и войны. И если нет войны, то при чем тут еврейский отряд?» Могла быть только одна слабая надежда, что «комиссары» согласятся на «экспорт» этого отряда в Палестину. Если он им не нужен самим, то почему бы им не избавиться от него, согласившись на его высылку «на родину». Ведь такими же правами уже пользовались чехи, мадьяры, бывшие австрийские военнопленные, которых из далекой Сибири эшелонами переправили на их родину.

То, что отряд предназначен для Палестины, это разумеется само собой, но говорить об этом прямо – значило бы подвергнуть его существование опасности. Казарма – большая квартира где-то вблизи Невского проспекта, производила унылое впечатление.

Я попал туда ночью и застал лежавшими на койках не больше двадцати человек. Некоторые еще не спали, обмундирование на них было потрепанное. Помещение было запущенным. Ничего, кроме коек, не напоминало в нем военного учреждения. Нечто вроде этапного пункта с его случайными обитателями – немытыми и с растрепанными волосами, без караульного, без дежурного, без доклада и без воинского приветствия. Не казарма, а сборный пункт «самообороны», как этого требовали условия «дипломатии», на которые мне намекал Кишиневский.

Но чувство врача, входящего в квартиру и уже в дверях сознающего, что речь идет о безнадежном случае, было тем чувством, которое охватило меня во время этого посещения. Казарма была, как весь Петроград того времени – напуганный, голодный, грязный, опустившийся и, несмотря на свое многолюдье, безлюдный.

На следующий день я встретился с его <отряда> начальником Трумпельдором. Это была моя первая встреча с этим уже тогда легендарным человеком. Он уже был после Галлиполи[20]150, о котором я, хотя и находился в его близи, под Эрзерумом и у Багдада, во время войны имел только смутные представления, благодаря именно этим же обстоятельствам военного времени.

Встретились мы на специальном совещании, посвященном участи отряда, в одной из боковых комнат Центрального Комитета сионистской организации, которая еще не подверглась никаким гонениям и, несмотря на всю разруху, даже дальше продолжала издавать свой еженедельник «Рассвет».

Есть люди, которые, хотят этого или нет, занимают всегда половину комнаты, предоставляя вторую половину всем остальным. Трумпельдор принадлежал к этой породе людей, нарушающих все правила этой своеобразной геометрии. Скульпторы и художники, изображающие их портреты, должны себя чувствовать очень несчастными, так как в их распоряжении нет ничего, что можно прибавить от себя, разве – и это одно, что им остается – только «убавить».

На редкость энергичное, умное, уверенное в себе лицо солдата, и при этом – мягкие, наивные, почти детские глаза, и эта одна его рука, которая больше многих двух, и даже дюжины других рук. Говорят уста и плечи, говорят могучие плечи, а уста только им аккомпанируют. Но это общее впечатление «вожака» ничего не могло изменить: положение отряда было запутанное и почти безвыходное. Его не признавали «комиссары» ни де-юре, ни де-факто. Его касса была пуста, так как ему отказывали в ассигнованиях, а касса в военном учреждении – это еще больше, чем в учреждении гражданском. О его контрреволюционности еще пока не было официально объявлено только потому, что до него еще не дошла очередь.

Выхода не было. Вместо выхода – медленная, но верная агония. И, может быть, потому все наши разговоры в маленькой боковой комнате ЦК вертелись вокруг не конкретных, а все еще пока абстрактных вещей.

Один из них, и самый главный, был вопрос о сущности халуцианского движения. И тут я должен сознаться: я не во всем был согласен с Трумпельдором, и об этих разногласиях не жалею и по сей день. Так как именно этот вопрос исказил впоследствии всю сущность сионистской организации как «государства в пути», эти разногласия 1917 г. врезались мне хорошо в память.

Позиция Трумпельдора была: военные части базируются на особой халуцианской идеологии. Они тесно связаны с захватами позиции труда в Палестине, и поэтому они не могут находиться под опекой и под руководством сионистской организации. Хозяином всего этого дела может быть только то халуцианское движение, которое его питает своими идеологическими соками. Моя позиция была обратной: халуцианское движение есть только атрибут общей сионистской деятельности, ответственность за военные части, полную ответственность, как политическую, так и хозяйственную, должна нести на себе сионистская организация в своем целом, иначе «Гехалуц» превратится в государство, и при этом это второе государство – менее совершенное и правомочное, чем первое.

Несмотря на эти военные разногласия, мы оставались друзьями. И потом, внезапно, наши встречи прекратились. Произошло то, что должно было произойти. Отряд был распущен НКВД[21]151. Трумпельдор и Кишиневский отбыли в неизвестном направлении. Как я потом узнал, первый из них через Финляндию стал пробираться в Палестину. Кишиневский затаил злобу против большевиков за роспуск отряда и, будучи юнкером, вступил в Белую армию. Я же был предоставлен самому себе, и благоразумие требовало от меня пока только это – поскорее уничтожить находящийся в моем бумажнике этот драгоценный «исторический документ»: «Доктор Яков Вейншал, старший ординатор полевого госпиталя № <такой-то>, по приказу главковерха генерала Алексеева…»

<ВОЗВРАЩЕНИЕ НА КАВКАЗ>

От нечего делать я занялся вместе с другими организацией сионистической корпорации «Гедера», преимуществом которой было ее конспиративное существование. В общем, это была, однако, приятная во всех отношениях потеря времени. Написал в «Рассвете» две статьи перед самым его закрытием[22]152.

Голод в Петрограде стал свирепствовать в размерах, не поддающихся описанию. Жители стали получать через каждые два дня двести граммов черной грязи, официальное имя которой было «хлеб». Пока у меня были деньги, я питался «халвой», которая почему-то исчезла с рынка последней. Я был в тягость моим дяде и тете, у которых жил, и искал способа вернуться на Кавказ. Представился для этого случай[23]153.

Стало известно, что в виде исключения из Петрограда, осажденного со стороны Финляндии ген. Юденичем, отходит в Грузию поезд Красного Креста с ранеными грузинскими солдатами и офицерами. Меня приняли пассажиром в этот поезд. Этот поезд постигла странная участь, и я разделил ее вместе с ним. Он шел медленно, и до Ростова мы были в опоздании на шесть суток. Здесь начались по приказам Струмзы всякие каверзы, и он закончил свое передвижение на Кавказ расстрелом в Армавире целого вагона со всеми пассажирами, так как при обыске там, якобы, были обнаружены ручные гранаты, – сорок человек. Причиной столь «скорой помощи» в поезде Красного Креста было открытие военных действий между Грузией и большевиками. Меня в этом вагоне не было, и это одна из причин, почему я еще пишу сейчас эти строки. Меня спас ангел-хранитель. Этим ангелом оказался низкого роста старичок, крещеный еврей, австрийский барон, некто Фейгель, который имел и в Баку крупные дела, представляя фирму Ротшильда. Он был пациентом моего отца, узнал меня в поезде за одну станцию до Армавира и предложил мне в виду неблагоприятных оменов[24]154, сопровождающих наш поезд, свернуть с дороги и сделать привал на кавказских Минеральных Водах.

Но и тут не обошлось без осложнений. К десяти часам ночи на станции Пятигорск в наш вагон вошли красноармейцы в сопровождении казака и начали строгую проверку документов, сопровождая ее грозными и пьяными криками. Рядом с Фейгелем уселась его знакомая – молодая, очень красивая женщина, приемная жена одного бакинского миллионера-мусульманина, который ее взял напрокат из какого-то кафе-шантана. Она вдруг неестественно истерически рассмеялась. Патруль принял это на свой адрес и сейчас же устремился в наш угол. Я стоял в проходе и разговаривал с каким-то молодым офицером. Сам я был одет в кожаную тужурку и своим внешним видом больше всего напоминал военного шофера.

Первыми жертвами мести за смех стали мы. Офицер сейчас же был арестован. Я показал свои бумаги. Казак недоверчиво сказал: «Военный врач и одет, как шофер. Документы не возобновлены год». И потом решительно: «Арестован». Когда мы прибыли на конечную станцию в Кисловодск, ко мне подскочил какой-то мальчик 14 лет и, назвав меня, к моему удивлению, по имени, предложил свои услуги. Я передал ему заботу о своем багаже. Казак, который оказался вдребезги пьян, окружил нас вооруженными красноармейцами и поволок в курзал – шикарное курортное помещение, которое уже значительно поблекло от красной власти. Картина была живописная, совсем из «Капитанской дочки» Пушкина. За большим столом шел бесшабашный пир с девицами, только вместо Пугачева сидел какой-то разнузданный бородатый дядя в эполетах. Казак стал перед ним во фронт и продекламировал: «Арестовал двух контрреволюционеров. Оба офицер, один переодет. Отказались предъявить документы и оказали вооруженное сопротивление». Я пытался, что-то сказать, но бородатый начальник, который больше всего подходил под бывшего жандарма, был занят закуской и щипаньем за грудки своей соседки. Он был тоже вдребезги, по-русски, пьян. Я ожидал этого последнего: «К стенке!», но, по-видимому, бородатый был недоволен нарушенным праздником, плохо расслышал и грубо крикнул: «Не морочь головы, запри их в тюрьму». Казак принял это как отсрочку на двадцать четыре часа и не апеллировал.

Мы вышли в том же порядке, как вошли в курзал. Вдруг казак скомандовал: «Назад на станцию!» Я стал считать минуты, так как «станция» могла и быть последней в моей жизни. Я думал о своих родителях, которые, может быть, вынуждены будут годами искать меня, когда меня уже давно не будет. Теперь меня от них отделяло три или четыре государства распавшегося Кавказа с таким же количеством фронтов свирепой гражданской войны. Но мы действительно были доставлены на станцию, где казак занялся разговорами по телефону. Улучив минуту, я подошел к начальнику станции и просил его записать у себя мое имя и оставил адрес моих родителей. Он записал и при этом сказал: «Вряд ли мне удастся, меня через час снимает с должности новая власть».

В это время вернулся казак и скомандовал своим стражникам: «Вперед!» Вдруг ко мне и к офицеру бросился какой-то моряк и крикнул: «Стой!» Зная, что советские моряки, всегда дорожа своим временем, предпочитают расправу на месте, я вдруг <посмотрел> в сторону казака и шагнул вперед, увлекая стражу. Но моряк распростер руки и преградил мне путь: «Стой, – кричал он, – этого дохтура я хорошо знаю, отпустите его – он наш». Я перестал понимать все происходящее вокруг. Никогда в жизни я не был на военном судне и не знал ни одного матроса, я был всем другим, но никогда – «своим». Казак набросился на матроса: «Вон отсюда, кто тебе дал право вмешиваться в дела Красной Армии!» Матрос огрызнулся: «Я от власти Советов». «Наплевать мне на твои советы! Здесь власть не Советов, а Красной Армии!» Матрос представился: «Я комиссар Краснов из Пятигорска». И здесь произошло чудо. Казак растаял и стал нежно жать матросу руки: «Счастлив, счастлив. Комиссар Краснов – сам! Отпустите врача». Я вышел из круга и стал просить за офицера: он не виноват! Но мне не удалось ничего для него сделать. Моряк и казак затеяли беседу, и я стал искать мальчика, которому оставил свой багаж. Но искать долго не пришлось. Он стоял тут же и гордо мне заявил: «Это я Вас освободил. Я – Рудня, я в комсомоле, и Краснов – мой покровитель».

Тут только я из его имени – Рудня – понял, кто был моим настоящим спасителем: это был сын акушерки-вдовы, матери многочисленного семейства, которой в Баку мой отец всегда посылал пациенток в те редкие случаи, когда она сама не была беременна. Добро за добро. Впоследствии этот мальчик сам стал комиссаром, прикомандированным к армии. Тут же, на перроне, мне взволнованно жал руки маленький Фейгель, насмерть испуганный всем происшедшим. Он же устроил меня в «кредит» в шикарном отеле «Скала», принадлежавшем шведу Адлеру, который тоже знал мою семью по Баку и даже играл у нас в доме нередко в преферанс.

Через двадцать лет вдруг в Тель-Авиве, уже глубоким стариком, у меня на квартире появился все тот же барон Фейгель. Несмотря на свое крещение, он приехал в Палестину справлять сейдер, и, конечно, только в Тиверии. На этом особенно настаивала его жена-великан, изнеженный отпрыск аристократической семьи Гольдустов.

Матроса я поблагодарил и обменялся с ним адресами. Он стал впоследствии моей самой большой аттракцией на Минеральных Водах, где я неожиданно для самого себя пробыл больше полугода. Аттракцией и приятелем одновременно. Обнаружилось, что он страдает язвой желудка, и вначале только она была нашим нейтральным связующим звеном. Потом к этому присоединились другие сентименты, в общем, он был неисправимый добряк и чудак одновременно.

В «Скале» было очень таинственно, как, впрочем, во всех больших отелях Кисловодска того времени. Я был пасынком и жил на шестом этаже, но зато обедал вместе с великими князьями, адмиралами, министрами бывшего царского двора, даже с любовницей царя, балериной Кшесинской[25]155 – все были замаскированы без масок и старались не подымать голоса. Вздыхали только легко при частых налетах Шкуро[26]156, который расстреливал в городском парке «противоположную сторону», в том числе старика, еврея-врача, несмотря на его генеральский титул. Когда его сменяли красные, картина менялась. Французская речь умолкала, и она меньше резала слух своими невероятными оборотами, как, напр<имер>, коман ву санте ву[27]157. Тут же подвизался какой-то атлет, массажист, любимец пожилых аристократов, которым он всеми имеющимися в его распоряжении средствами возвращал их молодость. Я вздыхал по казавшейся мне тогда прекрасной племяннице Фейгеля, но из поведения ее рыжеволосой мамаши-ведьмы было ясно, что я не для ее дочери. Ошибка дочери состояла именно в ее излишней преданности той заповеди на скрижалях, которая предписывает именно почитание родителей. Скрепя сердце я завел другие знакомства, в том числе со взбалмошным студентом Рошалем[28]158, который был тогда сионистом и уже тогда считал себя гением. Впоследствии в Тель-Авиве, посещая русские фильмы, я не раз видел на экране его имя как их режиссера.

Вместе с Рошалем, который считал себя, конечно, и народным трибуном, мы решили, несмотря на Шкуро и Советы, которые <не соблюдали> свою ответственность за наше благополучие, организовать сионистский митинг в местном синематографе вместимостью человек на двести. Были расклеены плакаты. Тема была о Палестине – взгляд и нечто. Собралось нас послушать человек шестьдесят. Вначале продекламировал с большим пафосом свою речь Рошаль, потом я произнес язвительную речь на тему о том, что не все вопросы может решить еврейский социализм с космополитическим уклоном. Все шло благополучно, но тут как на грех вошел в залу мой матрос Краснов и занял место в первом ряду, то самое, на котором сидел раньше я сам и оставил там «Рассвет» с моей статьей о Бернштейне. В это время записался <для произнесения> слова какой-то адвокат, наставительно поставил меня в известность, что он товарищ моего отца по студенческим годам и не ожидал от его сына такого явного антисоциалистического, контрреволюционного подхода к разным проблемам. Я печально смотрел в сторону моего матроса, ожидая бури, конца дружбы, и, после такого публичного доноса, худшего. Заметив матроса, публика начала таять. Я ответил в последнем слове оппоненту, не считаясь ни с чем. Когда я кончил, ко мне подошел Краснов и стал с жаром жать мне руки: «И статьи пишите и говорите гладко. Любо мне было Вас послушать». Я облегченно вздохнул.

Этот успех окрылил меня и Рошаля, и мы на квартире у некоего Котлера, жена которого пытала меня после шведских обедов а ля табель[29]159 со всеми яствами земли – своей фаршированной рыбой, решили приступить к завоеванию Пятигорска – большего города, сравнительно с Кисловодском. Было назначено большое собрание в пятигорской синагоге. К тому времени Краснов, как оказывается, был там <в Пятигорске> чем-то вроде министра культуры – комиссар синематографов. Собралось пятьсот человек, синагога была набита до последнего места. Большая часть – горские евреи. Настроение было повышенное, и вдруг – мертвая зыбь: в синагогу вошел мой матрос и из уважения к святости места даже снял шапку. Я был единственный, который понял, что это никому не угрожает никакой опасностью. После доклада мы с ним снова разговорились. Он мне сказал: «Не мог выдержать, увидел Ваше имя на плакате и пришел послушать второй раз».

Но общее положение становилось все хуже с каждым днем. Отели пустели. Все стали разбегаться – даже радушная семья Котлеров, не говоря уже о балерине Кшесинской. У меня блеснула безумная мысль заняться спасением всех, кого я знал, пользуясь моей закадычной дружбой с матросом.

К этому времени приехал ко мне на Воды мой брат Абрам, или, вернее, я выехал его встречать в Астрахань, куда он прибыл пароходом из Баку. В Астрахани я был первые дни без денег, спал на берегу Волги с бурлаками, получил «кривую шею» и лечил себя чаем, так как денег хватало только на чай. Выручил меня из беды еврей по имени Итин, впоследствии почтенный гражданин города Хайфы. Деньги я ему вернул впоследствии, но тут, на месте, в красной Астрахани, снова доклад, плакаты и публика, хлопающая ушами, моя речь – как аванс г<оспо-дину> Итину за его сердечное гостеприимство.

Брат привез с собой деньги и рассказы о турецких зверствах над армянами в Баку. Мы вернулись рыбачьим рейсом, не предусмотренным ни одним путеводителем, обратно на Воды. С матросом я продолжал встречаться, и у меня с ним были самые глубокомысленные беседы. Он меня все уговаривал не кончать жизнь самоубийством из-за того, что какая-то аристократка, племянница Фейгеля, имеет вместо сердца кусок льда. Иногда я с ним соглашался, иногда слабо возражал. Однажды он мне предложил компромисс, чтобы развлечься – поступить врачом в Красную армию. Я отклонил это предложение со ссылкой на то, что у меня, к несчастью, «царский диплом». Он согласился: «Царский диплом – это нехорошо». Но тут, подумав, что, возможно, в силу обстоятельств я должен буду об этом его попросить, я сказал: «Впрочем, у меня есть еще и другой диплом, швейцарский, федеративной республики». Краснов просиял: «Если хведаритовной, то все в порядке». Так этот вопрос и остался открытым.

Я посвятил в свои планы Фейгеля. Он их одобрил. Получить через моего матроса два товарных вагона, погрузить на них всех наших знакомых, до тридцати человек, двинуться до берега Черного моря, а там – в Крым и на Украину, где стояли немцы и поэтому не было места гражданской войне с ее красными и белыми развлечениями. Моей личной амбицией было покорить упрямое сердце его племянницы, превратив себя в мага-командира тайного эшелона беженцев, ищущих спасения. Тут я мог показать себя рыцарем без страха и упрека и утереть нос ее рыжеволосой мамаше. Сверх ожидания все пошло гладко. Спасая меня от самоубийства на романтической почве и не видя для меня другого исхода <кроме как> показать себя рыцарем, комиссар синематографов города Пятигорска, матрос балтийского флота Краснов выхлопотал для меня у своих приятелей две теплушки. Нарядившись соответствующим образом, с платками на головах, там уселись дамы, а за ними и мужчины семейств Фейгеля, Барских, Шифринов, Лейтесов – сливки некогда бакинского еврейского общества. Рошаль еще раньше исчез с горизонта, справедливо рассчитывая на свой иммунитет: его брат не то был расстрелян белыми в Кронштадте во время матросского бунта, либо сам расстреливал белых в роли комиссара. У него был большевистский ихес[30]160. Впоследствии я его встретил в Баку уже не сионистом, но зато талантливым режиссером художественного театра миниатюр, таким же взбалмошным, каким он был раньше.

Для своей личной безопасности я обзавелся документом, который полковой печатью Красной армии удостоверял, что я полковой врач, направляюсь в отпуск, и все выданное мне оружие сдано обратно в полной исправности. Этим фантастическим документом меня снабдил Фукс, мой товарищ по петроградской «Гедере», который вдруг вынырнул в Пятигорске в роли письмоводителя красной дивизии.

Вагоны, к моему собственному изумлению, двинулись в путь. Я оценил мешки с вещами моих попутчиков в несколько хороших миллионов фунтов. Но мой матрос не был предателем, и нас не задержали. Начальник станции удовольствовался какой-то мелочью. Матрос действовал бескорыстно. Особенно я был рад присутствию Шифринов, братьев моего школьного товарища, – один из них впоследствии стал заметным французским кинорежиссером, другой – популярным парижским издателем книг. На свою Дульцинею я, конечно, не смотрел, я <вроде бы> не замечал ее присутствия.

С небольшими приключениями – в два дня пути – мы добрались благополучно до Туапсе, прекрасного греческого городка на Черном море[31]161. «Миллионеры» устроились в большой гостинице, я с братом – в гостинице попроще, где случайно обретался и полевой отдел Красной армии. Порт был пуст: кроме военных лодок, ни одного судна. На следующий день начались осложнения. Комиссар города и порта, молодой еврей, побывавший в Австралии в роли конферансье мюзик-холла, нанес официальный визит дамам в платочках, укрывшимся в большом отеле, нашим спутницам, и, хотя галантно пытался очаровать их своими артистическими дарованиями и особенно своим баритоном, все же, наконец, понял, что для большего успеха проще всего всех подозрительных новоприбывших в отель взять под домашний арест. Я и брат были единственными на свободе, нас не включили в черную статистику, так как мы не жили вместе с остальными. Из-за тонкой перегородки стены мы могли слышать все, что делалось в полевом штабе. Оказывается, на город с юга наступали сильные и хорошо вооруженные силы грузинской армии, подкрепленные белыми частями. От нечего делать мы склонялись по городу и его окрестностям, установив два несомненных факта. Первый – что самое лучшее турецкое кофе в мире подается в кофейнях Туапсе. Во-вторых, в нем самые красивые девушки на свете – античные грации древней Греции. И неудивительно: греки здесь живут еще с эпохи Перикла. За городом я раз наткнулся на своего старого фельдфебеля из бакинского Запасного полка, который возлагал на меня столько надежд в лечении его от сифилиса. Он был теперь не у дел, рад, что спас свою шкуру от солдат, которых тиранил, и мирно занимался фермерством. Вспоминали с ним прошлое – общие ночевки у двери уборной и прочий люксус солдатской жизни.

Однажды, по возвращении в город, мы услышали странный гул, и белые облачка стали падать на соседние горы. Город был под обстрелом. На улицах свистели пули. Я предложил брату зайти в ближайший магазин и там переждать события. Мы вошли в маленькую лавчонку, которая претендовала быть писчебумажным магазином. Хозяин лавки, почтенный еврей, с еще более почтенной бородой, узнав, что мы из Баку, прямо спросил нас, не знаем ли мы случайно доктора Вейншала, который раньше проживал в Тифлисе. Получив утвердительный ответ, он с гордостью поведал нам, что он, а никто другой на брит мила его старшего сына выкупил его на пидьон ха-бен[32]162. Так как старшим сыном был я, то речь шла обо мне. Так я встретил человека, которому юридически принадлежал.

Через несколько минут перестрелка затихла, и мы вышли на улицу, сердечно попрощавшись с человеком, существование которого можно было предполагать без надежды его когда-либо встретить, и особенно при столь необыкновенных обстоятельствах.

Навстречу нам шли люди в белых повязках. Это были не красные и даже не белые, это была гражданская милиция города, который никому не принадлежал. Красные бежали, грузины еще не вошли. Но они не заставили себя долго ждать. К порту подкатил шестиместный автомобиль с офицерами полевой разведки – усталыми, торжествующими, потрепанными. У них было хорошее настроение. Воспользовавшись этим, я получил у них тут же разрешение заарендовать один из рыбацких катеров для поездки в Крым с людьми, которых комиссар города держал под арестом в большом отеле. Офицеры махнули рукой: «Валяйте в Крым, никакого разрешения не нужно!»

На следующее утро мы отплыли, заплатив баснословную сумму денег. В море вместо обещанных нам хозяином лодки двух дней мы прокачались четыре. Не хватило продуктов, воды. Негде было растянуть ноги. Моя Дульцинея страдала меньше остальных, так как я, ее рыцарь, устроил ее в тени под рулем и доставал для нее воду. Остальные жарились на солнце и ходили полуголые. Заметив, что ей некуда прислонить голову, я сел рядом с ней, и она без всякого протеста приняла мое предложение воспользоваться моим плечом как подушкой. Я ощутил на себе одобрительный взгляд ее красноволосой мамаши.

Конечно, четыре дня в рыбацком катере, битком набитом людьми и без достаточного количества воды, было путешествие утомительное. Но не для меня, я чувствовал себя отмщенным, сама судьба перевесила весы в мою пользу. О, эта мамаша, она меня больше злила, чем мне действительно нравилась ее дочка. А главное, я чувствовал себя совсем Робин Гудом в новом полусоветском издании.

Но, наконец, мы прибыли в Тамань – место, воспетое Лермонтовым и проклятое нами. На палубу катера вошел полковник с хлыстиком и мило заявил: «Господа, не волнуйтесь, мне здесь всего надо расстрелять нескольких красных мерзавцев и жидов». Это был полковник Каштанов, глава разведки и застенка Белой армии, занимавшей Кубань.

По соглашению с немцами, все продолжавшие прибывать в Крым пароходы из Совдепии должны были заходить для политического карантина в эту Тамань, место, где до сих пор можно найти старые еврейские гробницы эпохи Второго Храма. Но я не думал о гробницах. Я вдруг вспомнил, что в моем бумажнике аккуратно сложена четвертушка бумаги, выданная мне услужливым Фуксом о моей принадлежности, очень почетной, к Красной армии и о моем оружии, которое сдал в полной исправности и которого я никогда не имел. Такой документ практически там, где полновластным хозяином был Каштанов, означал повешение в двадцать четыре часа. Я удовлетворял бы двум его условиям – я для него был «красный» и, кроме того, и главное: жид. Я незаметно вынул эту бумагу и бросил ее в море, перегнувшись через перила. На это никто не обратил внимания, хотя судно было уже оцеплено часовыми. Но проклятая «командировка» долго не хотела тонуть, я проклинал хорошее качество ее бумаги, так плохо впитывавшей воду.

Нас спустили на берег. Положение от этого стало не лучше, а гораздо хуже. У Каштанова были свои идеи. Он расстреливал не буржуев за их буржуазность, для того чтобы легче было завладеть их имуществом, а только – с той же целью – вешал всех богатых людей – безразлично, к какому сословию они бы себя ни причисляли. Техника была несколько более сложная, чем у красных в то время: «виновных» он заставлял «сознаваться» под пытками. Тамань воняла кровью.

Нас держали в Тамани уже неделю, и этому, казалось, не будет конца. Вдруг у моего брата, измученного дорогой, начала подниматься температура, и я боялся себе в этом сознаться, что у него начинается тиф. Я решил зайти в канцелярию к Каштанову с просьбой ускорить отъезд в Керчь, лежащую по ту сторону залива. Писарь отказался меня впустить. Я начал настаивать. И здесь повторилась та же картина, как с казаком в поезде у Кисловодска. Он вбежал, как ужаленный, в комнату Каштанова и доложил ему с пафосом, что вот этот врач непочтительно о Вас отозвался и вообще пытается проникнуть к Вам силою. Каштанов как настоящий садист-эстет сладко улыбнулся и попросил меня сесть. Я объяснил ему мою просьбу, сослался на болезнь брата и опроверг злостные измышления писаря. Но мне это мало помогло: Каштанов решил покончить с еще одним «жидом». Мое преимущество было <в том>, что я не имел с собой ценностей и для меня жаль было веревки. Каштанов начал издалека: откуда ему вообще знать, что я военный врач, – теперь каждый еврей обзаводится всякими документами; что он хочет тут же на месте убедиться, что я врач, иначе я буду отдан под полевой суд за несоответствующее поведение в месте большого военного значения; что я не заслуживаю никаких снисхождений; какой я показываю пример солдатам – оскорбляю в их присутствии их начальника, – с такими людьми, как я, кончают даже без суда. В ответ я вынул из кармана медицинскую трубку – мое единственное вещественное доказательство, что я врач. Каштанов рассмеялся. Ночь, проведенная им в застенке, и богатая добыча вчерашнего дня превратили его в сытого кота. Прочтя мне раз нотацию, как надо себя вести, он распорядился поставить на моем паспорте отметку на выезд в Керчь. Я предъявил паспорт и моего брата. И тут он позеленел: «Почему паспорт новый?!» Он был на этот раз прав: у моего брата был новый паспорт по той простой причине, что он покинул Швейцарию в том же самом знаменитом запломбированном вагоне, в котором ехали в Россию, с разрешения немцев, господа большевики с Лениным во главе. Каштанов, как опытная собака-ищейка, почувствовал, что в этом новом паспорте что-то неладно. Я его успокоил первым невинным замечанием, которое мне пришло в голову: совесть моя была чиста, мой брат никогда не был большевиком.

Я вернулся к больному брату с двумя подписанными паспортами. Он уже бредил. Одна фраза была: «Ты так долго не возвращался. Я уже хотел взять бритву и пойти перерезать Каштанову его горло». Он тогда не знал, как он был прав и как мое горло было близко от «бритвы» этого негодяя. Через три дня пришло из Керчи судно. Пассажиров, получивших разрешение, выкликали по имени. Наши имена были последними: держа в руках больного брата, я в эти тягостные минуты ожидания и сомнения проклинал себя за все прошлые мои авантюры, за всю эту рискованную поездку, где я вправе был рисковать своей шкурой, но не его здоровьем. Я глубоко презирал себя за тот романтический подвиг, который раньше казался мне таким прекрасным.

На пароходе я столкнулся снова со своей Дульцинеей. Теперь она была как воск. Просила ехать с ней дальше в Киев. Просила писать. Она ждала с моей стороны ясного объяснения. Я осведомился о здоровье ее матери. Она поняла и дала мне понять, что мать в полном порядке. Я ей ничего не обещал, кроме ответа на письма, при условии, если здоровье моего брата мне это разрешит. Она была разочарована, но я уже тогда готов был дать себе зарок, что в случае выздоровления моего брата мой кофер[33]163 будет отказ от нее. Так рухнуло первое предсказание, сделанное мне в мои студенческие годы философом Кляцкиным: «Ты женишься на христианке, ты никогда не будешь в Палестине, и ты никогда не будешь говорить на иврите». Отец Дульцинеи был поляк, мать – еврейка. Одно из мрачных предсказаний Кляцкина не сбылось.

В Керчи я определил брата в Еврейскую больницу. Эпидемия тифа свирепствовала. Вначале болезнь брата протекала нормально. Я даже, по просьбе местных сионистов, выступал в синема с докладом о Бальфуровской декларации. Но потом положение стало безнадежным. Ряд еврейских врачей, вызванных мной на консилиум, считали его жизнь на часы. И вдруг, как это бывает при тифе, он стал медленно оживать, и через несколько дней опасность миновала. Я его сам переносил в ванную комнату для ежедневных охладительных омываний. При этом я заразился сам. Вначале я не сдавался. И один свой доклад в синема прочел с температурой в 39. Я помню мою тезу до сих пор: «Война – это грозный, темный и грязный туннель истории, но путь ее от этого укорачивается, и часто в течение нескольких лет достигается то, о чем бесплодно мечтали целое столетие. Так было с сионизмом и с этой мировой войной». Я думаю, что то же самое я сказал бы и сейчас при совершенно нормальной температуре. Разница только в том, что тогда я на следующий день слег в постель и пролежал в ней ровно сто дней, так как тиф возвращался три раза с перерывом в неделю. Я не был иммунен. На десерт я получил желтуху, и ноги мои от слабости сердца распухли, как подушки. Ухаживал за нами доктор Тривус, который потом тут же сам погиб от того же тифа.

Из палаты часто выносили мертвых, так как тиф тогда был необыкновенно тяжелый. Но были и комические сцены. Зная, что я врач, сестра милосердия просила меня разрешить ей дать моему соседу, еврею-простаку, снотворное. Не желая вмешиваться в лечение, я дал ей совет дать ему порошок соды. На следующий день пациент хвалил мое чудесное снотворное, и дежурный врач, по его же просьбе, повторил тот же порошок с содой. На следующий день мой сосед сказал мне: «Ваше лекарство слишком крепкое, мне все время снился страшный сон, будто объявлена мобилизация».

Это меня рассмешило. Я видел более страшные сны, и не во сне, а наяву. Один из таких снов наяву произошел, когда я и брат оставили Керчь и двинулись в Одессу. Немцы оставили Керчь и медленно отходили, уступая свои позиции белым. В нашем вагоне сидел какой-то полковник, <который> «вешал жидов десятками на каждом дереве». Вдруг заметив у меня врачебную военную звезду, он сказал: «Странно, значок инженера, – а как еврей может быть военным инженером?» Я бросил в его морду газету и назвал его мерзавцем. Началась свалка. После болезни я еще весь был желтый и еле передвигал распухшие ноги, – это было заранее проигранное сражение. Он бы меня зарубил шашкой. В это время поезд остановился в Джанкое. Я взглянул на перрон – если там белые, я пропал, если там еще немецкие солдаты, то скандал окончен вничью. На перроне стоял немецкий патруль при оружии.

В Севастополе, в кафе на берегу моря, где мы ждали парохода в Одессу, какой-то еврей страстно уговаривал купить у него несколько ящиков с гвоздями. Он говорил, что он продаст их мне дешево, и был очень огорчен, когда я встретил его предложение без должного интереса.

Кто мог подумать тогда, что спустя тридцать с лишним лет мне придется столкнуться в уже независимом Израиле с семьей белого казачьего генерала, близкого родственника генерала Краснова[34]164, из круга того же Шкуро и Каштанова. Он уже был глубоким стариком, и в Израиль его заставила приехать его родная дочь. Ей вздумалось во второй раз выйти замуж за еврея, мечта которого была поселиться именно здесь. Через десять дней внучка этого именитого аристократа-антисемита, чисто русская по происхождению, уже лепетала по-еврейски: «Ма зе? Ве ма еш?»[35]165. Это была, может быть, одна из самых неожиданных встреч в моей жизни в Палестине.

Генерал меня спросил: «Тиверия и Капернаум принадлежат вам или арабам?» Я ему объяснил, что оба этих места <находятся> в Израиле. На это он мне сказал: «Это хорошо, хочу их повидать». Я старался не вспоминать прошлое. Я охотно говорил с ним о стране как Святой Земле – как для него, так и для меня. В моем полном забвении прошлого была моя месть. Он искал здесь, у нас, у тех, кто были, по словам мельничихи из Маштагов, «убийцами Христа», последнее свое убежище. Он мог его иметь без того, чтобы ему были поставлены какие-либо условия. Мы с ним могли говорить свободно о Назарете, Мигдале, Латруне, Бетлехеме и даже о Голгофе, что в Эмек Мацлева [Долина Креста]. Я был корректным хозяином, он – гостем, и это все. Мы просто поменялись ролями, и я не хотел следовать дурному примеру его родичей.

Но тогда, после переезда из Севастополя в Одессу, это был вопрос жизни и смерти: кому достанется здесь власть – белым, красным, зеленым или просто пестрым. Мы с братом постучались в дом Усышкина. Если он не знал по конгрессам нас, то он хорошо должен был знать нашего отца.

Тогда были другие конгрессы и другие делегаты, их выбирали или их товарищи, или – еще чаще – они сами выбирали самих себя, чтобы внести свою лепту в общее дело. Теперь это трудно себе представить, потому что конгрессы почти поголовно состоят из людей, находящихся в служебной и материальной зависимости от общественных или партийных организаций – людей, не вносящих лепту, а ее изымающих. Отношения между сионистами самими больше напоминали отношения между масонами, чем между конкурирующими друг с другом и интригующими чиновниками. Было меньше, чем теперь, демократии, но и зато гораздо меньше коррупции. Конечно, не все было идеально. То тут, то там прорывалась слепая злоба, зависть и клевета. Однажды после выступления на одном из митингов во время конгресса я вернулся на свое место в зале рядом с моим отцом. Он со смехом мне рассказал, что его толстый сосед шепнул ему на ухо страшный секрет: «Я знаю этих Вейншалов. Большие мошенники, особенно их отец. Я их знаю из Галиции». Этот сосед должен был быть один из духовных прадедов процесса Арлозорова – та же слепая злоба, клевета во имя клеветы. Колючая иерихонская роза рабской морали уже с самого начала, должно быть, требовала целой Ниагары чистой воды, чтобы снова расцвести. После всего сказанного станет понятным, почему Менахем Усышкин широко открыл нам двоим – мне и моему брату – двери своего дома.

Усышкин был олицетворением упрямства в сионизме. И это много, потому что сионист того времени, чтобы стойко выдержать все неудачи и всеобщую насмешку, должен был быть уже сам по себе очень упрям. Он этим сам очень гордился. В его доме было очень «весело»: у одних ворот стояли петлюровцы, у других – махновцы, и обе стороны поливали двор градом пуль из своих пулеметов.

Вдруг на одесском рейде появилось военное французское судно, которое внесло в город некоторое успокоение. Через пару дней на квартиру к Усышкину явился молодой журналист-еврей, который назвал себя Бловицем. Он все время ссылался на свои ихес. Он сын знаменитого журналиста Бловица, изобретателя интервью. Он интервьюировал испанского короля, римского папу и даже Бисмарка. Его отец, сидя под столом во время Берлинского конгресса, первый сообщил миру о его содержании[36]166. Это был первый в мире журналистский скуп [сенсация]. Потом ему первому пришла в голову гениальная идея посылать свои сообщения не почтой, а по телеграфу. Его сын предстал перед Усышкиным не с пустыми руками. Он принес с собой телеграмму, якобы перехваченную доставившим его в Одессу военным французским судном. В этой телеграмме весь мир оповещается, что, как следствие Бальфурской декларации, в Палестине уже организовано первое еврейское правительство. Тот же текст на следующий день появился и в местной печати: «министр-президент Вайцман, военный министр Жаботинский» и т. д. По нисходящей степени. Упоминалось также и имя Усышкина в роли министра земледелия. Усышкин был, видимо, этим недоволен. Он тут же категорически заявил: «Я беру на себя министерство внутренних дел».

Я и брат сразу невзлюбили этого Бловица, называя его Блефичем. Особенно настраивало нас против него то, что он ежедневно одалживал у Усышкина деньги, которые, по нашему мнению, можно было уже считать пропавшими. Но в глазах хозяина дома авторитет Бловица был непоколебим, и спорить с ним на эту тему было бесполезно. Как-то раз Усышкин меня и брата пригласил вместе со своей семьей на оперу. Давали «Гугенотов» с их церковной музыкой[37]167. Я спросил Усышкина, разрешил ли бы он в Иерусалиме на положении министра внутренних дел постановку «Гугенотов». Он тут же ответил: «Ни в коем случае. “Гугенотов” ни за что». Я спросил, какая участь постигнет патриотическую оперу Глинки «Жизнь за царя». На это я получил ответ: «”Жизнь за царя” – да!»

Из многих картин тогдашней гражданской войны в Одессе я лично был свидетелем только одной. Во время пальбы из ружей и взрывов бомб, проходя по главному проспекту, я вдруг услышал звон разбиваемого стекла в одном из окон большого дома. В ту же минуту оттуда плавно спустилась и упала к моим ногам изящная дамская пуля. В этом доме, очевидно, происходила своя, частная гражданская война.

Оправившись от болезни, мы с братом воспользовались зашедшим в одесскую гавань пароходом «Николай», который доставлял на Кавказ возвращающихся из немецкого плена русских солдат. Он нас благополучно доставил в Батум. Проездом через Тифлис я вдруг вспомнил, что ровно год тому назад по забывчивости не вернул доктору Штрейхеру, председателю тифлисских сионистов, ключ от его квартиры. Он весь год пролежал у меня в кармане. Он был со мной в Персии, в Петрограде, в Минеральных Водах, в Туапсе, в Тамани, в Керчи, в Одессе – молчаливым попутчиком этой странной одиссеи. Теперь я вернул его в полной неприкосновенности его законному хозяину, извинившись за свою рассеянность.

<ПАЛЕСТИНА, ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ>[38]

Я принял предложение Куппат-Холим переехать в Тель-Авив и оставил Иерусалим без сожаления.

Тель-Авив был тогда уже большим городом. Что-то около пятидесяти тысяч жителей[39], по левую сторону улицы Алленби непроходимые дюны и изредка запущенные виноградники. Сама Алленби, часто прерываемая незастроенными участками, – не больше чем два десятка одноэтажных, криво стоящих домиков. Но это был город: почта, полиция, суд, муниципалитет – все помещалось в одном домике из шести комнат на Шдерот-Ротшильд. Когда его снесли и на этом месте поставили андарту[40], я посчитал это варварством: дом мог бы остаться исторической достопримечательностью. Там было все, в том числе и городская тюрьма, пожарная команда и даже Маген-Давид Адом. Это были ясли Тель-Авива – лучшая для него андарта. Город изобиловал большими лагерями палаток и наскоро сколоченных црифов[41], расположенных на дюнах. Они были не тoлько на его окраинах, но и в его центре. В одном из таких бараков, через крышу которого просачивался дождь, я принимал здесь первых больных – на углу улиц Алленби и Мазе. Тель-авивцы уже тогда очень гордились своим городом и часто шутили: «Иерусалим – это город вечного прошлого, Хайфа – город вечного будущего, Тель-Авив же – город вечного настоящего». Мой отец, который тоже переехал в Тель-Авив, получив место городского санитарного врача, объясняя свой адрес, полушутливо говорил: «Я живу на углу… улицы Алленби и Средиземного моря…»

Настроение в городе было приподнятое, несмотря на кризисы, которые следовали один за другим. Пение на улицах до поздней ночи, или, вернее, до раннего утра. Пляски хоры – без особенного торжественного повода. Дизенгоф на своей белой лошади[42], с хлыстом в руке, который символизировал жезл правителя, ежедневно объезжающего свои владения, всегда в хорошем настроении, несмотря на безработицу и то, что бакалейные лавки, функционируя как банки, почти исчерпали долгосрочный и беспроцентный кредит своим клиентам, выдаваемый без всяких, однако, лир[43] и векселей. Город в трансе – занятый своими нелепыми постройками в самых различных стилях мира и, главным образом, купанием в море, на своем прекрасном пляже. В нем было что-то от пляски святого Витa[44].

Я помню один дом, в котором было пять стилей, начиная от древнеегипетского, через рококо, мавританский и два модерна. И это никого не шокировало. Был «дом-лодка», был «дом-пароход», был дом «китайская пагода», был «пьяный дом», который подмигивал своими косыми окнами, – чего только не было! Мы в шутку называли его главную площадь «Пляс де Катр Газоз»[45] и место, где разместились его первые два кафе, – в подражание парижскому Монпарнасу, – «Нон парноссе»[46]. Одна синема, она же зала для массовых митингов – «Эжен», и один ресторан, т. е. штаб-квартира всех партий – левых, правых и центра, ресторан Альтшуллера[47], одинаково пригодный и для Рутенберга, и для Жаботинского, и для Арлозорова, и даже для Бялика. И сам Альтшуллер, этот еврейский Тарас Бульба, наводящий гигиену и модернизацию в своем буфете с его шестью столиками… Котлеты подаются только на вилке, но в виду некоторых технических трудностей они нанизываются на упрямую вилку и снимаются с нее на тарелку пальцами. Альтшуллер, держащий свой ресторан открытым часто до четырех утра, общий любимец города, третейский судья в свирепых партийных разногласиях, – символ здорового общественного мнения и честной народной мудрости.

И тут же таинственная квуца «Траск», потешающая себя и весь город своими невероятными выходками. Опустошающая чужие кухни, с кошачьими симфоническими концертами у окон новобрачных, с похищениями горшков с цветами с балконов слишком доверчивых хозяек, с аккуратным посещением всех свадеб – с этим неизменным: «Мы приглашены другой стороной». Квуца «Траск», во все тайны которой я никогда не мог проникнуть, но из среды которой вышла пара впоследствии талантливых артистов. Тель-Авив, про который англичане с презрительной гримасой на лице говорили: «Галиция у моря», хотя сами они не имели ни малейшего представления о Галиции. Тель-Авив, страдающий избытком энергии и высоким напряжением всех своих эмоций. Недаром его традиционные пуримские вечера, которые неизменно каждый год устраивались, и носили эти два странных названия: «Одеф мерец»[48] и «Бал высокого напряжения»[49].

И его сплетни… Они не были столь ужасны, хотя вполне оправдывали шутку того времени: все ускоряющее передачу сведений с места на место начинается с «приставки» «тел»; после изобретения телеграфа был изобретен технически более совершенный телефон, потом пришла очередь телевизора, но нет ничего более совершенного для молниеносной и массовой передачи слуховых и зрительных впечатлений одновременно, чем последнее изобретение – «ТЕЛЬ-АВИВ».

Я прожил в этом городе больше тридцати лет. Он увеличился с тех пор в десять раз, за это время успел столько же раз изменить свое внешнее и внутреннее лицо, но я продолжаю его видеть таким, каким видел его в первые годы. И, встречаясь на улице, мы, старые тель-авивцы, как если бы это были диковинные допотопные животные, улыбаемся друг другу, как будто нам одним известен секрет той странной метаморфозы, которая постигла на наших глазах этот город наших надежд. Я знаю упрямцев, таких, как Агадати, этого Аполлона, покровителя муз старого Тель-Авива, который до сих пор живет в своем црифe, и он для него краше, чем Версальский дворец. Иногда можно узнать старого тель-авивца по его несколько для него уже узкому и короткому смокингу. И один раз, кто-то неизвестный мне, отказался от поездки в автобусе и стал вместе со мной ждать очереди на такси под предлогом «хочу постоять рядом со старым тель-авивцем». И я его понял, потому что наша старая любовь к городу связывала нас и теперь как бы круговой порукой.

Каждый из нас должен был бы быть в чем-либо первым. Там, в голусе, не случайно каждый второй где-либо председательствовал, был ответственным секретарем, казначеем или просто почтенным общественным деятелем. Эта энергия осталась как вне приложения. Но она быстро нашла выход. Еженедельно, как грибы, вырастали все новые, самые диковинные общества – профессиональные, научные, спортивные, благотворительные – вплоть до кружка эсперантистов и любителей собирания старых марок. Каждый хотел и стал именно этим первым через 2000 лет. Один собирал древние монеты, другой коллекционировал чучела птиц, третий искал таинственную манную крупу, четвертый с совершенно непостижимой энергией превратил свой дом в грандиозный склад всех вышедших до сего времени старых еврейских газет. Это были лорды с их хобби – лорды несуществующего государства. Таков был в общих чертах тот Тель-Авив, в который я тогда попал.

Романтический город на песке и из песка. Город, про который мой Ярдени[50] вспоминает с вожделением: «Тогда любовь девиц не измерялась количеством километров и на галлоны бензина, как сейчас». Когда какой-нибудь фонарщик, который по вечерам с маленькой лесенкой за плечами и с баком нефти шел заправлять в какой-то заброшенной Нордии свои лампы в фонарях, он говорил: «Тут я сам себе Рутенберг». Город, воздвигший примус на положение семейного языческого Бога. В отличие от толстокожего Иерусалима и раболепствующей Хайфы он всегда был городом непокорных мятежников и вольнодумцев. Недаром англичане из всех еврейских представителей больше всего считались с угловатым, с медвежьими манерами Дизенгофом. Ни от кого они не могли ожидать настоящих сюрпризов, как именно только от него, с его автономной городской полицией, которая была бельмом в их глазу. Англичане любили только те сюрпризы, которые они готовили сами. С Дизенгофом им было трудно даже меланхолически потягивать свое виски, им, должно быть, казалось, что он, как бы невзначай, наступит им на их мозоли тут же под столом. И Тель-Авив уже с самого начала не любил англичан, отвечая им в этом полной взаимностью. Он не мог им простить это «Stop emigration!» И мой Ярдени по каждому поводу, если ему предлагали что-либо не по его вкусу, вместо слова «нет» пускал в ход это: «Stop emigration!» Даже когда ему предлагали за тот же пиастр выпить третий стакан сладкого газоза. И общий его вывод был очень ясен: «Я, доктор, скажу Вам правду: я антисемит на англичан».

Поэтому нет ничего удивительного, что я сейчас же по приезде в Тель-Авив оброс молодыми людьми, наэлектризованными пропагандой парижского «Рассвета», в котором печатались мои собственные корреспонденции из Иерусалима, возмущенными самомнением и близорукостью официальных еврейских заправил. Скоро таких удальцов, желавших «дать бой», набралось не меньше тридцати человек – разных способностей и разных возможностей, которые вместе со мной протянули обе руки Жаботинскому. Приличное общество вначале все наши выступления принимало за глупую шутку. Но потом, когда англичане дали понять, что такие шутки им не по вкусу и что мы – самые опасные мятежники, нас зачислили в уэтервельт[51], чем мы даже отчасти гордились. Нам ставили в вину все наши грехи – нашу безответственность, незнание еврейских традиций, невежество в еврейском языке и даже нашу материальную бедность. Мы были не гезельшафтсфейг[52].

Время от времени нас пробовали увещевать, и я сам помню, как один заслуженный лидер увещевал нас в том, что Бар-Кохба не национальный герой, а сумасшедший, погубивший своими опасными фантазиями когда-то наше государство. Для меня это был шок, так как я не знал, насколько еще гнило все вокруг. И было очень гнило. Однажды я обратился к Бялику с предложением выразить публичное порицание тем американско-европейским кругам, которые предоставили в распоряжение Советской России миллионы долларов на колонизацию евреями Крыма и этим подчеркивали свое пренебрежение ко всему тому, что делается сейчас в Эмеке[53]. Он категорически отказался. Он не видел в этой Крымской Уганде[54] ничего предосудительного, никакого преступления против нации. Я был взбешен, я думал, что встречу в нашем большом национальном поэте нашего Эмиля Золя и получу Жакюзь[55]. Я чуть при этом ему не сказал: «Как жаль, что вы так не похожи на ваши же стихи».

Пресса упорно замалчивала или искажала наши выступления, подчеркивая этим всю нашу незначительность. Но мы знали, что это не так, так как время от времени наши товарищи по секрету передавали нам, что, вызвав их в полицию по какому-либо случайному поводу, им предлагали за солидное вознаграждение стать «информаторами». И несмотря на то, что многие из них были на положении безработных, они вежливо отклоняли заманчивые предложения.

Через несколько месяцев Жаботинский созвал первую ревизионистскую конференцию в Париже, на которой я явился представителем нашей палестинской группы[56]. На эту поездку мне было ассигновано 10 фунтов, это было в первый и последний раз в моей жизни, когда, к моему стыду, я частично покрыл свои расходы по общественным делам не из своего личного кармана, а за счет других.

В Париже я, к моему удивлению, встретил среди делегатов из различных стран почти весь состав центрального комитета «Гехавера», в том числе Якова Гофмана, Меира Гроссмана и Йосефа Шехтмана. Из «Молодой Иудеи» я был один, но тот толчок, который она дала «Гехаверу», заставило его изменить орбиту вращения, и здесь, в этом кафе «Пантеон», где собралась эта первая конференция, сюда упали первые метеориты распавшегося, но не исчезнувшего «Гехавера». Для меня было ясно, что Жаботинский получает в наследственное владение ряд преданных организаторов, неплохих журналистов, толковых ораторов и прекрасных пропагандистов. Ему не нужно начинать сначала, он может сразу приступить к большой работе. Мой оптимизм я выразил в своей статье в «Рассвете», посвященной этому съезду. Ее идея была в том, что эта первая конференция «Гацоара» в кафе «Пантеон» войдет в пантеон истории сионизма.

Объективному еврейскому историку решать, насколько эта идея была лишь пустым преувеличением. Несмотря на видимый оптимизм, Жаботинский все же был в подавленном настроении. Ему очень не хотелось вступать обратно в Сионистскую организацию, из которой он считал себя окончательно выбывшим. Он не хотел купить шекель. Моя идея избрать его делегатом на ближайший конгресс казалась ему химерой. Палестина, финансово зависимая от тех денег, которые собирает на нее Вейцман, никогда не решится на подобного рода дерзость, как демонстративное избрание его противника на конгресс. Я, по его мнению, преувеличиваю недовольство Тель-Авива английской политикой, – он будет забаллотирован и политически скомпрометирован именно в глазах Англии. Я настаивал, несмотря на то, что вся наша «армия» в Тель-Авиве не превышала трех дюжин. Наконец, Жаботинский весьма неохотно уступил и протянул мне шекельную книжку: «Вы покупаете шекель первый, я – второй, и это Вас связывает».

Жаботинский был избран на конгресс – тактически я оказался прав: Тель-Авив хотел его. Но тогда, когда я выписывал этот шекель из общей книжки, у меня было, и осталось до сих пор, горькое чувство совершенной непростительной ошибки. Внешнему эффекту эфемерной избирательной победы был принесен в жертву динамизм неограниченного в своем развитии ревизионистского движения.

Конференция была, как все конференции, с речами, резолюциями, митингами и банкетами. Мне пришлось выступить на публичном собрании в Сорбонне. Я охарактеризовал общее положение в Палестине в одной комической фразе. Я сказал: «Когда Вы выходите первого мая на улицу и хотите взять папиросу в зубы, то вам вдруг начинает казаться, что к вам тут же подойдет английский полицейский и арестует вас за нарушение святости этого дня».

В распорядителе банкета я узнал того самого студента из «Гехавера», который на первом моем конгрессе в Базеле проповедовал единственно спасительную для сионизма идею – создание в Иерусалиме библейского театра. На этом же банкете в своей речи я подчеркнул, что, помимо политической стороны, движение должно иметь и явно реформистский уклон, цель которого освободить раз навсегда наш народ от традиций гетто, препятствующих его нормальному культурному развитию. Я призывал к культуркампфу[57]. Я не знаю, был ли Жаботинский доволен этой моей речью. Я в ней ясно намекал, что предстоящему еврейскому синедриону придется серьезно заняться и реформой обрядовой стороны религии, там, где она ставит непреодолимые препятствия полному национальному возрождению. Возможно, что я зашел слишком далеко, и Жаботинский промолчал мне эту мою вольность. Но я о ней не жалею, так как я всегда, должно быть, был больше реформистом, чем ревизионистом.

Тогда же в Париже я разыскал своего старого приятеля Морица Левенсона, корпоранта из Тифлиса, который, благодаря своему увлечению масонством, вертелся среди правящих кругов тогдашней Франции. Трескучие фразы политическо-партийной полемики были не для него – он искал более короткого пути. По его мнению, после того как Декларация Бальфура была скомпрометирована Белой книгой Черчилля[58], мы должны начать искать сближения с Францией и ее интересами на Ближнем Востоке. Жаботинский был для него англофил. Он решил действовать на собственный страх и риск. Через несколько месяцев я узнал, что он умер от воспаления легких. У меня было мало друзей в моей жизни – он был один из первых, и я его быстро потерял.

Вернулся я в Тель-Авив вместе с моей женой Эсфирью, которую я взял в собой в Париж не без трепета. Работал я в учреждении, принадлежавшем организационно моим политическим противникам, которые смотрели косо на мои политические «заблуждения», и я был для них не больше, чем еретик. В довершение всего, на мое место, на время полученного мною отпуска, назначили поэта Черниховского, который был врачом-хирургом с гораздо большим стажем, чем я, и прибыл в Палестину в положении стесненного в средствах эмигранта, требующего немедленного устройства. Я уже считал себя безработным. К моему удивлению, мои больные и даже всегда сдержанная по отношению ко мне администрация «левого» Купат-Холима встретили меня как «машиаха». Черниховский, прекрасный человек и умница, которого я искренне любил и уважал, сам радостно встретил мое появление. Он никак не мог приспособиться к специфическим условиям местной медицинской работы, где часто приходится иметь дело с неврастениками и тратить свою энергию на пустяки и при этом не терять самообладания.

За первой победой – избранием Жаботинского на конгресс, последовала вторая и третья. Несмотря на протест со стороны Жаботинского, который все еще не верил в наши силы, мы одержали победу на выборах в Асефат Ганевхарим[59], в ирию[60] Тель-Авива, и снова в Асефат Ганевхарим. Партия росла, и к ней примкнули тысячи из кругов восторженной и жертвенной молодежи. Для меня это было большой нагрузкой. Я председательствовал в Центральном Комитете партии, был членом ирии Тель-Авива и, после перевода газеты «Цафон» в Тель-Авив, редактировал и этот еженедельник, тираж которого не превышал иногда и сотни экземпляров.

Для того, чтобы сбалансировать свой скудный бюджет в Купат-Холим, я должен был еженедельно писать две статьи. Однажды пришлось даже составить для местного издателя – от доски до доски – экономический журнал, за который он вместо обещанных пятнадцати фунтов уплатил мне всего пять. При этом я принимал, конечно, сотни больных в амбулатории и часто, очень часто через пески Тель-Авива должен был делать гораздо больше, чем десять визитов в день. От всего этого я не уставал, однако, так, как от бесплодных заседаний в партии, в ирие и, больше всего, в этой богадельне для политических инвалидов, имя которой было Ва’ад Галеуми. В какой-то момент я даже был самой популярной личностью в Тель-Авиве. И в этом меня убедила юмористическая песенка, адресованная мне поэтом Авигдором Гамеири для сатирического театра Кум Кум[61], над которой потешался весь город.

С моими работодателями у меня были самые бурные столкновения в ирие Тель-Авива. Они хотели меня заставить, используя финансовое давление, голосовать вместе с ними «за Гистадрут», членом которого я как врач автоматически состоял. На одном из заседаний я получил от секретаря местного отдела Гистадрута угрожающее письмо. Я не поленился взять слово, огласить его содержание и, разорвав письмо в клочья, бросить его в лицо отправителя. Это дерзкое поведение, однако, всегда больше способствовало моему служебному иммунитету, чем ему вредило. Однажды я выбросил из своего кабинета самого администратора амбулатории за то, что он бестактно попытался убедить меня в том, что я не могу рассчитывать на все те привилегии, которыми пользуются врачи, разыгрывающие из себя социалистов. Он был так поражен этой моей выходкой, что на многие годы перестал во мне видеть подходящего партнера для своих вечных злостных интриг против всех остальных врачей.

Там, где касалось политической совести, я был невыносимо дерзок. Один раз меня на улице остановил почтенный гражданин, председатель Союза промышленников, пресмыкавшийся перед партийными секретарями Гистадрута. Ему пришла в голову нелепая мысль спросить меня же мое мнение о нем. Должно быть, он страдал манией величия и жаждой кавода. Я его огорошил кратким замечанием: «Мое мнение: ты шабес-гой Гистадрута». Странно, что отношения между нами от этого не стали хуже, чем были раньше.

В ирие Тель-Авива меня больше всего интересовал туризм и связанные с ним возможности. Ко всеобщему недоумению, я был одним из первых апологетов пуримского карнавала. Мне выговаривали, в особенности члены муниципалитета из рядов учителей гимназии Герцлия, что празднование карнавалов несовместимо со сбором пожертвований за границей на Керен Гаиесод, рекламирующий нашу бедность и нашу несчастную жизнь[62]. Я эту точку зрения отвергал как ханжество и не успокоился до тех пор, пока не спровоцировал поцелуй городского головы царице Эстер, гордо шествующей во главе первого многотысячного карнавала.

Заручившись поддержкой крайне левых, я провел революционное постановление муниципалитета о создании городской биржи труда, которое так никогда и не обрело жизненной плоти из-за махинаций партийных секретарей Гистадрута, которые видели в своих частных биржах труда прекрасный способ для взимания профессиональных налогов и орудие личной власти. В результате нашего – моего, и в особенности моего товарища Ицхака Беньямини, – пребывания в ирие Гистадрут потерпел поражение на ближайших выборах, и Дизенгоф торжественно вернулся на покинутый им пост городского головы[63]. Гистадрутовские функционеры скомпрометировали себя земельными спекуляциями. Впрочем, не только они одни смотрели на городское самоуправление как на дойную корову. То, что делали другие, меня сейчас не интересует, я готов покаяться только в собственном грехе.

Однажды, после того как ряд земельных участков был расхищен партийными организациями, я случайно, за отсутствием Беньямини, попав на заседание правления ирии, должен был голосовать вместе с левыми за постройку дома с правом на торговые лавки. Строительство было не совсем законным, поскольку вторгалось во владения Большой синагоги. Взамен этого нашему ревизионистскому Брит [Союзу] Трумпельдора давали участок земли «для столярных и слесарных мастерских». Судьба меня жестоко наказала за эту махинацию. Впоследствии меня самого, живущего в районе синагоги, лишили лучшей моей комнаты, переделав ее в лавку под предлогом, что синагогальный район уже давно нарушил этот принцип без лавок. И я один из первых был его нарушителем. Я испытал на себе самом это нарушение закона как бы наподобие бумеранга.

Не менее любопытны были мои переживания в Ва’ад Галеуми. Но прежде, чем их описать, я должен дать краткую характеристику моему брату Абраму, без которого мы никогда бы не проникли в это святая святых еврейской беспомощности и растерянности. Так как все, что происходило в недрах святая святых, сознательно окутывалось ненарушимой тайной, наше отношение к нему и занимающим его вопросам подвергалось самой строгой газетной цензуре. Главным дальнобойным орудием нашей группы палестинских ревизионистов был мой брат Абрам, к словам которого прислушивались даже самые заядлые наши противники. Скромный, строго логичный, приветливый и остроумный, он располагал к себе каждого. И у него вскоре создалась репутация не только одного из самых талантливых адвокатов, но и консеквентно мыслящего, неподкупного политического деятеля радикального образа мысли. Ему можно было смело поручить разрешение самой сложной политической проблемы, без страха, что он уклонится дать прямой на нее ответ, и если даст, то всегда будет строго соответствовать обстоятельствам места и времени. Ровный, невозмутимый характер он унаследовал от матери, радикальность и энергию от отца. В Палестине он перенял практику одного известного арабского адвоката, который переехал на жительство в Леванон [Ливан] и который тоже высоко ценил в нем все вышеперечисленные качества.

Изучив в совершенстве арабский язык, подобно тому, как отец в свое время татарский, он пользовался среди своих арабских клиентов полным доверием. Он особенно прославился своим весьма сложным процессом против мандаторного правительства, представляя интересы семьи бывшего турецкого султана Абдул-Гамида, претендующего на собственность миллионов дунамов государственной земли. Он выиграл этот сложный процесс в целом ряде местных инстанций перед английскими судьями, которые должны были отдать должное его юридическим познаниям и таланту. Я, со своей стороны, вспоминая нашу детскую комнату в Баку, наше увлечение «Молодой Иудеей», когда имя того же султана Абдул-Гамида воспринималось нами как имя всесильного демона, никак не мог освоиться с тем, что именно на долю моего брата выпала миссия выступить единственным защитником его попранных прав. Я и мой отец могли при этом с полным правом воскликнуть: «О tempora! o mores!»

Мир перевернулся вверх ногами. Партийный агитатор с промыслов, укравший, чтобы затем получить выкуп, моего дядю Давида, посылает на смерть сотни тысяч, и мой брат, скромный гимназист из того же Баку, и при этом еще сионист, представляет интересы такого же кровавого деспота в восточном стиле, каким является теперь этот Сталин. Ведь еще так недавно, при нашем первом посещении Палестины, мы всего-навсего были обладателями жалких красных билетов с правом пребывания здесь не более трех месяцев – по старому декрету все того же всесильного Абдул-Гамида, перед которым трепетала вся Турция. Что сказала бы на это маленькая, худенькая гимназисточка А., с которой я поссорился и для которой сионизм был только глупой утопией, и вместе с ней миллионы других евреев?

Политические выступления моего брата в Ва’ад Галеуми произвели на присутствующих такое впечатление, что сейчас же после образования государства те же самые люди, которые встречали его речи ледяным молчанием, сразу предложили ему занять пост члена Верховного суда. Он это отверг, и отвергал повторно, потому что не мог простить этим же заправилам нового государства их старых правонарушений морального порядка и не видел для себя никаких возможностей пресечь их в будущем, даже при условии занятия им поста верховного судьи. Он их слишком хорошо знал. Наше пребывание в Ва’ад Галеуми было для нас тяжелым испытанием. Мы сидели часто, до боли сжав зубы. Наша идеальная маштагинская Иерихонская роза не хотела расцветать в этой грязной лужице, в которую стекали все грязные потоки голуса, тупое раболепство перед английским пурицом и перед вейцманской торбой для подаяний, всегда туго набитой деньгами.

Англичане упорно загоняли сионизм в тупик, регулярно организовывая кровавые столкновения между арабами и евреями, систематически разоружая вторых для того, чтобы показать их всему миру как слабейшую сторону. После каждого из таких событий они невозмутимо посылали сюда следственную комиссию, которая, надев толстую повязку на глаза и извращая факты, суживала систематически перед сионизмом возможности своевременной реализации. Ва’ад Галеуми, как и все прочее, слепо подчиняясь примирительной политике Вейцмана, танцевал при этом майофес и после каждого кровавого столкновения утешал себя новой возможностью для сбора денег за границей с евреев, потрясенных всем происходящим. Несмотря на громадные суммы, поглощаемые Аганой, она всегда оказывалась почти невооруженной, причем это не было также так важно, так как заправилы из Ва’ад Галеуми строго внушали ей держаться пассивно и выступать только в случае прорыва линии защиты. Это была позорная картина. Ва’ад Галеуми жаловался правительству на арабские зверства, зная отлично, что за них несет исключительную ответственность то же правительство. О прямой жалобе в Лондон или в Лигу Наций не могло быть и речи. Только один раз под прямым давлением Рутенберга был устранен с поста правительства тот самый чиновник, которому Киш[64] столь доверчиво вручил секретную переписку Сохнута, справедливо считая его главным режиссером кровавых нападений.

В России мне никогда не приходилось быть свидетелем еврейского погрома. Армяно-татарская распря приучила меня к тому, что там, где правительство заинтересовано в распрях двух наций, они налицо. Меня не удивляло и не возмущало отношение к нам англичан. Меня удивляло и возмущало отношение к ним евреев. Они сами как бы напрашивались на повторение событий, оставляя главного виновника безнаказанным. В лучшем случае Ва’ад Галеуми питали баснями, что Вейцман при свидании с Верховным комиссаром у него в кабинете грозно стучал по столу. Даже если это было и так, то – без широкой огласки в мире – в этой истерике я не видел никакой пользы для нас и никакого вреда для Верховного комиссара.

Если бы я вел тогда дневник, то какие-то его страницы должны были выглядеть примерно так:

Сегодня я вернулся с моим братом Элиезером из Иерусалима. Мог и не вернуться. При въезде в Рамле наш автомобиль толпа забросала камнями. Наш шофер остановил машину, схватил гаечный ключ и, делая вид, что у него в руке револьвер, бросился на толпу, которая с испугом разбежалась. Но наше положение стало более серьезным, когда вдруг сзади к нам стала быстро приближаться машина с четырьмя арабами, вооруженными винтовками. Мы успели въехать в Рамле первыми. Остановились у входа в английскую полицию. Мой брат заставил английского полицейского составить протокол о нападении. Потом он ему указал на следовавшую за нами машину с арабами, которые открыто носили оружие, в то время как нам это было строжайше запрещено. Нашим оружием был гаечный ключ. Он пожал плечами: эти арабы из Газы, один из них служит в полиции. Я успел разглядеть лицо этого араба, оно удивительно напоминало лицо бакинского Алексея, профессионального убийцы…[65]

*   *   *

Агана согласилась передать нашей молодежи часть фронта осажденного со всех сторон Тель-Авива. Нам передали охрану улицы Яркон, там, где она ведет к мечети на берегу моря. В нашем распоряжении было около тридцати подростков, четыре револьвера и несколько десятков патронов. В выдаче оружия нам было отказано, так как его не хватало и на других участках фронта. Амбиции Аганы, как выяснилось, значительно превышали ее боевую способность. Помимо улицы Яркон, на нас выпало наблюдение за местностью, куда входил отрезок границы с Яффой в полкилометра шириной. Если бы арабы двинулись, от нас бы осталось мокрое место. Ночью адвокат Беньямини предложил мне проверить положение. Мы зашли далеко вперед, обсуждая угрожающий нашей молодежи риск. Вдруг мы очутились у самой мечети, уже за границей Тель-Авива. Навстречу нам подкатила машина с арабами. Мы остановились и не подали ни малейшего признака испуга. Он был сибиряк, я – кавказец. Игра шла на психологию. Мы были без оружия, у арабов оно было. Еще минута и нас пронзили бы пули. Но арабам вдруг показалось, что они попали в засаду, – в этом их убедили два наших молчаливых силуэта. Они поспешно повернули машину назад. Ничто меня не заставило так полюбить Беньямини, как это совместное переживание.

*   *   *

[66] ранен пулей на границе, защищая город. Я бросаю все и иду в больницу узнать о его положении. К счастью, этот один из немногих аристократов и философов в этой стране получил пулю в колено. Я крепко жму ему руку. И иду «сражаться» с Ирмой[67]. У него фантастическая идея, которая уже вот-вот будет приведена в исполнение. Он нагрузил на трак[68] до двадцати своих «курсантов» с небольшим количеством легкого оружия и хочет пробиться из Тель-Авива защищать Иерусалим. По моему мнению, их всех прикончат в Рамле, через которое они не смогут пробиться. После долгих убеждений он соглашается занять позиции у шхунат Шапиро, которая обстреливается арабами из пардесов. Через шесть часов результаты: нападение арабов отбито. Отряд Ирмы нагнал на них страх, и у них впечатление, что такой же Ирма и на других участках фронта. Но у него потери. У одного курсанта пулей раздроблена рука, другой остался без глаза. Машина с его ранеными передавила на моих глазах какую-то пожилую женщину.

*   *   *

[69]. Он прорвал на своей машине, с помощью двух револьверов, две, если не больше, блокады. Он проехал через Моцу сейчас же после того, как арабы вырезали всю семью Маклефа, оставив в живых незамеченного в люльке ребенка (будущий раматкаль)[70]. По его словам, Иерусалим – в порядке. Там ходят дикие слухи об участи Тель-Авива. Засыпая на стуле, он говорит: «Моя ближайшая статья будет называться «Я убил», пусть меня за нее англичане посадят в тюрьму».

*   *   *

*   *   *[71] тяжело ранен, прободение легкого и общее заражение. Тут я вспоминаю, что, прощаясь со мной накануне отъезда в Иерусалим, он мне сказал: «Еду сражаться за Стену Плача, мы ее не сдадим муфтию. Но завтра меня там убьют…» Он мне сказал это так просто, как если бы дело шло о его ближайшей статье или реферате. Это было не первое его сражение за Стену Плача. У этой Стены, одетый в молитвенный талес, он вместе с группой евреев вступил в потасовку с английской полицией, которая вдруг начала наводить здесь, в угоду муфтию, новый порядок. Дело кончилось в кабинете генерала Сторрса, губернатора Иерусалима[72]. Вайзель, не снимая талеса, громко стучал по столу перед носом этого римского Петрония. В результате растерявшийся Сторрс, узнав, что Вайзель одновременно и корреспондент американской прессы, пригласил его посетить английское военное судно, и на следующий же день. Тогда же, у той же Стены Плача, некто С. отпустил какому-то зазнавшемуся арабу звонкую пощечину. Этим арабом оказался иерусалимский муфтий Джамиль Эль Гусейни[73]. Если бы это знал тот же С., то он отпустил бы ему две оплеухи сразу. Теперь Вайзель между жизнью и смертью.

*   *   *

алии. Во многих отношениях она была гораздо более интересная и красочная, чем вторая, состоявшая большей частью из эгоистичных, узколобых фанатиков-профессионалов от политики. Мой брат и его товарищи – адвокат Беньямини, инженер Тувим, адвокат Фарбштейн, агроном Бравый и многие другие, засучив рукава работали месяцами на прокладке квишей под палящим солнцем. Они не делали из этого для себя никакой рекламы или идеологии и не ложились тяжелым непосильным бременем на тощую сионистскую кассу из собираемых по всему свету медяков. Им было весело и радостно в этой добровольно избранной роли чернорабочих. Таких, как они, тогда в стране были сотни. Вторая алия же разыгрывала из себя аскетов, уделяла собраниям столько же внимания, сколько и работе, и всегда ораторствовала о приносимых ею непосильных личных жертвах. Все ее мысли были заняты вопросами социального обеспечения – вне зависимости от трудоспособности. Люди третьей алии ненавидели собрания, верили в то, что наилучшее обеспечение будущего – вера в собственные силы. Они никому не приносили жертв, кроме как самим себе, и это обходилось дешевле. Они не были сухими идеологами, а всего лишь ее величества истории спортсменами.

В этом отношении не было никакой разницы между моим братом и тем самым Ярдени, который полуголым приехал на одном пароходе со мной в Палестину. Вместо тупого, всенивелирующего коллективизма их кумиром был полный личного напряжения красочный индивидуализм. Ярдени как-то мне сказал: «Я тоже хочу в киббуц, но он будет у меня дома, я буду иметь десять детей… И это будет мой киббуц!» И он почти достиг этой предельной для него цифры семейного коллективизма.

Тайна – художественная тайна – третьей алии затерта саморекламой второй. Я пытался ее спасти в своей повести «Ярдени», но она по многим причинам осталась незаконченной. И это жаль, потому что именно люди третьей алии в гораздо большей степени характеризуют наш положительный национальный тип, чем все те десятки тысяч партийных и хозяйственных шнореров, которые в геометрической прогрессии расплодила вокруг себя вторая алия по рецепту халуки, давность которому четыреста лет. Теперь она почему-то присвоила себе гордое имя «социализма».

Карьера моего брата только иллюстрирует это положение. После шоссе Хайфа-Назарет он принял участие в строительстве фабрики Шемен и возводил первый волнорез в Хайфской гавани. Потом занялся планировкой больших участков земли, которые приобретались Геулой при большом личном давлении с его стороны. Он помнил, как смеялся Хяц Давид над этими акулами – и они не были ему так смешны. Он удвоил Тель-Авив своего времени, присоединив к нему кварталы Бецалель, Шеулу и весь лев [сердце] Тель-Авива. Колония Бней-Брак – дело его рук и его воображения. И Тель-Беньямин, и Рамат-Ган, где имеется улица его имени. У меня в квартире он купил на свой собственный страх и риск Ханиту[74], вручив молчаливому шейху как задаток свои личные пять тысяч фунтов, рискуя потерять их целиком. И, действительно, чуть не потерял свои деньги, потому что все ответственные сионистские инстанции категорически отказались принять у него эту покупку, которую он считал стратегически необходимой.

То, что его влекло к этой земле – близость границы с Леваноном, всех остальных пугало, в том числе и самого Вейцмана. Мой брат остался победителем: Ханита была куплена, наконец, Национальным Фондом и сыграла свою историческую роль именно в дни освободительной войны, но уже тогда, когда его не было в живых. Он первый явился на это место перенимать землю у арабов, несмотря на большую личную опасность. Но ревнивая вторая алия не позаботилась о том, чтобы сделанные при этом фотографические снимки попали в альбом той же его Ханиты, несмотря на то, что они были и в ее распоряжении. Еще одна маленькая иллюстрация к одной большой повседневной фальсификации. Я не перечислил здесь и пятой доли того, на что уходила энергия этого моего брата, постоянно занятого вопросами водоснабжения, парцелляции, приобретением замельно-стратегических позиций. За несколько дней до его смерти Рутенберг отверг подготовленную им покупку Шейх-Джераха в Иерусалиме, который обеспечивал евреям свободный доступ на Скопус.

У многих людей третьей алии были такие же размах и воля к большому творчеству, как у моего брата. Одним из них был Вальтер Мозес, который оставил Тель-Авиву одну из самых богатейших в мире археологических коллекций финикийского стекла стоимостью в пару миллионов долларов, причем он сам был человеком среднего достатка.

И это не случайность, что именно моему брату Элиезеру, столь чуждому крикливой партийной позы, пришло в голову основать эту таинственную ложу 26-и, в которой многие из этих могикан третьей алии могли дышать свободно горным воздухом больших принципов и больших дел, в противовес мелкому торгашеству и продаже в розницу тех же принципов многими остальными. Здесь, в этой ложе, впервые шел бой за принцип тоцерет Гаарец[75], выдвинутый упрямым Вальтером Мозесом или за проект тель-авивской гавани, выдвинутый инженером Тувимом. Ложу интересовало все, вплоть до поднятого Розовым вопроса о задержке постройки шоссейной дороги Тель-Авив–Хайфа, которую англичане, обманывая евреев, решили, при почти полном равнодушии Ва’ад Галеуми, провести через Дженин, минуя даже Петах-Тикву.

Если все это может служить некоторой иллюстрацией нравов того времени и той среды, в которой мы все тогда вращались, то хотя бы уже поэтому заслуживает упоминания. Люди, стоявшие у кормила еврейского представительства, казались нам всем неисправимыми провинциалами, невежественными в самых элементарных вопросах общественного благополучия, лживыми эгоистами, развращенными бесконтрольным поступлением денег из-за границы. Большие герои маленького местечка, несущие с собой повсюду удушливый запах гетто… Мы недооценили их жадности к власти любой ценой и всеми средствами, что было их тайным непобедимым оружием.

На этот дефицит политической культуры я обратил внимание во время моего пребывания в Иерусалиме. В госпитале моя роль сводилась к положению сестры милосердия в штанах, и у меня много было времени для размышления и для моих корреспонденций из Палестины в «Рассвет». Напрасно я убеждал себя в том, что я, по-видимому, переживаю неизбежную фазу каждого новоприбывшего, не получившего должное удовлетворение своим амбициям. Мой отец спокойно переносил тот суровый экзамен нашей трудоспособности, который нам учинила новая страна. Отец был, наконец, рекомендован на пост колониального врача в Реховоте. Он начал здесь с «Маштагов». На этот раз без лошади, и в пожилом возрасте, он мерял своими ногами те же дюны, что и на Апшероне. И мать снова попала в общество кур и сельского обихода и очень гордилась тем, что один из ее гусей ходит за ней по колонии как настоящий паж и проявляет мыслительные способности, достойные профессора.

Тогдашние заправилы, в большинстве новички в деле организации медицинской помощи, «самоназначенцы», чтобы не ставить самих себя в неловкое положение, исповедовали теорию, что старые врачи уже успели все позабыть и поэтому все директорские посты должны быть по преимуществу предоставлены зеленой молодежи. Результаты этой опасной теории тут же сказались в массовых выписываниях сальварзана как панацеи при малярии. Я и отец с нашим опытом Кавказа с его миллионными случаями малярийных заболеваний, сами неоднократно перенесшие эту болезнь, с ужасом наблюдали все эти эксперименты во славу новой самодельной науки. К счастью, года через три молодые заведующие госпиталями, несмотря на свое классовое самосознание, а иногда уменье танцевать хору, вернулись к старому хинину. Моему отцу просто не стеснялись давать понять, что он слишком стар, чтобы занять ответственный медицинско-административный пост. Он был всего только в своей жизни школьным, карантинным, эпидемическим, железнодорожным, сельским, военным, тюремным и лазаретным врачом и принимал не менее шестидесяти больных в день – этого было мало. Он не танцевал хору, и особенно этой салонной хоры в кабинетах халуцов новой невежественной администрации. Тут же на его глазах директором самого большого медицинского учреждения был назначен врач, который имел шестимесячный врачебный стаж. Но он безропотно переносил эту свою судьбу.

Дело было не в амбиции, а в чем-то более серьезном. Рыба воняла с головы. Напрасно также я старался себя убедить в том, что мое критическое отношение ко всему, что мне приходилось наблюдать, есть все та же старая «палестинская болезнь», над которой я сам потешался в детстве при первом посещении Палестины. Все обвиняют всех вокруг, кроме самих себя. Я не долго был в Иерусалиме – всего девять месяцев, но я успел поставить диагноз: «граммофон испортился». Так называлась юмореска, помещенная Иоганом Байром, моим старым приятелем, в «Рассвете». Чопорное еврейское общество приглашает на парти[76] в саду еще более чопорных английских чиновников, и вдруг панчер: нет танцев, так как граммофон испортился. И нет других тем для взаимного контакта, как не может быть между баранами и козлами. В своих корреспонденциях в «Рассвет» я высмеивал это невежественное еврейское представительство, которое ничем не интересовалось, как только своими «ад гом»[77]. Я не встретил ни одного человека, который хотел бы что-либо слышать о важности покровительственных таможенных ставок для развития индустрии, о пагубной системе сертификатов вместо общепринятой системы индивидуальных аффидевитов, о том, что окончание кадастра[78], который англичане затянули больше чем на двадцать лет, – искусственный тормоз для наших земельных покупок, и, как это ни дико теперь звучит, – туризм, спорт и археология были мелочами жизни, в которых уважающие себя политики не могут видеть серьезной национальной символики. Мозги этих салон-сионистов были опьянены присутствием Герберта Самуэля[79] – «еврея на иерусалимском престоле», – и не видели того, как у них из-под носа выкрадывается одна позиция за другой.

К Жаботинскому меня тянула не только его политическая программа, а прежде всего его политическая грамотность. Он был нормальным человеком, Гулливером по отношению ко всем этим лилипутам. На мои корреспонденции обратили внимание, «Рассвет» в Палестине расхватывался. Жаботинский мне как-то сказал: «На Вас многие жалуются за Ваши письма из Палестины. Я сам не знаю, что Вы пишите: это не корреспонденции, это не фельетоны, это не эссе, это черт знает что… Но пишите Вы хорошо, и поэтому прошу Вас писать дальше».

Представитель экзекутивы полковник Киш, познакомившись с содержанием этих же статей, пришел к прямо противоположному мнению: особенно его задевало мое полное пренебрежение к философским талантам наместника Герберта Самуэля и к той операции, которой он подвергся на седьмой день своей жизни. Для меня он был первый в этой Хевра Кадиша сионизма.

К моему удивлению, он вызвал меня к себе. Беседа была очень забавная. Он меня пытался направить на путь истинный и даже наизусть цитировал чуть ли не целые страницы из Ахад-Гаама – в доказательство своей лояльности к сионизму. Я никак не мог отделаться от впечатления, что если бы этого Киша с его прошлым в Интеллидженс[80] послали бы в Судан, то он с таким же пафосом читал бы каждому псуким [стихи] из Корана. Когда он заметил, что моя крамола неисправима, он, улыбаясь, назвал меня «консулом Жаботинского», и был прав, так как я был тогда не только первым, но и единственным ревизионистом в стране. Тогда генерал Сторрс, издеваясь над аляповатостью Усышкина, рассказывал всему Иерусалиму, что в его честь на званом обеде была подана английская соль.

Киш хотел меня сразить «английским сахаром», удостоив личной секретной аудиенции в своей квартире – с виски и английскими папиросами. Но мы не нашли общего языка. Смотря на него, я почему-то вспомнил ту маштагинскую кошку, которая так неудачно была посажена на куриные яйца. Киш был такой же политической кошкой. Его все кругом считали очень глупым, я с этим никогда не соглашался. Он был достаточно умен, чтобы именно тех, которые его считали глупым, самих превращать в глупцов. Глупость тоже понятие относительное. Впоследствии эта моя теория подтвердилась. Когда до меня дошел слух, что сейчас же после Хевронского погрома Киш передал секретарю правительства Луку[81], главному виновнику погрома, копии всей секретной переписки Сохнута с его лондонским отделом, я был взбешен. Я обратился к моему другу Кастелянскому, который тогда состоял экономическим экспертом Сохнута, и сказал коротко: «Киш – предатель!» На это Кастелянский, встав с места и открыв заднюю дверь кабинета, впустил в него хорошо знакомого мне человека. При этом он сказал: «Доктор о Кише того же мнения, что и Вы». Этим вошедшим был родной брат Хаима Вейцмана.

Не менее любопытен и второй эпизод. Это было тогда, когда я состоял членом Ва’ад Галеуми. На одно из его заседаний Киш в своем портфеле принес и огласил только что изъятый им из правительственной типографии закон, подлежащий нeмедленному опубликованию. Закон о Стене Плача. Все почтенное собрание было польщено этим доверием, которое ему оказывает дипломатический атташе, допуская такую индискрецию, как оглашение еще не изданного закона. Но я сразу почувствовал обман. Закон начинался словами: «После получения согласия арабского Национального комитета, представляющего мусульман всего мира, и еврейского Ва’ад Галеуми, представляющего палестинское еврейство… промульгируется…» Дальше шли параграфы, регламентирующие еврейскую молитву у Стены Плача, открывающие широкую возможность для всяких придирок, напр<имер>: нельзя оставлять в расщелинах Стены петиционные записочки к Богу, свечки и все в таком роде. Я понял, что Киш уже заранее обещал правительству безусловное согласие на этот закон со стороны Ва’ад Галеуми и теперь действует нахрапом, рассчитывая на эффект своей «индискреции». Провал этого и всякого другого закона правительства о Стене Плача обозначал бы дискредитацию английской политики в Палестине. В этом случае вступали бы в силу параграфы, предусматривающие присылку в страну нейтральной третейской комиссии под председательством Швеции. В этом случае все эти поощряемые властью нападения арабов на евреев не окупились бы и действовали бы как бумеранг на головы все тех же англичан. Для меня было ясно, что Киш спасает Англию от вмешательства Швеции в этом щепетильном вопросе – какими мерами культурное правительство обеспечивает свободный доступ к святым местам, если оно само не заинтересовано в разжигании национальных и религиозных распрей своих подданных. Я пытался это объяснить своим почтенным коллегам по Ва’ад Галеуми, но для них это казалось китайской грамотой. Я был в отчаянии – они слепо шли в расставленную им Кишем западню. Возможно, что взамен обещались лишние сертификаты или денежные выдачи на помощь безработным, иначе я никак не мог объяснить себе поведение на этом заседании членов Рабочей партии. Тогда я пустился на хитрость и стал критиковать детали закона: «записочки», «свечки». Это произвело сильное впечатление, особенно на мизрахим[82]. И они присоединились к моему бунту: «Не хотим этого закона! Не дадим согласия!» Киш проиграл сражение, он должен был бросить в корзину принесенный им закон, уже готовый к печати. Он был бледен и зло смотрел в мою сторону. Он был прав: я его не щадил в своих выступлениях, спрашивая в них с недоумением: «Кого, собственно, в этой стране представляет полковник Киш – председатель Иерусалимской экзекутивы, назначенный на этот пост Хаимом Вейцманом?»

Но на самом деле, у меня к нему лично не было никаких претензий. Он выполнял добросовестно ту роль, которая на него была возложена. Меня здесь, в этом Ва’ад Галеуми, как и во всем вокруг, оскорблял только все тот же дефицит политической культуры. И чтобы еще больше пояснить эту мысль, я привожу еще один довольно комический случай, относящийся к тому же периоду.

После погрома англичане для успокоения умов прислали в Палестину некоего полковника Канига, героя войны берберов против французов в Северной Африке и поэтому несомненного друга арабов. Арабы действительно встретили его торжественно – коврами, цветами, восторженными криками, но только в Луде, где он вышел из вагона поезда. В Яффе встреча была уже более прохладной. Суровой в Назарете. И в Цфате почтенного героя встретили ругательствами и даже градом камней. Арабы просто догадались, зачем приехала сюда эта верная опора тайного английского Интеллидженса. Раскрыв через неделю газету, я обратил внимание на то, что осиротелый Каниг встретил другого английского полковника из той же Интеллидженс и мирно разъезжает с ним по стране, посещает все еврейские стратегические пункты и дает советы, каким образом их укрепить. Этим вторым полковником был наш Киш. Один представлял арабов, другой евреев, дружба между обоими нациями торжествовала победу. Со мной случился припадок смеха – одна рука того же Интеллидженса пожимала руку другому. Но мой смех быстро прошел, когда я понял, что арабы поняли то, что не в состоянии были понять евреи, которые охотно открывали этим двум гостям свои маленькие военные тайны, так как больших у них никогда не было.

Я расстался с Иерусалимом без сожаления. Я чувствовал себя в той комнате, в которой жил в госпитале, вдали от жены и сына, которые были вместе с отцом в Реховоте, как в тюрьме, и вышел из нее в еврейское общество, как если бы это было сборище политических кокаинистов. Моим другом был старый американский журналист Котлер, который один раз огорошил меня тем, что показал мне мой этюд «Штаны араба», переведенный на идиш и напечатанный в американской газете под незнакомым именем. Он был удивлен, что эта литературная кража не только меня не огорчила, но, напротив, как бы подбодрила: есть, значит, что красть.

Вторым моим другом был профессор Должанский[83], с которым я работал. Он был «мой»: воевал со всеми, повсюду и всегда, несмотря на свои семьдесят лет. Когда я уехал из Иерусалима, у меня в кармане было выданное им, как председателем медицинского общества, полномочие приступить в Тель-Авиве к изданию научно-медицинского журнала «Гарефуа». Я оправдал его доверие и вместе с моими коллегами первые номера этого органа издал в Тель-Авиве. Ему импонировала моя энергия.

В этот момент я испытал приблизительно то же, что на Урале, в гостях у дяди Леонида, когда мне было тринадцать лет. Он – широкоплечий гигант, заведовал соляными копями в Илецкой Защите, месте, прославленном восстанием Пугачева. У него за столом к ужину сидело, считая всех его детей и прислугу, не меньше тридцати человек. И среди них – однажды случайно заехавший начальник ташкентской дороги с красавицей дочкой, на три года старше меня. Пили кумыс, и от его алкоголя кружилась голова. Я упорно избегал смотреть в сторону красавицы. После ужина дядя отдал мне и своему старшему сыну приказ взять фонари и провести гостей к специально поданному для них поезду. Стоя на ступеньках вагона, девушка вместо того, чтобы подать мне на прощание руку, как это она сделала по отношению к моему двоюродному брату, отпустила мне без всякой видимой причины звонкую пощечину. Я был счастлив: она заметила мою игру в «невнимательность». Это была не пощечина, это был комплимент. Я сказал Котлеру: «Это не плагиат, это комплимент…»

  1. 131 Хамадан – современное название древнего иранского города Экбатан(ы), резиденции персидских царей, в котором, по преданию, похоронены Мордехай и Эстер.
  2. 132 Этот эпизод – о камнях на могилах немецких летчиков – рассказан в статье Вейншала «Им а-дивизия а-туркестанит бе-Парас (Зихронот ми-ткуфа а-маапеха 1916–1917)», А-Бокер, 1941, 28. 11 (иврит). [С Туркестанской дивизией в Персии (Воспоминания о периоде революции 1916–1917 гг.)].
  3. 133 См. раздел «Имена».
  4. 134 См. раздел «Имена».
  5. 135 «В следующем году в Иерусалиме… Благословен Ты <Господь>… Я еврей в русской одежде… Душа еврейская…» (искаженный иврит).
  6. 136 От näzr – жертвоприношение, обет (перс.).
  7. 137 Попрошайка (идиш).
  8. 138 Какая-то нестыковка: Декларация Бальфура была обнародована в начале ноября 1917 г., что совпало с большевистским переворотом, здесь же речь идет о событиях, происходивших примерно за полгода до этого, и, стало быть, имеется в виду Февральская революция (это подтверждается и тем, что англичане вошли в Багдад 11 марта 1917 г.). В 1917 г. между англичанами и турками было три Газских сражения: 26 марта, когда наступление англичан было фактически сорвано (о нем Вейншал, по всей видимости, и говорит); 17–19 апреля, которое вновь закончилось для них неудачей; и, наконец, 31 октября – 6 ноября (т. н. Беэршевское сражение), в ходе которого назначенный к тому времени командующим Египетским экспедиционным корпусом генерал Алленби заставил турок отступить.
  9. 139 Нижеследующий рассказ о перипетиях в Туркестанской дивизии автор включил в упомянутую выше статью «Им а-дивизия а-туркестанит…» (см. прим. 132).
  10. 140 Буду Мдивани (1877–1937). Член РСДРП(б) с 1903 г. На Персидском фронте возглавлял Совет солдатских депутатов. С конца 1918 по март 1920 г. – член Реввоенсовета 11 армии и начальник политотдела 10 армии. В 1920–1921 гг. – член Кавказского бюро ЦК РКП(б). В 1921 г. – дипломатический представитель РСФСР в Турции. В июне 1921 г. – председатель Ревкома Грузии, с 1922 г. – член Президиума ЦК КП(б) Грузии. В 1922 г. принимал участие в Генуэзской конференции в качестве члена советской делегации. В 1924 г. – торгпред СССР во Франции. В 1931–1936 гг. председатель ВСНХ, затем нарком легкой промышленности и первый зам. председателя Совнаркома Грузии. Репрессирован.
  11. 141 Александр Иванович Гучков (1862–1936), лидер партии октябристов. Депутат и с 1910 г. председатель 3-й Государственной Думы. Военный и морской министр во Временном правительстве.
  12. 142 Более принятая русская транслитерация – Пехлеви.
  13. 143 Товарищество учителей, лига учителей (иврит).
  14. 144 Михаил Васильевич Алексеев (1857–1918), в начале первой мировой войны – начальник штаба Юго-Западного фронта, затем – командующий Северо-Западным фронтом, с августа 1915 г. – начальник штаба Ставки верховного главнокомандующего, с марта по май 1917 г. – верховный главнокомандующий русской армией; после большевистского переворота – один из создателей и руководителей Добровольческой армии. Николай Николаевич Духонин (1876–1917), генерал-лейтенант, с 3 по 9 ноября 1917 – верховный главнокомандующий. Решением Совета народных комиссаров от 9.11.1917 отстранен от должности. Убит солдатами.
  15. 145 См. раздел «Имена».
  16. 146 О Кишиневском см. прим. 97 («ИЖ» № 9). Об этой телеграмме Вейншал рассказывает и в статье «Им а-дивизия…» (см. прим. 132), где среди подписавших телеграмму он называет также имя премьера А. Ф. Керенского.
  17. 147 Буквально: «страшные дни» (иврит); дни между началом еврейского Нового года (Рош а-Шана) и Судным днем (Йом а-Киппурим).
  18. 148 Михаил Александрович Караулов (1878–1917), казачий подъесаул, депутат II и IV Государственной Думы.
  19. 149 Трудности с формированием Еврейского отряда, или, как называл его И. Трумпельдор, легиона, начались еще при Временном правительстве. 18 августа 1917 г. он писал: «Хлопоты о легионе продолжаются, но легиона пока еще нет, а есть, как и была, надежда, что он будет. Московское Государственное совещание опять затормозило решение этого вопроса, но я думаю, что теперь уже близок день, когда он решится, и, Бог даст, решится положительно» (Институт В. Жаботинского, Архив И. Трумпельдора).
  20. 150 Находясь в Египте (в начале первой мировой войны турецкие власти изгнали многих евреев, проживавших на территории Палестины, в Египет), И. Трумпельдор, отозвавшись на предложение англичан, принял участие в формировании военного еврейского подразделения, вошедшего в историю как «Отряд погонщиков мулов». Отрядом руководил полковник британской армии Д. Паттерсон, а Трумпельдор стал его заместителем. С мая по декабрь 1915 г. отряд принимал участие в боях на Галлипольском полуострове (европейская часть Турции – между Дарданелльским проливом и Саросским заливом).
  21. 151 Описка: в то время (конец 1917 – начало 1918) этот государственный орган назывался еще ЧК.
  22. 152 Вейншал опубликовал в Рассвете четыре материала: «Эд. Бернштейн об еврействе в мировой войне» (1918, № 9, 17 марта, стлб. 23-25 – по поводу книги Ed. Bernstein, Von den Aufgaben der Juden im Weltkriege, Berlin, 1917); «Наша провинциальная печать» (1918, № 10, 24 марта, стлб. 18-20); некролог, посвященный убитому в Ташкенте еврейскому общественному деятелю, известному сионисту С. А. Герцфельду, с которым был знаком по Кавказу (там же, стлб. 29-30); и «Еврейский пролетариат в Соединенных Штатах» (1918, № 14, 21 апреля, стлб. 16–18).
  23. 153 Из Петрограда Вейншал выехал не раньше апреля 1918 г.: в очерке «“Седер бе-Петроград а-адума» [Седер в красном Петрограде] (Едиот Ахронот, 8.4.1964) он описывает пасхальный седер в большевистском Петрограде в апреле 1918 г.
  24. 154 Омен – примета, предзнаменование (лат.).
  25. 155 Матильда (Мария) Феликсовна Кшесинская (1872, Лигово, пригород Петербурга – 1971, Париж), балерина и педагог. В книге воспоминаний, опубликованной в Париже (1960) описывает отъезд из Петрограда 13 июля 1917 г. на юг и свою жизнь в Кисловодске, в т. ч. – попеременный захват города то большевиками, то Шкуро (в русском переводе см.: М. Кшесинская, Воспоминания (перевод с французского Л. Папилиной), Смоленск, 1998, с. 281–305.
  26. 156 Андрей Григорьевич Шкуро (Шкура, 1887–1947), военачальник, генерал-лейтенант (1919). В первую мировую войну командовал особым партизанским отрядом, который воевал на Персидском фронте и дислоцировался в тех самых местах, которые описывает Вейншал: Энзели, Казвин, Хамадан. В годы гражданской войны сформировал казачий отряд, который сражался на юге России, затем командовал Кубанской казачьей бригадой, конной дивизией и корпусом в армии генерала Деникина. После разгрома Белого движения эмигрировал. Во время Второй мировой войны сотрудничал с нацистами. В 1945 г. задержан в Австрии англичанами и выдан советской стороне. Казнен. Автор книги Записки белого партизана (впервые вышла в Буэнос-Айресе в 1961, новейшее издание: А. Г. Шкуро, Записки белого партизана, Москва, 1991).
  27. 157 Comme vous, sant vous – «как вы, как ваше здоровье?»
  28. 158 Григорий Львович Рошаль (1899, Новозыбков, ныне Брянской обл. – 1983, Москва), советский кинорежиссер, сценарист, педагог; нар. артист СССР (1967). Первый снятый им фильм – Господа Скотинины (1927, по комедии Д. Фонвизина Недоросль), далее последовали: Саламандра (1928), Петербургская ночь (1934, по произведениям Ф. Достоевского), Зори Парижа (1937), Семья Оппенгейм (1939, по роману Л. Фейхтвангера), Дело Артамоновых (1941, по роману М. Горького), трилогия по роману А. Толстого Хождение по мукам (Сестры, 1957, Восемнадцатый год, 1958, Хмурое утро, 1959) и др. О кисловодском периоде в книге его воспоминаний сказано: «…я переехал в Кисловодск, где создал при Отделе народного образования театральную студию. Ставя спектакли (Гроза, Фуэнтэ овехуна) в Кисловодском театре, в Курзале, одновременно я организовал в этой студии экспериментальные действа», и далее идет рассказ о пантомимном представлении, условно отнесенном к эпохе Древнего Рима и изображавшем восстание рабов (Григорий Рошаль, Кинолента жизни, «Искусство», Москва, 1974, с. 58).
  29. 159 À la table – за столом (фр.).
  30. 160 Родословная (идиш).
  31. 161 Туапсе возник в 1838 г. как укрепление Вельяминовское, современное название город получил в 1896 г.
  32. 162 Дословно: выкуп сына-первенца (иврит). Древний еврейский обычай, согласно которому первенец у матери может быть откуплен от обязательства быть посвященным Богу: «Все, разверзающее ложесна у всякой плоти, которую приносят Господу, из людей и из скота, да будет твоим. Только первенец из людей должен быть выкуплен, и первородное из скота нечистого должно быть выкуплено. А выкуп за них: начиная от одного месяца, по оценке твоей, бери выкуп пять сиклей серебра, по сиклю священному, который в двадцать гер» (Чис. 18: 15-16).
  33. 163 Буквально: медные деньги (идиш); здесь: плата.
  34. 164 Петр Николаевич Краснов (1869, Петербург – 1947, Москва), генерал от кавалерии, политический деятель, писатель.
  35. 165 Что это? И в чем дело? (иврит).
  36. 166 Имеется в виду Берлинский конгресс 1878 г., созванный по инициативе Великобритании и Австро-Венгрии, выступавших против усиления позиций России на Балканах, для пересмотра условий Сан-Стефанского мира (Сан-Стефанский мир, подписанный в Сан-Стефано, близ Стамбула, 3 марта 1878 г., завершил Русско-турецкую войну). Россия, оказавшаяся без международной поддержки, была вынуждена пойти на уступки, в результате чего 13 июля 1878 г. был подписан Берлинский трактат, пересмотревший границы стран балканского региона.
  37. 167 Музыка Джакомо Мейербера, еврея по национальности.
  38. В сокращенном виде этот фрагмент был впервые напечатан в газете «Вести» от 14.02.2002 (еженедельное приложение «Окна»).
  39. Я. Вейншал переехал в Тель-Авив в 1924 году. В 1925 г., на который пришелся пик четвертой алии, устремившейся в основном в единственный тогда чисто еврейский Тель-Авив, число жителей в городе насчитывало 34.000 человек. Правда, из-за разразившегося в 1926 г. кризиса, который удалось преодолеть только к 1930 г., в приросте населения Тель-Авива наблюдался резкий спад. Прежде всего это произошло из-за общего уменьшения алии, а также по причине массовой безработицы в городе: в поисках работы вчерашние горожане устремлялись в сельское хозяйство или вовсе покидали страну, – выезд из Тель-Авива приобрел в это время угрожающие размеры. Так, с 1926 г. по 1929 г. население Тель-Авива увеличилось всего на 2000 человек (для сравнения: с середины 1924 г. до конца 1925 г. оно выросло примерно на 14 000).
  40. Андарта (иврит) – памятник, монумент. На месте описываемого мемуаристом дома сооружен памятник основателям Тель-Авива.
  41. Цриф (иврит) – барак.
  42. Меир Дизенгоф (1861–1936), один из основателей еврейского квартала Ахузат-Байт, ставшего началом Тель-Авива, и первый мэр этого города (c 1921), которым он, исключая 1925–1928 гг., оставался до конца жизни. О белой лошади Дизенгофа вспоминают многие мемуаристы, ср.: «Городской транспорт представляли собой маленькие автобусы и повозки, запряженные лошадьми, а мэр Тель-Авива, Меир Дизенгоф, ездил по городу верхом на великолепной белой лошади» (Голда Меир, Моя жизнь. Автобиография, Книга I <Jerusalem> Библиотека – Алия, 1990, с. 87); художник Нахум Гутман вспоминает, что первоначально под мэром был осел, смененный затем той самой лошадью (Нахум Гутман, Эхуд Бен-Эзер, Меж песками и небесной синью, Издательство «Библиотека-Алия», Молодежная серия, Иерусалим, 1990, с. 58-59).
  43. Лира (livre) – распространенное название денежной единицы в странах средиземноморского побережья и ближневосточного региона: в Италии, Мальте, Египте, Турции и др., хотя содержание ее в разных странах различно. Название денежной единицы в Палестине осталось со времени турецкого владычества. 1 лира равнялась 100 грушим или 1000 милям. Чтобы представить реальную стоимость лиры, приведем некоторые данные, относящиеся к 1934 г., но характеризующие также и описываемое время (конец 20-х гг.): проезд в городском автобусе стоил 5 миль, книга стихов Бялика (448 страниц) стоила 750 миль, билет в театр – от 35 до 150 миль, на симфонический концерт – от 49 до 200 миль, обед или ужин в хорошем ресторане – свыше 100 миль; более крупные покупки: за 300 лир, выплата которых могла быть растянута на 20 лет, можно было купить двухэтажный дом с окружающей его площадкой – в районе, воспринимавшемся тогда как предместье; тому же, кто предпочитал жить в самом центре города, вблизи моря, трехкомнатная квартира стоила 225 лир, которые нужно было внести во время строительства (или платежами – по 6 лир в месяц в течение первых пяти лет и 3 лиры в месяц в течение следующих 15 лет) (сведения приводятся по книге: Тель-Авив бе-решита, 1909–1934, Иерусалим, 1944, сс. 169-170 [на иврите]).
  44. Saint Vitus, христианский мученик, живший в Италии примерно между 286 и 305 гг. Согласно легенде, в возрасте 7 (или 12) лет он, его наставник и кормилица были подвергнуты суровому испытанию на верность христианству, которое с честью выдержали (праздник этих трех святых отмечается 15 июня). С тех пор Saint Vitus пользуется в христианском мире славой исцелителя различных болезней, изгоняемых из организма с помощью ритуальной пляски, сопровождаемой судорожным подергиванием тела. Впоследствии пляской Святого Вита (St Vitus’ dance), или хореей Сиденгама (chorea minor от греч. choreia – «танец») в медицине стали называть нервное заболевание, характеризующееся расстройством телесных движений, которое в своем крайнем проявлении не без юмора именуется «folie des muscles» («помешательством мышц»).
  45. «Площадь четырех киосков с газированной водой».
  46. Игра слов, построенная на созвучии названия района в Париже (Montparnasse) и еврейского слова parnasa – «заработок, пропитание».
  47. О кафе-ресторане Альтшуллера см. также в воспоминаниях Н. Гутмана (Op. cit., c. 189).
  48. Дословно: «Излишек энергии» (иврит).
  49. Слава о тель-авивских пуримских карнавалах, неизменной королевой которых была жена Вейншала Эсфирь (Эстер), перешагнула границы Эрец-Исраэль, см., например, описание одного из них в русской эмигрантской газете Последние Новости, издававшейся в Париже: Ф. Я., «Свиток Эсфири», Последние Новости, 1928, № 2594, 29 апреля, с. 4.
  50. Близкий знакомый мемуариста.
  51. От немецкого Wetterwelt – дословно: «грозовой мир»; здесь: бунтовщики.
  52. Т. е. «отвергнутые обществом»; от немецкого gesellschaftsfähig – признанный (принятый) в свете.
  53. В 1924 г. аграрное отделение Джойнта (American Jewish Joint Distribution Commitee – Американского объединенного еврейского комитета по распределению фондов) заключило договор с советским правительством о крупных денежных вкладах в колонизацию евреями Крыма. По этому проекту, Джойнт закупал земли для заселения их евреями. Парижский Рассвет, в которой сотрудничал Вейншал, выступил с рядом материалов, критикующих этот проект, см., в частности: И. Тривус, «Колонизация евреев в России», Рассвет, 1925, № 4, 25 января, с. 3-4.
  54. Вейншал иронически связывает колонизацию Крыма с «угандийским планом», в соответствии с которым британское правительство в 1903 году предложило Всемирной сионистской организации создать еврейское поселение на территории одной из своих колоний в Восточной Африке (часть территории современной Кении).
  55. Имеется в виду знаменитое открытое письмо Э. Золя «J’Accuse» («Я обвиняю»), адресованное президенту Франции Ф. Фору (13 января 1898), в котором шла речь о невиновности Дрейфуса.
  56. Первая ревизионистская конференция в Париже проходила с 26 по 30 апреля 1925 г.
  57. От немецкого kulturkampf («культурная война»). Термин, возникший в период борьбы между правительством О. Бисмарка и католической церковью (1872–1880), отстаивавшей сепаратистскую антипрусскую идеологию.
  58. В Белой книге, опубликованной в 1922 г., объявлялось о создании королевства Трансиордания под управлением эмира Абдаллы и его отделении от Эрец-Исраэль. Одновременно с этим здесь, по существу, ликвидировалось основное требование Декларации Бальфура о создании еврейского национального очага, поскольку идея образования израильского государства («превращение Палестины в еврейскую страну в такой мере, в какой Англия является английской») отвергалась как невозможная.
  59. Асефат а-Нивхарим, или Ва’ад Леуми (Национальный комитет) – исполнительный орган Собрания депутатов евреев подмандатной Палестины. Создан в 1920 г., только 1 января 1928 г. получил официальный статус, просуществовал до 1948 г.
  60. Ирия (иврит) – муниципалитет.
  61. «Кумкум» – сатирический театр, возникший в Тель-Авиве 1 мая 1927 г. и просуществовавший около двух лет, до начала февраля 1929 г.
  62. Керен а-Есод – Основной фонд [Всемирной сионистской организации и Еврейского Агентства] (возник в 1920 г.). Пожертвования, которые поступали в этот фонд от евреев всего мира, шли на разнообразные нужды, связанные с заселением Эрец-Исраэль, организацией алии и абсорбции.
  63. Речь идет о выборах в мэрию Тель-Авива в декабре 1928 г., когда М. Дизенгоф вернулся на свою должность, которую покинул 24 декабря 1925 г. в знак протеста против принятого городским советом решения («за» – 19, «против» – 10) об отмене оплаты за школьное обучение и в муниципальных детских садах. Тогда мэром стал Давид Блох-Блюменфельд (1884–1947), представитель Гистадрута, остававшийся на этой должности три года.
  64. Фредерик Герман Киш (1888–1943), представитель еврейской экзекутивы в Иерусалиме (с 1923 г.) и глава Политического департамента, позднее глава Иерусалимской экзекутивы.
  65. Далее идет речь о погромах, учиненных арабами Палестины в августе 1929 г.
  66. Вальтер Мозес (1892–1955), экономист по образованию (закончил Берлинский университет). По прибытию в Эрец-Исраэль в 1926 г. основал сигаретную фабрику; впоследствии занимался собиранием художественного антиквариата и организацией художественных галерей и выставок.
  67. Ирмиягу Гальперин (1901–1962), один из руководителей обороны еврейского ишува. Я. Вейншал написал о нем роман «Irma» (1968).
  68. От английского truck – грузовой автомобиль.
  69. Илиягу Бен Хорин (1902–1966), деятель ревизионистского движения в Палестине.
  70. Арье Лейб Маклеф (1876–1929) приехал в Палестину из Гродно в 1891 г. Арабы убили его жену Батью Хаю (1877), их сына Авраама (1907), дочерей – Минну (1905) и Ривку (1910). Оставшийся в живых Мордехай (1920–1978) впоследствии возглавлял Генеральный штаб Армии Обороны Израиля (1952–1953).
  71. Вольфганг (Зеэв) фон Вайзель (1896–1974), врач и писатель; деятель ревизионистского движения.
  72. Роберт Сторрс (1881–1955), военный губернатор (1917–1920) и комиссар (1920–1926) Иерусалима.
  73. Хадж Амин эль-Хусейни (1893–1974), лидер националистического движения палестинских арабов.
  74. Ханита – кибуц в Верхней Галилее у границы с Ливаном (основан в 1938 г.).
  75. Произведено в стране (иврит). Речь идет о поощрении местной промышленности.
  76. От французского слова partie: прием, вечеринка, в которой участвуют две супружеские пары.
  77. От английского at home: у себя, в своем доме; здесь: «свои», «домашние».
  78. От франц. cadastre: роспись земельной собственности; имеется в виду описание земельных ресурсов Палестины.
  79. Герберт Луи Самуэль (1870–1963), верховный комиссар Палестины в 1920–1925 гг.
  80. От английского Intelligence Service: разведывательная служба.
  81. Гарри Чарлз Лук (1884-1969), секретарь губернатора Иерусалима (1920–1924) и Первый секретарь британской администрации в Палестине (1928–1930).
  82. Мизрахим (иврит) – восточные. Речь идет о евреях – выходцах из стран Востока.
  83. Яков Должанский (1864–1928), профессор медицины; в Палестине с 1921 года. См. о нем в журнале «Солнечное сплетение» (Иерусалим), № 16-17 (2001), сс. 181–198.