Светлана Шенбрунн

КОРИФЕИ

Из романа «О, Марианна!». Журнальный вариант. Главы из этого романа-путешествия опубликованы также в «ИЖ» №№ 53, 55, 61, 63.

Рыцари овального стола

С Домбровским я познакомилась в Доме творчества Голицыно.

Иногда судьба нежданно-негаданно направляет нас в правильное место. Ни одного моего произведения в СССР не опубликовали (если не считать очерка о санитарной авиации в женском журнале и нескольких детских рассказиков в «Вечёрке»), но так как я упрямо и совершенно безрезультатно тыкалась в разные редакции, кто-то вдруг заметил моё существование и предложил литературную обработку объёмистого труда некоего товарища Голевича, в прошлом энкавэдешника, а ныне кагэбешника, в руки которого попал архив в спешке бежавшего из Мемеля местного отдела немецкой разведки (Дойч Интелигенц Абтейлюн). Голевич вместо того, чтобы сдать архив, куда полагается, ничтоже сумняшеся присвоил его, лет двадцать продержал у себя и наконец состряпал некий сюжет, нафаршированный довольно интересными фашистскими документами. Издательство подписало со мной договор, где черным по белому было указано, что окончательный вариант рукописи не будет превышать шестнадцати печатных листов. Копию договора послали Голевичу. Он выразил свое согласие.

Для того чтобы я могла полностью отдаться перелопачиванию предоставленного в моё распоряжение материала, не отвлекаясь ни на какие бытовые хлопоты, отец добыл для меня путёвку в Дом творчества Голицино.

Располагался этот ковчег литераторов (семь пар чистых и две пары нечистых) в скромном уютном двухэтажном особняке дореволюционной постройки, и проживали в нём действительно восемнадцать человек, в большинстве своём писатели, но не только. Помимо Домбровского были ещё весьма замечательные личности. Например, Анна Александровна Баркова.

Краткое жизнеописание. В 20-х годах её стихи были широко известны, её называли «пролетарской Ахматовой». Это ей принадлежит: Пропитаны кровью и желчью / Наша жизнь и наши дела. / Ненасытное сердце волчье / Нам судьба роковая дала.

В 1922 году Луначарский сделал её своим секретарём. В конце тридцать четвёртого её арестовывают и приговаривают к пяти годам заключения (1935–1939). Следующие семь лет после освобождения она проживает под административным надзором в Калуге, где в 1947 году её снова арестовывают и заключают в лагерь в Инте. Здесь она содержится вплоть до 1956 года (девять лет). Затем в течение года живёт на Украине в посёлке Штеровка близ Луганска. 13 ноября 1957 года, несмотря на «оттепель», её арестовывают в третий раз (как и прежде, по обвинению в антисоветской агитации и «изготовлении литературы» – нашли у подруги преподнесённое той стихотворение). В мордовском лагере она остаётся семь лет (1958–1965 годы).

Призывов к свержению советской власти в злосчастном стихотворении, разумеется, не содержалось, но ощущение непоправимо загубленной жизни, глумливо попранного дарования было. Горестная и, к сожалению, нередкая история дорогой породистой собаки, сбитой несущимся по шоссе автомобилем и брошенной умирать. Аллюзия называется. Органы умеют разгадывать подобные намёки.

Один из знакомых отцу литераторов высказался при мне: «В Москве этого не могло бы случиться, это происки местных органов. План выполняют». Может, и так, но Москва не заступилась за талантливую поэтессу, уже пережившую столько мук и унижений.

Ещё одним ярким, можно сказать, блистательным обитателем голицинского дома была переводчица Бёлля, Кафки, Сэлинджера, Фолкнера, Воннегута, Эдгара По и других прославленных авторов неутомимая и необычайно плодовитая Рита Райт-Ковалёва.

На первом этаже в одной комнате с матерью проживала вряд ли кому известная (я так точно никогда о ней не слыхивала) пожилая писательница. Самой ей было под семьдесят, а мать – та просто глубокая старуха, которую невозможно оставить в Москве без присмотра.

Двое дедуль, оба в галстуках-бабочках, но совершенно друг на друга не похожие – один высокий и худой, а другой пузатенький и усатенький, – оказались, соответственно, первый – весьма деятельным и продуктивным литературоведом, а второй – артистом Москонцерта, эстрадником, занятым в основном в ролях Деда Мороза на новогодних ёлках.

Вальяжная дама лет шестидесяти с затейливо взбитым надо лбом коком – секретарша секции критики, но не Союза писателей, а Союза художников. У художников, оказывается, помимо живописцев и ваятелей тоже имеются критики.

Наличествовал седенький, но еще статный старичок Анатолий Сергеевич Мстиславский, не то сын, не то какой-то другой родственник эсера и писателя, автора романов «Крыша мира» и «Грач – птица весенняя» Сергея Дмитриевича Мстиславского. Чем знаменит сам Анатолий Сергеевич, оставалось тайной, по-видимому, не только для меня.

Про Николая Владимировича Лыткина я уже раньше слышала от папы. Он являлся героем казуса, перед которым встало в тупик правление Союза писателей. Лет двадцать назад Лыткин написал патриотически-романтическую повесть о героизме советских людей в период войны. И его сгоряча приняли в Союз писателей. С тех пор он не опубликовал ни строчки, даже какой-нибудь захудалой газетной статейки не вышло из-под его пера. Работать, разумеется, тоже нигде не работал – зачем же уважающему себя писателю, обладающему таким солидным членским билетом, работать? Зато постоянно пользовался помощью Литфонда: получал безвозвратные ссуды, ездил в дома творчества, лечился в литфондовской поликлинике. Однажды ему даже выделили деньги на приобретение ботинок, поскольку прежние развалились, причём в самую ужасную осеннюю слякоть. В своём заявлении Лыткин писал: «Мне не в чем выйти из дому». Наконец кто-то из членов правления возмутился: сколько же мы будем содержать этого бездельника? Не пора ли исключить его из членов Союза? Тут мнения разделились: исключить недолго, но вдруг он возьмет и опять что-нибудь напишет? Что тогда? Восстанавливать? Пригласили его на товарищескую беседу. Он пообещал, что обязательно что-нибудь напишет в самом непродолжительном времени, только просит поместить его в дом творчества, поскольку дома условий для литературной деятельности нет. И его поместили в Голицыно, где он и пребывал уже третий месяц. Постоялец он был тишайший, никого не задирал, никому не мешал, ни в каких диспутах не участвовал.

А диспуты не утихали.

Самым большим помещением в доме была столовая. Посреди комнаты стоял овальный стол, окруженный восемнадцатью добротными стульями, явно досоциалистического производства.

Серафима Ивановна, заведующая Домом творчества, указала мне моё место. Оно почему-то оказалось во главе стола. Справа от меня, как бы наискосок, возвышается мрачный демон Юрий Домбровский, слева, ровно посерёдке овальной столешницы, восседает субтильная Рита Райт-Ковалёва. Между этими двумя происходит словесная перепалка, как нетрудно догадаться, имеющая под собой давнюю и прочную традицию.

– Скажите, уважаемая Риточка… – со всей серьёзностью вопрошает Домбровский (рядом с его прибором на столе пухлая книжица, как вскоре выясняется, самодельная подборка стихов Мандельштама из «Камня» 1913-го, 1916-го и 1923-го годов и последнего прижизненного сборника «Стихотворения», 1928 года). – Откройте, пожалуйста, любезная Риточка, как это вышло, что вы пришли к переводам Маяковского, а не Мандельштама?

– По чистой случайности, – ответствует переводчица. – По счастливому стечению обстоятельств познакомилась в Москве с Маяковским.

– Я полагаю, через Лилю Брик?

– Одновременно познакомилась и с Лилей Брик, – умненькое и слегка хитроватое морщинистое личико остаётся совершенно невозмутимым. – По просьбе Маяковского перевела на немецкий его «Мистерию-буфф».

– А с Мандельштамом, стало быть, не познакомились?

Риточка пропускает этот вопрос мимо ушей.

– Мамочка, попробуй вот это, – уговаривает между тем заботливая дочка, не вникая в досужие разговоры и препирательства.

– Маяковский! Звучное имя, – кивает Домбровский одобрительно. – Маяк! В жёлтой фуфайке ходил. А мог бы перекрасить в цвет нашего флага. Не пожелал. Или не достал краски.

– Не говорите глупостей, – замечает Риточка. – Желтая кофта была ещё до Первой мировой войны. При чём тут флаг!

– Флаг? Флаг очень даже при чём. Первый раз меня арестовали за флаг. Флаг на нашем доме вывесили к Октябрьской революции, а мы с товарищем влезли по водосточной трубе и сдернули. Контрреволюция.

– Как – сразу двое по одной водосточной трубе? – удивляется Мстиславский.

– Один снимал, другой подстраховывал.

– Не верю! Ничему не верю, – заявляет Риточка. – Выдумки. Художественное воображение.

– Мамочка, ты должна покушать, – хлопочет рядом со мной огорчённая дочка, искренне озабоченная отсутствием у старенькой матери аппетита. – Ты ничего не ешь, так нельзя.

Мамочка упрямо отодвигает от себя тарелку.

– А! – радуется Юрий Осипович. – Как вы правы! Как вы правы! Медицинским освидетельствованием Осип Мандельштам был признан личностью со склонностью к навязчивым мыслям и фантазированию. Серьёзная статья: писатель склонен к фантазированию!

– Арестовали за что-нибудь более существенное, – предполагает Риточка.

– Например?

– Например, за дядю. Дядя, присяжный поверенный Борис Гедальевич Домбровский, не только что был белоэмигрантом, жил в Париже, но и издавал журнал «Мир и творчество». Наверняка нежелательного уклона. Правда, вышло всего два номера, в тридцать первом году.

– Какая компетентность! Откуда? Вы что, служите в органах?

– Если бы и служила, то уж верно вам бы не призналась. А имея такого дядю, я вам скажу, следовало быть поосторожнее и не лазить по водосточным трубам.

– Хм-м… Поосторожнее… Поосторожнее – это не по моей части. Да я в то время и не знал о существовании этого родственника. Те, кто знал, не потрудились поставить меня в известность.

– Дядя ваш на поверку оказался авантюристом, бабником и альфонсом.

– Бабником?.. Вот уж не думал, что вам знакомы такие пошлые, можно сказать, низменные слова.

– И вообще, какое отношение вы имеете к Маяковскому? Что за манера – всё валить в одну кучу!

Битва титанов продолжается. В какой-то момент двери столовой открываются, и входит высокая, но в целом какая-то нескладная, сутуловатая молодая женщина.

Из кухни немедленно возникает Серафима Ивановна и спешит приставить к столу еще один стул.

– Садитесь, Маргарита, садитесь, дорогая, – приглашает она любезно. – Хорошо, что приехали. Сию минуту организую вам обед.

– Нет-нет, спасибо, никак не могу, нужно бежать обратно. Я только привезла маме письмо.

Оказывается, это дочь Риточки. Вручив матери таинственный конверт и пошептав что-то на ухо, Маргарита желает всем приятного аппетита и убегает.

Как только она исчезает, Домбровский объявляет:

– Женюсь на Маргарите! Завтра же сделаю предложение.

Риточка не удостаивает нахала ни словом, ни даже взглядом и, не доев жаркого, поднимается из-за стола. Пакет, как видно, требует безотлагательного внимания.

– У каждого человека должна быть заветная мечта! – летит ей вслед. – Моя заветная мечта – жениться на Маргарите!

Серафима Ивановна укоризненно вздыхает и качает головой.

После исчезновения Риточки Юрий Осипович пару минут раздумчиво молчит, а потом объявляет:

– Вечером буду читать Мандельштама, всех заинтересованных приглашаю послушать.

Однако до вечера еще далеко, а желание приобщить собравшихся к высокому искусству распирает, и, не утерпев, он наугад раскрывает лежащую на столе книжицу – не для того, чтобы сверяться с текстом, можно не сомневаться, что он знает все стихи наизусть, – просто выяснить, что выпало.

– Нет, не луна, а светлый циферблат
Сияет мне – и чем я виноват,
Что слабых звёзд я осязаю млечность?
И Батюшкова мне противна спесь:
Который час, его спросили здесь,
А он ответил любопытным: вечность!

– Музыка сфер, – определяет Мстиславский.

– Был еще вариант, – сообщает некий представитель творческой интеллигенции по имени Валентин Максимович. – А он ответил несмышлёным: вечность!

– Нет-нет, – пугается артист Москонцерта, – вы что-то путаете. Это стихотворение было написано в 1912 году, и я – восторженный юнец! – тогда же немедленно разучил его, чтобы читать перед завсегдатаями московских литературных кабаков. Могу засвидетельствовать, что оно всегда звучало именно так, как изволил прочесть товарищ Домбровский. Как сейчас помню… Ах, я… Мне ещё не исполнилось семнадцати… И до войны – представьте себе! – оставалось еще два года. Дивное время, многообещающее. Я был полон романтических грёз…

– Вам и сейчас еще не исполнилось семнадцати, – усмехается секретарша из Союза художников.

Домбровский не дозволяет инфантильному артисту продолжить его упоительные воспоминания.

– Случались разночтения, – подтверждает он, – именно из-за неожиданной популярности автора. Любой, кому не лень, лез со свиным рылом в калашный ряд и переиначивал текст по своему вкусу. «Томись, музыкант встревоженный» можно встретить как «Томись, музыкант взъерошенный» и так далее. Томись, музыкант встревоженный, / Люби, вспоминай и плачь, / И, с тусклой планеты брошенный…

– Подхватывай лёгкий мяч! – тут же радостно декламирует эстрадник.

– Имеет место некая расплывчатость смысла, – вздыхает Валентин Максимович, – неясно, кто брошенный – мяч или музыкант. Это отмечала еще Ирина Одоевцева.

– Брошенный – мяч, – отметает его сомнения Домбровский.

– Не скажите. Не скажите! А почему: «вспоминай и плачь»? Разве мяч может вспоминать и плакать?

– Может, но в данном случае плачет не мяч, – вступает в дискуссию Мстиславский, – мяч следует подхватывать,

– Вы смешиваете две разные вещи… – пищит артист.

– Я никогда ничего не смешиваю, – окорачивает его Домбровский, энергично помахивая своим рукотворным сборником. – Действительно, в последующих изданиях многое было искажено – преднамеренно. Это преступление, с этим необходимо бороться. Мне пришлось восстанавливать в соответствии с оригиналами.

– Да где же вы теперь найдёте оригиналы!

– Когда Мандельштам писал своё знаменитое и меня только равный убьёт, он вовсе не собирался приравнять к себе кровожадного вождя, – объявляет литературовед в галстуке-бабочке. – Он имел в виду совсем иное. Это было нечто вроде пушкинского Я памятник себе воздвиг нерукотворный, вознёсся выше он главою непокорной Александрийского столпа. Истинно гениальный поэт имеет право вот так открыто и публично провозгласить своё величие. Мне нет равного, – вот что говорит Мандельштам, – и посему я бессмертен.

– Вы правы, Валерий Аврумович, – соглашается Домбровский. – Не каждого дано убить. Некоторые живут и после смерти.

Обед окончен, компот выпит, голоса знатоков и ценителей русской поэзии затихают в глубине коридора.

Где мыться тем, кто мылся здесь?

Вечером в тускло освещённом фойе собираются человек двенадцать слушателей. Домбровский читает не обещанного Мандельштама, а своё.

– «Баня». Из романа «Хранитель древностей». Может существовать и как отдельный увраж.

Опускает голову, с минуту молчит.

«Баня! О ней надо говорить особо. Баня была одним из самых больших несчастий, которое только может свалиться на голову лагерника. И, вероятно, не начальство было в этом виновато. Война-то ведь только-только кончилась, одежды не было, белья не было, мыла не было, и дров не было, словом, ничего не было.

Баня была крохотной, темной, с побитыми окнами, с провалившимся полом (досок-то нет). А самое главное – топить было нечем, вместо дров – курай…

…Вот два раза в месяц идет мыться весь лагерь – тысяча сто человек. Баня работает двенадцать часов в сутки, заход – пятьдесят человек. И по двое суток иногда приходилось ждать очереди… Всё бы еще ничего – но сам барак-то походил на решето. Мы растаскали с него все: и крышу, и наружные двери, и пол, и нары – остался один настил да стены с оконными проемами. Когда их затыкали телогрейками, становилось совсем темно. Значит, вот: холод, темнота, теснота и духота. К стене не прислонишься – как горный мох, нарос иней, из бачка не напьешься – лед! Так вот сидишь двадцать, тридцать часов».

Читает он ясным, ровным голосом. Я слушаю, и на меня накатывает жгучая волна глупейшей щенячьей зависти (вообще-то, порок, мне почти не свойственный). С каждым новым абзацем, с каждой фразой ощущение собственной моей бездарности и беспомощности становится всё острее: вот это мастер, настоящий чародей – какой сюжет, какие потрясающие детали!

«Баня! Мне и сейчас становится холодно, когда я ее вспоминаю! На полу двое стариков налетели друг на друга, брызгаются и душат. “Я тебя убью, гад”, – шепелявит один. “Да я сам тебя убью, паразитина!” – мирно отвечает другой».

Голос – мощный, голос крылатого дракона и внезапно тихий и вкрадчивый – выворачивает душу.

«…Я тоже стоял и ждал своих вещей. Но у меня поверх всего висела узкая заметная красная майка, поэтому я смотрел на эту кучу-малу, а в нее не лез. И вдруг через вой и ор я опять услышал…

– Вы смотрите, – сказал он мне, – нет, не на этих, а туда – туда! В тот угол.

Я поглядел. Около двери стояла лавка, на лавке сидели двое – полная, крупная, круглолицая сероглазая красавица и в дымину пьяный опер Белкин в мокрой прокислой шинели и ужасных сапогах. На красавице была шубка с седоватым иглистым воротником – бобер, серая шляпка и боты с каракулевой опушкой. У нее были тонкие руки в черных тугих перчатках, и держала она их поверх колен. А опер был грозно пьян, пьян в дымину, в гробовину, в свет и воздух…»

Какие слова, какой язык!

«…он шатался даже сидя, его несло по лавке, он смотрел на красавицу невидящими глазами и рубил резко и решительно: Марья Григорьевна! Я вас люблю! Чтоб вы там не… не… не… но (пауза, он думает). Люблю! (Глубокомысленно морщит лоб.) Понимаете, вся моя жизнь, Марья Григорьевна… (Думает и ничего не придумывает.) Люблю!

– Нет, Владимир, – говорит она печально и проникновенно. – Нет, это у вас всё от одиночества».

Потрясающе… Мне в жизни не написать ничего подобного. Даже близко не подступиться… Это как сход ледника с вершин Гималаев – стихия, которая подминает собой всё.

«…Клубок голых доходяг подкатывается под самые ноги Марьи Григорьевны, к ее серым каракулевым ботам. И тогда опер привстает и, сам не замечая того, деловито пинком отбрасывает клубок. Все откатываются назад.

А на лавке серые глаза, полуопущенные ресницы, длинные льдистые иглы воротника, душистые перчатки и тот же голос, отдаленный от нас на тысячи-тысячи верст, на целые десятилетия, – ленинградский, петербургский, санкт-петербургский – грудной глубокий голосок с голубой набережной Невы, из самой глубины белых ночей.

– Нет, Владимир, это я всё приписываю вашему одиночеству, у вас нежная душа…»

Достоевский тоже описал острожную баню. Там тоже немыслимая грязь, теснота и ужас – невыносимый ужас – арестанты и моются в кандалах, почти все спины в багровых рубцах – исхлестаны кнутами, палками, шпицрутенами. Правда, горячей воды там почему-то вдоволь, и пара поддают не скупясь. «Мне пришло на ум, что если все мы вместе будем когда-нибудь в пекле, то оно очень будет похоже на это место». Но вот влюблённой парочки там не было – до такого изыска классик не додумался.

А многие ли в наши дни читают «Записки из мёртвого дома»? Вещь дотошная, мучительная, въедливая – всё как-то чересчур. Как будто смакует всяческую подлость и зверства. Запомнить все лица и характеры невозможно. Уважаю автора за стиль, за мастерство, но любить могу только два его романа: «Неточку Незванову» и «Двойника».

Юрий Осипович сворачивает рукопись и ни на кого не смотрит. Никого не видит. Он теперь там, в бане.

– Неумолимый приговор… – выдыхает Мстиславский с усилием. – Бесповоротный и окончательный…

Остальные слушатели молчат – что тут можно сказать?

– Так ведь и было, – говорит Домбровский, – всё по правде. Он – пьяная тупорылая скотина в болотных сапогах, она – хорошенькая ленинградская дурочка в ботиках с каракулевой опушкой. Объясняются в любви. А кругом голые мужики, мат, рев, вой, драка.

Я направляюсь к лестнице, чтобы подняться в свою комнату, и прохожу мимо широко распахнутой двери Анны Александровны Барковой. Мне уже успели объяснить, что дверь всегда остаётся отворенной, потому что Анна Александровна страдает клаустрофобией – испытывает панический, патологический страх перед закрытыми помещениями.

Любой, кто оказывается возле этой двери, может видеть, как Анна Александровна сидит за столом и пишет, или читает, или штопает свою одежду. Или даже лежит в постели и глядит в потолок.

Существует ещё психическое расстройство как бы противоположного свойства – боязнь неограниченных пространств. Называется агорафобия. Но оба они возникают в результате одних и тех же причин: эмоциональных травм, нанесённых людьми. Нанесённых безумной, безжалостной эпохой.

В сущности, Анна Александровна проживала в Голицино на птичьих правах и только благодаря тому, что многие видные люди, устыдившись наконец своего равнодушия, включились в кампанию спасения несчастной старухи и ходатайствовали перед властями за разрешение остаться ей в Москве. По закону она должна была получить жилплощадь по месту ареста, то есть вернуться в посёлок Штеровка, но это означало для неё неминучую гибель. И в конечном счёте милосердие одержало победу: ей предоставили московскую прописку и комнату в коммунальной квартире. Да здравствует гуманизм!

Кофе с булочками

Завтрак протекает в тихих и благопристойных разговорах, за окнами порхают трогательные мягкие снежинки, писатели млеют от тепла, покоя, горячего чая и свежих хрустящих булочек. Никто не спешит вставать из-за стола. Присутствовавшие на вечернем чтении считают своим долгом ещё раз выразить Домбровскому свое восхищение, он бесстрастно принимает похвалы, равнодушно усмехается: «Стараюсь». А Риточки всё нет – неужели так и не придёт? Нет, пришла, пришла пить утренний кофе!

– Две морковинки несу за зелёный хвостик! – мгновенно оживляется Юрий Осипович. – Не домой, не на суп, а к любимой в гости! Владимир Владимирович Маяковский – лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи.

Риточка не слышит его, просит соседку передать ей маслёнку – удобрить румяную булочку сливочным маслицем.

– Записочку вождь нацарапал к Ежову – по поводу обращения Лили Брик об издании сочинений. «Товарищ Ежов, очень прошу Вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».

Риточка – ноль внимания. Мели, Емеля. Того гляди, встанет и уйдёт.

– Молодец, Лиля, убедила Упыря усатого.

Подумаешь – напугал: «Упыря усатого». Про Усатого теперь всё что угодно можно говорить.

– Вот вам настоящая, верная, немеркнущая любовь. До гроба и далее. И, что самое примечательное: товарищ Сталин в своей записочке обращается не к редактору, не к цензору, а лично к всемогущему наркому. Главному специалисту в области поэзии.

– Что вы хотите этим сказать? – откликается наконец заслуженная переводчица.

Вняла – победа!

– Ничего, кроме того, что сказал. Ничего более не скажу и не прибавлю. Товарищ Маяковский масштабный поэт, написал много прекрасного: «Слёзы не сжуёшь с усов и щек – выдали, блестят у бороды на клине…»

– Может, это и не вершина его творчества, – замечает Мстиславский, – однако и здесь чувствуется рука большого мастера.

– Рука – это да, рука чувствуется.

– Написано под влиянием трагического момента, – поясняет неизвестная мне писательница, на минуту отвлекаясь от кормления мамочки.

– Разумеется. Весьма торжественного момента, – соглашается забияка. – Вождь откинулся, пора подсуетиться. Хотя кой-какие заготовки, возможно, уже имелись – кончина не была такой уж непредвиденной. Не так, как в случае с Усатым. «Превозмог себя и встал Калинин». Калинин – всесоюзный староста. А как же! Говорят, весьма падок был до молоденьких балеринок.

– Рекомендую вам не собирать сплетни, тем более такого сорта, – хмурится Риточка.

– А что? Арестуют?

Белые берёзы

Сынишка мой в то время ходил на пятидневку в литфондовский детский садик. Туда принимали не только детей писателей, но и внуков, справедливо рассудив, что нахождение в одной комнате с маленьким ребёнком не способствует созданию бессмертных творений. Я решила, что буду проводить субботу-воскресенье с мальчиком дома, а отправив его в понедельник утром в сад, возвращаться к своим трудам в Голицино. Разумеется, к концу второй недели он заболел, и мы явились в Голицыно вместе. Он был спокойный ребёнок, тихонечко лежал с высокой температурой в постели и не мешал мне изучать документы немецкой разведки. Должна признаться, особого доверия они у меня не вызывали – оригиналы не были представлены, только переводы, сделанные самим Голевичем, по его утверждению.

Температура у Дани спала, и мы стали выползать на прогулки.

…У крыльца происходит забавный разговор. Помимо обитателей Дома творчества, в Голицино проживают и другие деятели культуры, владельцы собственных дач. Как правило, они состоят в дружеских отношениях с Серафимой Ивановной. Одной из таких «внешних» литераторш потребовалось отлучиться на недельку в Ленинград. Своего роскошного, вельможного кота она поручила заботам Серафимы Ивановны.

– Ну и как он себя вёл? – интересуется хозяйка, поглаживая блаженствующее у нее на руках увесистое животное.

– Вы знаете, – ответствует Серафима Ивановна, – в первые дни, пока он думал, что вы уехали в Москву, он не выказывал никакого беспокойства. Но когда он понял, что вы уехали в Ленинград…

Я возликовала: кот понял! Было только чрезвычайно обидно, что Даня не может оценить высокого интеллекта кота, уловившего трагическое различие между Москвой и Ленинградом.

Не успели отойти и двадцати метров от дома, как нас нагнал Юрий Осипович.

– Прогуливаетесь? А в берёзовой роще вы уже побывали? Нет? Я вам покажу.

Роща оказалась неблизко, но она действительно заслуживала посещения. Первозданная сказочная тишина и белизна. Множество крепких, преисполненных торжественной красы берёз возносится в блеклое серое небо, прочерчивает его затейливым рисунком прозрачных крон и утверждает своим существованием, что не всё ещё потеряно, есть ещё в этом мире и гармония, и царственное достоинство. Мы неторопливо и осторожно ступаем по мягкому снежному покрову, как будто боимся помять его.

– Понимаешь, – говорит мой спутник, мгновенно переходя на «ты», – вот ведь какая история… У меня была подруга. Давно. Мы любили друг друга. Но тут как раз меня арестовали. Короче говоря… Жизнь ведь идёт по-разному на воле и в лагере. Я ничего не знал о ней, за все годы никакой весточки. А вот вышел, и захотелось повидать. Ни к чему это, глупо, но потянуло… Поехал. Нашёл дом, подошёл к двери, ну, думаю, сейчас откроет какой-нибудь чувак, скажет: «Нет такой, не знаю, не слыхал». Всё же постучал. И открыла она. Я остолбенел, знаешь, заледенел на пороге – столько лет, и нисколько не изменилась. Ну, разгадка простая: дочка. Похожа как две капли воды. А мать тоже, конечно, имеется: старуха, вдова. Вот такой оборот…

«Может, выдумывает? – засомневалась я. – Уж слишком сентиментально. Похоже на лагерный фольклор».

– И что теперь делать? С ума схожу – люблю. В жизни никогда так не любил.

Ну вот, заговорил в точности как его опер Белкин в мокрой прокислой шинели.

– А она?

– Говорит, что тоже любит.

– Так в чём же дело? Женитесь.

– Да как же?! Как жениться? Она молодая, сплошное загляденье, очей очарованье, так и лучится радостью, а я старик, заезжен жизнью. Она ещё мало что понимает. У меня даже зубов нет.

– Вы думаете, женщина в мужчине только его зубы любит?

Фыркнул сердито.

– Издеваешься… – помолчал. – Немощный старикашка. А она… Почти ребёнок. Нет, надо пересилить себя. Она ведь могла бы быть моей дочерью.

– Могла бы, – кивнула я. – Но судьба распорядилась иначе – теперь она будет вашей женой.

– Знаешь, я ведь шёл от них и решил: надо с моста броситься. Дойду до реки и брошусь. И всему конец.

– Почему же не бросились?

– Она помешала. Как угадала. Смотрю – бежит. Догнала, на грудь упала. «Не оставляй меня, не оставляй!»

– Надо жениться, а не с моста бросаться, – произношу я назидательно. – Вы что, хотите ещё горя прибавить? Мало его на этом свете?

Это моя мама говорит моими устами, она была специалистом в таких вопросах.

– Нет, не решусь… – стонет он.

Немощным старикашкой он не был. Когда Даня устал и начал спотыкаться в снегу, он подкинул его к себе на плечи и нёс так до самого Дома творчества. Он был еще сильным мужчиной и по виду довольно здоровым. Зубов действительно не было, но после двадцати двух лет тюрем и лагерей это вполне естественно.

Да восторжествует любовь над всем земным убожеством и смрадом!

И был вечер, и было утро

– А вот еще вопрос, который хотелось бы прояснить, – продолжает он на следующий день. – О чём у нас вечор беседа шла? Откуда это вы, любезная Риточка, проведали про моего дядю – присяжного поверенного Бориса Гедальевича Домбровского?

– Что тут было проведывать? – хмыкает Риточка. – Процесс был настолько громким, что о нём говорила вся Франция.

– Странный процесс – человека застрелили, но благодаря ловкости и бесстыдству адвоката вся Франция сочувствовала не жертве, а убийце.

– Да, пьеса с мелодраматическими нотками, публика это любит, – соглашается мудрая Риточка. – Но, видимо, были веские причины. В ходе процесса личность Бориса Гедальевича раскрылась с, мягко выражаясь, непривлекательной стороны.

– Зато личность убийцы – Камендровского – пленила чувствительную публику, – ёрничает племянник. – Что ж, покойника легче смешать с грязью, чем живого. Особенно если это человек одинокий и заступиться за него некому.

– Не думаю, что вашего дядю можно было назвать одиноким человеком, он всегда был окружён женщинами.

– Вот как? Вам и это известно?

– Почему бы и нет? У меня в Париже, как вы, должно быть, слышали, живут близкие люди, не чуждые общественных и литературных интересов.

– Ну да, ну да… А также политических. Достойная парочка –Триоле и её муженёк Арагон. Эльза, она же Элла Каган, дочь Урия Александровича Кагана, присяжного поверенного при Московской судебной палате, – выдаёт справку Юрий Осипович, – сестрёнка Лили Брик. Вышла замуж за французского офицера Андре Триоле и уехала с ним во Францию. Заарканила доверчивого дурачка Луи Арагона и перетащила на коммунистические позиции. Бросила Триоле, тем не менее сохранив за собой его фамилию. Красиво звучит, правда? Эльза Триоле! Многократно посещала СССР, где издавалась большими тиражами. Сногсшибательная карьера.

– Завидная осведомленность, – констатирует Риточка, – энциклопедическая память.

– Да, память пока ещё в порядке – не жалуюсь. Кое-что постиг и уловил, скитаясь в вихрях бурной жизни. Выудил малую толику из того кладезя, что зовётся мировой культурой. Постиг бы и больше, кабы не двадцать лет в местах, отдалённых от мировой культуры.

– Посадить могут и ни за что, – вставляет Мстиславский. – Вы не виноваты.

– Тонко подмечено.

– Я восхищена вашей эрудицией, – ехидничает переводчица Маяковского и Сэлинджера. – Но объясните, зачем вы всё это помните? С какой целью?

– Такая моя должность на этой гниющей и зловонной планете – помнить. Если уж не высказать, так хотя бы помнить. Цветущие мои годы пропали. Досадны не страдания, досадно как раз это.

Слушатели, продолжая стучать ложками, втихаря наслаждаются перепалкой.

– Ваша Эльза немилосердно усердствовала, прямо из шкуры лезла в своём рвении угодить этим выродкам.

– Я бы рекомендовала вам попридержать язык.

– С какой стати? Это всё ещё тайна, что во время оккупации Франции гитлеровскими войсками ваши приятели сотрудничали с властями? Я именно об этом. А вы что подумали?

– Сотрудничали с властями?.. Ну, это нужно уметь такое выдумать!

– Бросает тень, да?

– С гитлеровцами они никогда не сотрудничали!

– Я тоже, я тоже – какое приятное совпадение. Никогда не сотрудничал с фашистами. Но мне бояться уже нечего, теперь настал их черёд бояться.

– Вы не соображаете, что вы говорите. Эльза находилась в оккупированной Франции на нелегальном положении. А Луи участвовал в движении Сопротивления.

– Что ж, предусмотрительные товарищи: и нашим, и вашим за копейку спляшем. Неплохое, между прочим, у них было нелегальное положение – путешествовали, по гостям разъезжали. Недурственно им жилось в оккупированной Франции.

– Луи вступил во Французскую коммунистическую партию в 1927 году, задолго до всякой войны и оккупации.

– Это его алиби?

– Но вы не станете отрицать, что они поразительно талантливые люди?

– Это только усугубляет их вину – талантливый человек не должен ставить свой дар на службу фашистам, тиранам и палачам. Это ведь как раз коммунистическая «Ле Летре Франсес» под редакцией вашего дружка Луи Арагона обвинила Кравченко во лжи и клевете на советский строй.

– В тридцать втором Луи лично побывал в СССР, так что он знал, о чём говорил. В составе интернациональной бригады писателей, изучавшей новостройки социалистического Урала.

– В составе интербригады – какая прелесть! Вы, конечно, не преминули пообщаться. А может, и присоединились к бригаде?

– Ничего преступного в этом нет. В том числе посетили Магнитогорск, который произвёл на Арагона особенно сильное впечатление. По горячим следам он написал цикл стихов «Ура, Урал!».

– Браво! А я вот, как вам известно, посетил советские лагеря, так что тоже могу претендовать на некоторую осведомленность.

– Не понимаю, зачем вы прикидываетесь идиотом.

– Имеете в виду Достоевского? Нет, я не идиот, у меня другое амплуа. Я заслужил нечто более значительное, чем волочиться за смазливой потаскушкой и психопаткой.

– Нет, я не Байрон, я другой, – вставляет своё словечко актёр.

– Двадцать два года как одна копеечка. 58-10: «Опошление советской действительности, охаивание мероприятий партии и правительства, распространение антисоветских измышлений, возведение хулы на вождя».

– Ну, по этой статье и Хрущёва должно засадить, – постановляет Мстиславский.

Маленький круглый зал

Вот мы и встретились. Можно сказать, столкнулись лбами. Мир узок и тесен. Просто не верится, до чего же он узок и тесен. Магнитогорск, Магнитка! Мой стопроцентно лояльный к режиму отец не может без дрожи вспоминать эту великую стройку социализма.

Долгое время я не могла понять, какого чёрта он отправился туда – завербовался на два года служить в местной газетёнке «Магнитогорский рабочий». Чем ему было плохо в «Комсомолке»? Патриотизм, что ли, одолел? Вспыхнуло необоримое желание причаститься геройским свершениям века?

Как бы то ни было, слово «Магнитка» действовало на него как красная тряпка на быка. Начиналось всё, весь этот припадок безумных обличительств с маминых стонов по поводу его проклятого пристрастия к куреву. Курение по какой-то неясной причине представлялось ей пороком куда более гибельным, чем пьянство.

– Дымит как паровоз! – жаловалась она любому готовому выслушать её, даже человеку почти незнакомому. – И, что самое обидное: ведь до тридцати лет вообще не курил!

И тут отца прорывало. Теряя всякую осмотрительность и благоразумие, он выпаливал:

– Так точно: до тридцати лет не курил, потому что до тридцати лет не довелось испытать такого чудовищного голода. Есть было нечего, а махорку выдавали. Махорка хоть как-то заглушала муки голода. Газетчик обязан выпускать газету. Если он не будет выпускать газету, его обвинят в предумышленном саботаже. А когда ты не в силах думать о чем-либо, кроме куска хлеба, когда у тебя кружится голова и подкашиваются ноги…

– Про голод ты мне можешь не рассказывать, – пытается вклиниться в его воспоминания мама. – В Красноуфимске мы так голодали…

Но папа не позволяет ей сбить себя с толку.

– В Красноуфимске был рай земной по сравнению с Магниткой! В Красноуфимске можно было выстоять в очереди котелок перловки. А в Магнитке нас – политсостав! – кормили моржовыми бифштексами. Так это называлось. Моржовое мясо для человека абсолютно несъедобно, это нестерпимо вонючая, твёрдая, как колода, подошва, которую не берут не только зубы, но и электропила. Электропил, правда, тоже не было. Основные орудия труда: кирка, лопата и тачка. При укладке стен та же лопата плюс мастерок и молоток. Рабочих вообще почти не кормили. Люди ели мох, кору с деревьев. Смертность была чудовищная, но это никого не волновало. Эшелоны бесперебойно доставляли новые партии живой силы, в бараках набивали трёх-четырехъярусные нары, спали в две смены. «Спи быстрее, твоя подушка нужна другому». План выполнялся и перевыполнялся. Пока одни рыли котлованы для возведения комбината, другие рыли ямы для захоронения трупов.

Рассказ этот время от времени повторялся почти без вариаций, поэтому я запомнила даже странные имена и фамилии руководителей производства: Авраамий Павлович Завенягин (легендарная личность, с ним папе частенько приходилось общаться по долгу службы); Константин Дмитриевич Валериус (расстрелян в июле 38-го, чуть ли не в тот же день, когда срок папиного контракта истёк и он навсегда покинул Магнитку). Лозунгом Завенягина, призывом к действию было: «Максимальная работа в нечеловеческих обстоятельствах».

«Его Акимушка копал, с Ветлуги Пров да тётка Фёкла…»

Заячьи сердца в орлиных грудях

Луи Арагон тактично не заметил ни тачек, ни лопат, ни бараков с четырёхъярусными нарами, ни измождённых трупов. Поспешил восхититься и воспеть представленные на его обозрение чудеса триумфальных побед в стихах: «Ура, Урал!» И я не удивлюсь, если узнаю, что в тщательно спланированной экскурсии по комбинату членов интернациональной бригады писателей сопровождал мой посиневший от недоедания папаша.

Беспристрастности ради нужно признать, что ослепнуть и оглохнуть умел не только Арагон, так поступали многие. Почти все. Правду о каторжных стройках и великой сталинской индустриализации случалось, как я теперь понимаю, услышать не мне одной, но люди умели держать язык за зубами. Это было первейшее условие выживания. Мы тоже были умненькие дети и в классе произносили только то, что пишут в учебниках, а про всякие ужасы как-то мгновенно забывали – даже не нарочно, так было надо. Интересно, что по этому поводу говорят психологи, как объясняют подобное раздвоение личности у несовершеннолетних. Человеческая жизнь в те годы стоила меньше древесной коры, и каждый пытался схорониться, как умел. Разница лишь в том, что в отличие от советских людей Эльзе Триоле и Луи Арагону не грозили ни арест, ни пытки, ни расстрел. Они силились угодить Верховному не ради спасения своей шкуры, а ради вящей славы: непрерывные публикации, приветствия, приёмы, премии, награды. Не жизнь, а сплошная масленица.

Племянники и племянницы

– Подлые шавки! – гремит Домбровский. – Пока ваш Арагон задыхался от восторга и визжал «Ура, Урал!», я мотал срок в колымских лагерях.

– У меня в тридцать пятом был приговор: пять лет заключения, – тихим, безжизненным голосом вторит ему Анна Александровна. – Всё началось с этого.

– Ах, не говорите… – вздыхает словоохотливый эстрадник. – Каждому своё… Вся семья моего отца погибла в Витебске – пятнадцать человек. И могил нет – расстрельный ров. Да и того не сыскать – всё бурьяном поросло.

– Век-волкодав… – поддерживает его Мстиславский.

– Расчеловечивание человечества, дегуманизация, скатывание в новое Средневековье, – провозглашает литературовед. – Весь мучительный процесс многовекового возрождения повёрнут вспять.

– Индустриализация любой ценой – для кого, для чего? Для горстки преступников, рвущихся к мировому господству? Это ваша справедливость, ваше милосердие?

Что это с ними? Белены объелись? Обычно такие скромные, осмотрительные. А тут вдруг прямо не дом творчества, а какой-то бунтарский вертеп. Кошмар… Сознательность и хладнокровие сохраняет только Риточка Райт. Я уже приметила: собравшиеся в Голицине правдолюбцы готовы именно на неё возложить ответственность за все ужасы 20-го века. Маленькая тщедушная Риточка – она-то чем виновата? Тем, что не сидела, не была сослана, не расстреляна? Человек занят своим делом – какие к нему могут быть претензии? Тесная дружба с этой парочкой – Эльзой Триоле и Луи Арагоном, разумеется, не делает ей чести, но в остальном она, наверно, совсем не плохой человек. Забрала к себе десятилетнего племянника Сашу Ковалёва, когда у того арестовали и мать, и отца, и он жил у нее целых пять лет. А на такой нешуточный рискованный поступок в те годы немногие отваживались.

Ботанику у нас в пятом классе преподавала армянка Нина Константиновна Сысоева (Сысоева – это по мужу). Отец ее был наркомом просвещения Армении, и его арестовали 5 января 1937 года. Нине Константиновне тогда ещё не исполнилось пятнадцати. Когда отца увели, мать, известная пианистка, заперлась в своей комнате и на все призывы и мольбы дочери не отвечала. На следующий день снова явились люди из органов и стали проводить тщательный обыск. Вытащили бумаги из отцовского стола, все книги и все вещи из шкафов, перелистали даже школьные учебники Нины Константиновны, а потом добрались и до комнаты матери. Стучали, кричали, требовали открыть, но ответа не получили. Тогда они взломали дверь.

Это рассказ из совершенно другого кармана, поэтому я не стану задерживаться на том, откуда он мне известен, но что делать, всё так переплетено в жизни.

Мать висела на люстре, прямо над роялем, уже без признаков жизни. Чекисты, прежде чем вытаскивать ее из петли, решили сходить пообедать. Один слегка задержался. Пожалел девочку. Она не плакала и была в сознании, но как бы перестала понимать, что происходит. Сидела неподвижно. Он подошёл, потряс её и сказал: «Уходи отсюда. Быстрее». И помог связать узелок: сунул пару сменного белья, тёплое платье, буханку хлеба, круг копчёной колбасы, заставил надеть пальто и силой вытолкал за дверь. Ещё сказал: «Уходи как можно дальше».

Но она была не в силах идти. Доплелась до ближайшего скверика и села на скамейку. Наступила ночь. Она прилегла и даже задремала. И вдруг проснулась от того, что скамейка под ней ходит ходуном. Открыла глаза: звёзды плясали в небе. Она решила, что сошла с ума. Но нет – просто это было ереванское землетрясение 7 января 1937 года.

И тут в голове у неё что-то прояснилось, она вспомнила, что в Москве живёт брат отца, весьма уважаемый человек, академик. В Москву, быстрей в Москву! Дядя, конечно же, сумеет доказать, что брат ни в чём не виноват, что это страшная ошибка.

И она добралась до Москвы – где ехала «зайцем» на поезде, где шла пешком, но дошла и разыскала квартиру дяди – они много раз гостевали у него всей семьёй. Позвонила в звонок, открыл он сам. Взглянул на неё и побелел как стенка. Прошипел по-армянски: «Не смей никогда появляться здесь!» И захлопнул дверь.

Так что если за Риточкой и числятся какие-то грехи, всё равно на том свете ей воздастся за то, что приютила племянника. Я иногда думаю: а может быть, всё-таки что-то есть там, за чертой земного бытия?

Как выяснилось уже после XX съезда, настоящей героиней в этом плане – спасения осиротевших племянников – оказалась наша соседка по коммунальной квартире на Беговой Елизавета Николаевна Луцкая. Многие в сталинские времена тряслись от страха, но Елизавета Николаевна паниковала беспримерно – при любом стуке или звонке в дверь глаза у неё выскакивали из орбит и надолго застывали в таком виде. Отец мой утверждал, что она психически больна. Конечно, была больна. И было отчего.

У Елизаветы Николаевны имелась младшая сестра Елена, и эту сестру угораздило выйти замуж за партийца Иванова, оказавшегося одним из главных фигурантов бухаринского процесса (процесс антисоветского троцкистского центра). Вышинский в своей обвинительной речи посвятил Иванову – «он же Арнольд, он же Васильев, он же Раск, он же Кюльпенен» – довольно много места, назвав его «прожженным пройдохой, жуликом и авантюристом, троцкистским доверенным человеком… И первым бандитом».

Елена Николаевна, в отличие от многих других, попавших в такое же положение, не растерялась и сразу же после ареста мужа, не дожидаясь начала процесса, завербовалась и укатила на Крайний Север, оставив восьмимесячную дочь Марину на попечение сестры. Должность экспедитора была связана с бесконечными разъездами по всему бескрайнему Северу, и забрать ребёнка к себе она никак не могла. Зато зарплата там была намного выше, чем у Елизаветы Николаевны, старшего бухгалтера в издательстве «Правда», так что семья не бедствовала.

Во всяком несчастье нужна капелька счастья: простенькая фамилия «Иванова» ни у кого не вызвала подозрений, девочка росла и хорошела, мать иногда навещала её, а Елизавета Николаевна продолжала обмирать от ужаса при мысли, что их вот-вот разоблачат, ребёнка отберут, а её как пособницу троцкистов арестуют и расстреляют. А ведь у неё было двое собственных малолетних детей – Шурик и Танечка, которых тоже было жалко. Муж погиб на фронте в первый же месяц войны.

Геройски погиб в возрасте семнадцати лет и Александр Ковалёв, юнга Северного флота. Надо полагать, для Риточки это была не единственная утрата – век-волкодав чугунным катком прокатился по судьбам и вряд ли кого-то обошёл стороной.

Досадные трения с советской властью случались и у неё, но эта женщина отличалась завидной жизнестойкостью. Когда в 1950-х годах её пытались замалчивать, задерживали публикации её великолепных переводов, она не впала в отчаяние, а навострилась переводить с болгарского. Ведь и в Болгарии имеется литература. Да и зажим оказался недолгим – с трудом хватило справиться с переводом романа «Несчастная семья» митрополита Паисия Хилендарского (псевдоним Васил Друмев).

Ручки, ножки, огуречик

Выбравшись в коридор, Даня деловито направляется к комнате дяди Юры. Я кидаюсь за ним следом:

– Нельзя, нельзя, дядя Юра работает!

У дяди Юры ушки на макушке.

– Ничего подобного! – протестует он, распахивая дверь перед дорогим гостем. – Какая работа! Всё утро валяем дурака – бумаги много извёл, а начирикал что-то пустое-пустяшное. Письмецо, правда, другу написал – это правильно.

Даня кивает – соглашается.

– Знаешь, – это уже ко мне, – лагерная дружба – она покрепче любой прочей, она на крови настояна. Случалось и такое наблюдать: сам падает, а друга тащит, не бросает. И ведь дотащит. Вот что удивительно. Видно, в человеке иной раз больше сил, чем кажется.

Письменный стол у него отодвинут от стены и повёрнут таким образом, чтобы можно было сидеть к двери лицом, а не спиной. Даня взбирается к нему на колени и тянется к авторучке. Нет, авторучки ему не полагается, она дяде Юре самому нужна.

– А мы вот что нарисуем: ручки, ножки, огуречик – вот и вышел человечек!

Человечек появляется прямо поверх написанного пустого-пустяшного.

– А голова – помидор. Томат. Термидор.

– Глазки! – требует Даня.

– А как же! – соглашается дядя Юра. – Обязательно. Чтобы видел. И уши – чтобы слышал.

– И рот, чтобы кушал, – напоминает Даня.

– Да… Кушать-то не всякий день давалось. Я, когда в инвалидной палатке находился, за всю зиму из нее ни разу не вышел. Кормили не так, чтоб не сдох, а именно чтобы сдох. Вот мы и лежали – калории берегли. Лежим и помалкиваем. Со стороны посмотреть, людей не учуешь – куча тряпья вонючего. Помер сосед, не сразу распознаешь. Закоченеет в ледышку, может хоть неделю, хоть месяц лежать. Никому не мешает.

– Инвалидный барак именовалось, но в действительности не барак – барака на нас, дармоедов, пожалели. Брезентовая палатка большого размера, шесть метров на три. «Прокажёнка». Снаружи мороз сорок градусов, а внутри мы. Зато свобода. Никакой работы. Ни тебе побудки, ни шмона. Может, в чём и грешен, а в этом нет – тяжелее этого… (поднимает повыше авторучку) ничего в руках не держал. Вечную мерзлоту кайлом не ковырял, тачку не таскал. Ничем советской власти не подсобил. Иван Денисовичем никогда не был. Иван Денисович – читала? Шестерка, сукин сын! Выслуживался. «Богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться». От гад! На таких и держалась система. «И вы, мундиры голубые, и ты, послушный им народ». Его сапогом по морде, а он утрётся и опять гнать кладку. Во имя торжества. И других погоняет: «Кавторанг, побыстрей! Кавторанг, шлакоблоков!» Такому вели виселицу сколотить – сколотит. За милую душу. С энтузиазмом. Каменщик, каменщик в фартуке белом… Ишь, чистюля какой – в фартуке белом! Это уж фиг тебе. Сковырнёшься – не дождёшься. Был бы белый фартук, на портянки разодрали бы.

– В августе погрузили на монитор «Дзержинский» и повезли на Большую землю. В бухте Находка год провалялся – то на голой земле, то на нарах, то в больничном бараке. Помирал, помирал и не помер. Через год вместе с другими кощеями погрузили в товарняк. Довезли до крошечного лагерёчка «Средняя Белая» и вышвырнули. Степь, ни дерева, ни куста, помещение – землянка. Пол дощатый, ступаешь – из щелей брызжут фонтаны грязи. Паршивенькая желтая лампочка, и той не видать от смрада и испарений. Холод. Свободный человек не знает, что такое холод. Сожгли всё, что могло гореть. Вшей сгребали горстями. Опять стал сдыхать, зимой 43-го еле успели выбросить за ворота, чтобы с трупом не возиться. Сактировали – полуобмороженного, полупарализованного. Израсходован и к дальнейшему использованию не пригоден. Кое-как добрался до Алма-Аты. Здесь, в больнице, написал «Обезьяна приходит за своим черепом».

– Нет, моего вклада в ихние великие стройки не было – не дождались. Чист, как слеза младенца. Имею чем гордиться. Даже золотой коронкой казне не подмогнул. Знаешь, как это делалось? Выбьют на допросе человеку зубы и тут же отчитаются. Всё чин-чинарём: «Внёс четыре золотые коронки». Немцы, говорят, с трупов снимали золотую дань, а наши с живых. Но я-то молодой был, здоровый, все зубы свои – так что и тут ничего они с меня не поимели.

– И что не сдох, тоже горжусь. Упрям человек, живуч. Мало что, правда, от меня осталось – хрен один остался. Старый хрен.

Я несколько смущена.

– Давай играть в «рыбка, рыбка, окунёк», – предлагает Даня.

Дядя Юра поддерживает начинание, давно мечтал поиграть в «рыбка, рыбка, окунёк». Оба увлеченно хлопают ладошами. Счастливы.

– Нарисуй ко’ову! – требует Даня.

– Угу, можно… Огуречик будет потолще, вот так – в лежачем положении. Рук ни одной, зато ноги четыре. Правильно, голова. А что в корове главное?

– Молоко.

– Верно. А откуда оно – молоко?

– Из ко’овы.

– Из вымени.

Под брюхом у коровы появляется вымя.

– А что в корове самое главное?

Даня задумывается.

– Хвост.

– Хвост тоже необходим – слепней гонять. Но самое главное – рога. От волков отбиваться.

Рога у коровы получаются знатные.

– Ничего тяжелее карандаша в руках не держал, – повторяет Юрий Осипович. – На могиле моей прошу написать: «Шавкой у советской власти не был». Вряд ли только удостоюсь такой чести: быть захороненным в могиле. Под забором сдохну, найдут – на свалку скинут, – и вспоминает: – А рассказ твой я прочитал.

Какая это чепуха – мой рассказ. Мой рассказ после его рассказов… Я бы никогда не осмелилась соваться к нему с такой ерундой. Само так получилось – не нарочно. Пришлось объяснить, что я делаю в Голицине и зачем я здесь. А признаться Домбровскому в том, что занимаюсь литобработкой кагэбешного романа, язык не повернулся. Связями с КГБ, даже чисто литературного характера, лучше не хвастаться.

– Что – тоже пишешь? – спросил он.

– Немножко…

– И сколько уже написала?

Можно было соврать, лучше было бы соврать, но почему-то сказала правду:

– Страниц примерно тысячу. Ну, может, восемьсот…

– Тысячу страниц? – не поверил.

– Чтоб мне сквозь землю провалиться.

– А сколько тебе лет?

– Двадцать пять.

– Я думал, двадцать шесть. – Помолчал. – Покажи что-нибудь.

– Да у меня с собой ничего нет.

– Что-нибудь наверняка есть. Не может быть, чтобы ничего не было – если пишешь.

Я принесла рассказ.

– Прочитал, – сказал он, выдвинул ящик стола и вытащил шесть страничек, отпечатанных на отцовском «Мерседесе».

Прочитал, да еще как! Текст, все шесть страниц, был покрыт множеством пометок и замечаний – и на полях, и между строк.

– Юрий Осипович, мне ужасно неловко, что я заставила вас возиться с моим дурацким опусом.

– Нет, почему дурацким? Не так уж и плохо. Дальше будет лучше. «И может, к старости тебе настанет срок пять-шесть произнести как бы случайных строк». Всё может статься.

Рассказ назывался «Летайте самолётами Аэрофлота». Эта неоновая надпись, часами настырно скользившая в ночном московском небе, гаснувшая и снова вспыхивающая, исчезавшая и возникавшая, была новинкой, знаком невиданного прогресса и поражала воображение не только иногородних, но и самих москвичей. А рассказ был про любовь. Трагическую безответную любовь. У моей подруги (которая теперь тоже живёт в Иерусалиме) была старшая сестра, безнадёжно и безответно влюблённая в русского парня. Парень был достаточно хорош собой, но помимо этого ничем не примечателен. Работал на заводе, в меру пил, в меру гулял, и нельзя сказать, что совсем уж прошёл мимо нашей Инны, но надолго возле неё не задержался. Что, в общем-то, вполне объяснимо и понятно. А она не могла смириться с мыслью, что он её не хочет, что он её бросает. То есть он ещё не окончательно бросил, время от времени ещё появлялся, как правило, в подпитии, но, безусловно, собирался вскорости исчезнуть навсегда. Трагизм заключался не в этом, трагично было то, что мы, три подружки, не могли вынести такого унижения – зачем, зачем она цепляется за него! Ведь ясно, что он не любит её, он ей не пара и ничего, кроме несчастья, из этого не выйдет. И чем, чем мы можем помочь? Как спасти её?

А это вы можете описать?

Вечером того же дня Домбровский читает «Реквием» Анны Ахматовой. Опять наизусть, ни разу не заглянув в рукопись. «451° по Фаренгейту». Подавитесь вы своими церберами, своими бдительными литконсультантами и электрическими псами! Что они значат, что они могут, если существуют такие головы, такие светлые умы, которым достаточно один раз прочесть вещь и запомнить на всю жизнь?

Это было, когда улыбался
Только мёртвый, спокойствию рад.
И ненужным привеском качался
Возле тюрем своих Ленинград.
И когда, обезумев от муки,
Шли уже осуждённых полки,
И короткую песню разлуки
Паровозные пели гудки,
Звёзды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами чёрных марусь.

В декабре 1964 года Анна Ахматова была награждена литературной премией «Этна – Таормина». Случай загадочный. На торжества по поводу вручения премии из страны СССР на остров Сицилия вместе с ней прибыли Александр Твардовский, Алексей Сурков, Константин Симонов с супругой и некий Микола Бажан (я лично фамилию такую слышала, но что за ней стояло, понятия не имела, и за какие заслуги он попал в эту компанию, могла только догадываться).

Стихов Ахматовой нам, советским школьникам, разумеется, не полагалось читать. Хотя позднее я узнала, что мой отец, обожавший декламировать в дружеской компании и даже в кругу семьи возвышенные и трогательные романтические вирши, подчас включал в свой репертуар и Гумилёва, и Ахматову, и Мандельштама. Я на правую руку надела перчатку с левой руки… Я знаю, что много чудесного видит земля, / Когда на закате он прячется в мраморный грот… Поедем в Царское село! / Свободны, ветрены и пьяны… Это последнее мне особенно нравилось. С мощами фрейлины седой, видимо, адресовалось к бабушке. А может, и к маме – она была на пять лет старше папы.

С произведениями Ахматовой и Зощенко нам запрещалось знакомиться, но выступление товарища Жданова мы заучивали на уроках литературы чуть ли не наизусть, и там поэтесса весьма красноречиво назвалась полумонашкой-полублудницей.

Даже представить себе было невозможно, каким образом и с какой целью этой полублуднице дозволили ехать в Италию и получать там явно вредительскую, позорящую СССР, идейно чуждую буржуазную премию. Не забудем, что в том же 1964 году Анна Баркова всё еще сидит в мордовском лагере по обвинению в антисоветской агитации и «изготовлении литературы» (сочинении какого-то пустяшного стишка, посвященного ближайшей подруге). Изготовление «Реквиема», несомненно, было куда более весомым преступлением. И мало того, что списки поэмы распространялись в самиздате, в 1963 году, то есть за год до взрывного, громоподобного визита «божественной Анны Ахматовой» в Италию, состоялась публикация в Мюнхене. Звонкая пощёчина Кремлю. И ничего – пожалте, мадам, в Италию. Что-то расшаталось в официальной идеологии, что-то пошло вразнос. «Темна вода во облацех», – сказала по этому поводу тётя Мура.

Все слушали «Реквием», и Риточка слушала и даже произнесла какие-то одобрительные слова. Две-три фразы, но произнесла. Спустя два года в журнале «Литературная Армения» появились её «Встречи с Анной Ахматовой».

А я вспомнила – ни к селу ни к городу – тяжкую сцену у нас дома. Время от времени мама начинала всхлипывать и требовать, чтобы отец ответил ей, зачем он напивается как свинья. И поит своих мерзавцев-приятелей, и пропивает все деньги. Это была неправда, даже в свои девять-десять лет я понимала, что это неправда. Отец действительно напивался, но не чаще одного раза в месяц, во все остальные дни он был трезв как огурчик. Как стёклышко. И уж точно не поил никаких приятелей. Главным, самым близким его другом был Николай Петрович Нефедьев, редактор «Строительной газеты» и член Моссовета, который помимо большой зарплаты получал еще и «конверт» и совершенно не нуждался в отцовских деньгах. А все попойки происходили исключительно в доме у Николая Петровича. Я часто присутствовала при этом, потому что мама посылала меня «вытаскивать дорогого папашу». Идти было не особенно далеко, Николай Петрович жил на Хорошёвке примерно в километре – ну, может, в полутора километрах от нашего дома, в коттедже, выстроенном пленными немцами. Если уж кто и поил всю эту ораву, так именно он. Вообще-то, я любила его – он был очень красивый, сильный, добрый и щедрый. Но мама стояла на своём: «С какой целью ты посещаешь этот притон, этот вертеп, почему напиваешься как последний сапожник?» – скулила она, а отец не отвечал ни слова, только смотрел куда-то вдаль и поглаживал большим пальцем правой руки ладонь левой.

Однажды я тоже спросила его, зачем он пьёт, – мама всё время пугала: «Напьётся как свинья, свалится пьяный под забором и замёрзнет насмерть как собака!» Я верила, что это действительно может случиться, и коченела от такой перспективы. «А иначе зачем жить?» – сказал он. Я очень огорчилась – неужели он живёт только ради того, чтобы пить водку? Получалось, что я для него ничего не значу.

Но на этот раз произошло нечто ужасное. После первых же маминых взрыдов он брякнулся головой об стол, стал биться в истерике и закричал не своим голосом:

– Потому что я видел колодец!!!

Мама побледнела и замолчала.

– Я видел колодец, доверху набитый детскими трупами! – папа кричит, хрипит, как будто что-то застряло у него в горле. – Их бросали в колодец живыми! Мы вытаскивали их и раскладывали по земле. Десятки маленьких детей! Раскладывали одного возле другого бесконечными рядами. Глубокий колодец, доверху набитый детскими трупами! – голос у него прерывался и переходил на какой-то нечеловеческий вой.

Мне сделалось страшно. Мама проговорила:

– При чём тут эти дети?..

Действительно, при чём тут эти дети?..

Это красиво, образно: И ненужным привеском качался / Возле тюрем своих Ленинград. Точное попадание.

Но почему-то кроме Риты Яковлевны никто не стал делиться своими впечатлениями от поэмы. Похоже, что каждый задумался о чём-то своём.

Пропитаны кровью и желчью / Наша жизнь и наши дела.

Эстрадник не выдержал всеобщей печали, встал и прочел с чувством:

– Может быть, такой же жребий выну, / Горькая детоубийца – Русь! / И на дне твоих подвалов сгину. / Иль в кровавой луже поскользнусь…

Горькая детоубийца – это уже не безвинная, не безвинная Русь. Я поняла, что «безвинная» мешало мне, выглядело ханжеством и обманом. Как будто кто-то посторонний и чуждый явился и навесил на бедняжку все ужасы, а она тут вообще ни при чём, страдалица несчастная. Но разве это не Русь доверилась большевикам и громила белых? С упоением жгла дворянские усадьбы? Не просто звала к топору, но и неистово этим топором размахивала? Разве не Русь осуществляла продразвёрстку и раскулачивание? Разве не она подавила Кронштадтское восстание? Русь – это ведь не только профессора и искусствоведы.

– Ну, если прежде не поскользнулись, теперь уж навряд поскользнётесь, – проворчала секретарша Союза художников.

Слушатели потихоньку разбрелись, обмениваясь какими-то незначащими фразами, не имеющими отношения ни к «Реквиему» Ахматовой, ни к стихам Волошина.

Роковая наследственность

Утром, едва переступив порог столовой, попадаю в самый разгар перепалки.

– Я не менял! – негодует Юрий Осипович. – Ни взглядов, ни мировоззрения, ни даже, представьте себе, фамилии. Несмотря на компрометирующее родство с дядей, присяжным поверенным Борисом Гедальевичем Домбровским, – конечно, ужасный человек, страшные преступления: играл на бирже и убит из ревности! Не знаю, известно ли вам, уважаемая Риточка Яковлевна, что семья моего деда была выслана в Сибирь за участие в польском восстании 1831 года. Мне есть чем гордиться. Остался верен дедовским заветам. Не видел причины менять и отказываться. Довольствовался той, которую получил при рождении.

Это верно – фамилии не менял, а вот с национальностью никак не мог определиться: записывался то русским, то евреем, то поляком, то даже казахом. Под конец жизни объявил себя цыганом. Утверждает, правда, что это не он записывался, что это его записывали то так, то эдак.

– А вот вы, Раиса Яковлевна, глазом не моргнув, отреклись от родового имени. Это зачем же? Чем Черномордик хуже Райт-Ковалёвой? По-моему, звучит очаровательно: переводчица Сэлинджера Раиса Черномордик.

– Решила отделить обычную жизнь от творческой, – невозмутимо отвечает Риточка, как бы не замечая издёвки.

– Вот как? Чем только не пожертвуешь ради этого пресловутого творчества: привязанностями, супружеским долгом, детьми, семейными традициями, свободой, наконец… Хотя обычная жизнь тоже не такая уж бессребреница.

– Не знала, не была осведомлена об участии ваших предков в польском восстании, – признаётся Риточка. – Отважные евреи. Теперь понимаю, откуда это ваше постоянное фрондёрство – тяжёлая наследственность. Вечное желание переть на рожон.

– Да, готов повторить вслед за лучшим, талантливейшим: «Надеюсь, верую, вовеки не придёт ко мне позорное благоразумие».

– Уж что-что, а благоразумие вам не грозит, – подтверждает Риточка.

У них были разные жизненные установки. Рита Яковлевна считала достойными её внимания только литературные занятия, а всё остальное пустой и непозволительной тратой времени. Однажды она при мне решительно осадила (не в столовой, в полутёмном коридоре перед своей дверью) очередного визитёра, пытавшегося втянуть ее в обсуждение свеженького злодеяния советской власти – заключения в психбольницу генерал-майора Петра Григорьевича Григоренко.

– Писатели не могут остаться в стороне от этого, люди творческие обязаны выступить в защиту отважного борца за справедливость, – рокотал у неё над ухом крупный, на две головы выше её, молодой мужчина.

– Я не медицинский работник, чтобы подвергать сомнению диагноз авторитетной комиссии, – парировала Рита Яковлевна.

– Это не авторитетная комиссия, это карательная психиатрия, приказ КГБ. Сначала Буковский, теперь Григоренко. А есть еще сотни, тысячи пострадавших.

– Вы что, родственник этого Григоренко?

– Я не родственник, я просто человек, моя фамилия Снегирёв. Людей без суда и следствия обрекают на мучительное и губительное псевдолечение – по политическим мотивам, только за то, что они осмелились выразить возмущение порядками. Это не врачи, это палачи! – всхлипнул негодующий правозаступник. – «Кто это право дал кретину совать звезду под гильотину!»

– Я политикой не интересуюсь и тем более ею не занимаюсь, – огрызнулась Риточка весьма злобно, повернулась и скрылась за своей дверью.

Но Домбровский был не просто докучливым оппонентом, вечным придирой и спорщиком. Пресечь его наскоки Риточка как бы не решалась, а может, и не хотела. Создавалось впечатление, что они не могут обойтись друг без друга, не желают разомкнуть этих странных объятий. На сцене два главных героя. Все остальные – статисты, изредка отваживающиеся вставить словечко.

Почему она с холодным спокойствием и аристократическим достоинством сносила все его подковырки и даже обидные выпады? Может, уставала от вечной чопорности – своей и чужой? Хотела иногда услышать живое слово, пускай и заносчивое, и грубоватое? Или была выше личных амбиций? Видела перед собой не этого взлохмаченного побитого жизнью задиру, а большого, ещё не оцененного по достоинству писателя. Вполне возможно. У неё острое чутьё на таланты.

Во всяком случае, мне хочется верить, что это так.

О чём вы, милые, теперь судачите?

– Так, значит, это у меня врождённое – переть на рожон? Тяжёлая наследственность. То есть сам виноват. Катехизис: сиди тихо, не лезь, куда не надо, не выступай, и ничего не будет. Гумилёв сам виноват, и Клюев сам виноват, и Мейерхольд сам виноват, и Зинаида Райх сама виновата. Между прочим, Мейерхольд, старый дурак, утверждал, что вернулся в СССР «из честности». Ну, ему за эту честность выдали по полной: удостоился и пыток, и расстрела.

– Есть люди, не представляющие своей жизни вне России, – напоминает Риточка. – Между нами, я полагаю, что вы и сами принадлежите к этой категории.

– А вы, уважаемая Рита Яковлевна, принадлежите к подвиду людей лояльных, благонадежных и осторожных.

– Надеюсь, что так, – кивает Риточка, прилежно разрезая на кусочки блинчик с гусиной печёнкой.

– Разумеется, так. С умом выбираете, кого переводить и что писать, – распаляется косматый громовержец. – Обличаете гитлеровский фашизм и американскую военщину. И прочие преступления империалистов против мира и человечности.

– Выбираю лучшее из всего написанного.

– Это правильно. В чужом глазу соломинку вижу, а в своём бревна не замечаю. Про Хиросиму и Нагасаки ещё ничего не сочинили?

– Уж чья бы корова мычала, а чья бы и помолчала. Сначала почитайте свою «Обезьяну», а потом кидайте камушки в мой огород.

– Вы наша надежда и светоносный луч. Оплот и передовой отряд строителей коммунизма, – не унимается обличитель. – «Миру – мир».

Надпись эта, сложенная из белых голышей и обведенная бордюрчиком из зелёной травки, в те годы повсеместно украшала откосы железнодорожных путей. Кстати, насчёт борьбы за мир и цензуры: ГлавПУР – Главное политическое управление Красной армии – пытался запретить песню на слова Евгения Евтушенко «Хотят ли русские войны» как «пацифистскую, деморализующую наших солдат». Перестарались, проявили идеологическую близорукость и были «поправлены» вышестоящими товарищами.

– Фашизм фашизму рознь, – напоминает Валерий Аврумович. – Помимо немецкого национал-социализма был и итальянский фашизм, и греческий, и румынский, и испанский, и ещё десяток разновидностей. Даже Англия не избежала этой эпидемии.

– Фашизм? В Англии?

– Да, сэр Освальд Мосли, баронет, основал Британский союз фашистов.

– Потрясающе!

– Был и доныне остаётся в силе социал-большевизм, – сообщает непреклонный правдолюбец. – В его революционной интерпретации. Необольшевизм.

Писательское общество смущено, рассуждения приобретают нежелательный оборот. Я, к счастью, не знаю, что именно означают упомянутые термины. Мне повезло избегнуть изучения истории партии и марксизма-ленинизма.

– Как вы примитивны! – возмущается Рита Яковлевна, откладывая ножик. Она наверняка не стремится вляпаться в какие-нибудь подозрительные политические аллюзии. – Кичитесь своими глупейшими выходками. Если вас послушать, так все только тем и должны заниматься, что бегать и размахивать прокламациями. Срывать флаги с домов.

– Насчёт флага согласен: ребячество, этим строй не пошатнёшь. Но своё отношение выразил. Ракушкой-прилипалой не был.

– Выразили и в результате были высланы из Москвы. Очень умно.

– Понимаю – вы бы ни в коем случае. Умеренность и аккуратность.

– А, так вы Чацкий! Приятно познакомиться.

– Друзья, друзья! – пытается остановить перепалку Мстиславский. – Зачем же переходить на личности? Нужно соблюдать объективность.

– Объективность включает в себя и понятие честности, – не отступает Домбровский. – А честность не позволяет порядочному человеку пройти мимо злодеяний, творящихся у него под носом.

– Как? Значит, в вопросах честности вы поддерживаете Мейерхольда?

– Я поддерживаю истину.

– Понятно: поскольку истина не певчая птичка, в силки её не поймаешь и изменить что-либо не в наших силах, то во имя честности мы все как один должны покончить с собой, – ехидничает Риточка. – Или по крайней мере строем отправиться на Колыму. Да, Троцкий мечтал превратить всю страну в единый исправительно-трудовой лагерь. И чтобы никакой культуры и никакой литературы.

– Вот именно – единый «Скотский хутор».

Серафима Ивановна считает своим долгом вмешаться.

– Не надо, не надо, – говорит она, – интеллигентные творческие люди, зачем это? – Вы, Юрий Осипович, прямо как ребёнок, – и, пытаясь спасти ситуацию, пускается в воспоминания: – В Чистополе, в детском доме… Вообще, питание было организовано неплохо, но вот представьте, оказалось, что вместо сахара литфондовский снабженец завёз нам сахарин. Сахар этот мерзавец, конечно, спустил на рынке, а нам подсунул сахарин. И, как выяснилось – я об этом раньше не знала, – сахарин способствует недержанию мочи. Ну, пятьдесят детей, и все кровати насквозь мокрые.

– Надеюсь, жулик понёс заслуженную кару, – хмыкает Мстиславский.

– Что мне с того, понёс он или не понёс! Если и понёс, мне от этого не легче. У меня на руках пятьдесят детей.

– Серафима Ивановна, голубушка, к чему вы это? – перебивает её встревоженная писательница с первого этажа. Возможно, ей почудился в этих мокрых кроватях намёк на мамочкино состояние.

– А к тому, что каково моё положение? Пятьдесят детей, и ни одной сухой простыни!

– Знаете, Серафима Ивановна, при всём моём к вам уважении, – солидно кивает головой секретарша секции критики, – не слишком аппетитный десерт вы нам тут преподносите.

– Ну извините, – без малейшей обиды произносит Серафима Ивановна, – я рассказываю, как было.

– Было да сплыло, – подаёт голос Лыткин. – И детишки те подросли.

Нет, не сплыло – так быстро тут ничего не сплывает: издалека долго течёт река Волга, но уж как накатит могучей волной – не отпустит, не простит. Ящик Пандоры уже открылся.

– Я занимаюсь своим делом, – провозглашает Риточка. – И, как мне кажется, неплохо справляюсь с ним.

– От настоящего дела и настоящей жизни это всё далеко. Ловкость рук. Пыль в глаза, – дразнит неугомонный дуэлист.

– Ваши мелочные укусы не могут затронуть меня. Вы взяли со мной неверный тон. Да, да, делать свое дело – в этом и заключён смысл жизни. А вы приказываете юродствовать, сражаться с ветряными мельницами, донкихотствовать и вечно оказываться в проигрыше. Пускать свои дни по ветру.

– Лучше оставаться в проигрыше, чем устилать свое творческое гнёздышко гагачьим пухом! Осмотрительность, которая неплохо оплачивается. Расчётливость называется: солидные гонорары, хорошая квартирка. Отдельная, без всяких мерзавцев-соседей.

– Подобные пасквили меня не задевают. Надеюсь, у меня хватит жизненного опыта и мудрости быть выше ваших дерзостей.

– В лагере таких мудрых называли иначе, – произносит Домбровский мрачно.

Все могут видеть, как почтенная переводчица, задохнувшись, теряет на минуту дар речи. Покраснела и позеленела одновременно. Встала из-за стола и объявила:

– Вы ведёте себя безобразно. Я прекращаю с вами всякие отношения. У меня, если вам угодно знать, читателей больше, чем у вас, со всеми вашими обезьянами!

Вкушающие от блинчиков и ряженки молчат, опустив взгляды в тарелки.

– Всякие отношения! – хмыкает Домбровский, когда безжалостно попранная и раздавленная в лепёшку противница удаляется. – Она прекращает! Не выйдет, драгоценнейшая! Женюсь на Маргарите, и вы сделаетесь моей обожаемой тёщей.

– Правильная старуха. Умеренность и аккуратность… – бормочет он себе под нос, когда мы расходимся по своим комнатам. – Сто лет проживёт и двадцать на карачках будет ползать.

Что верно, то верно – Рита Яковлевна перевела десятки книг, но критики советской власти или чего-нибудь пусть отдалённо напоминающего обличение её недостатков в них не содержалось. Распространению запрещённой литературы она не способствовала.

Ах, как кружится голова, как голова кружится

Начало шестидесятых – «оттепель» и какая-то неопределённость. Высшие сценарные курсы, нам, слушателям, дозволено ознакомиться со всей классикой мирового кино. Некоторые фильмы мы смотрим по нескольку раз – не для того чтобы проникнуться буржуазной идеологией, а для того чтобы постичь тайну их фантастического успеха. Бергман: «Земляничная поляна», «Молчание», «Девичий источник»; Феллини: «Сладкая жизнь», «Восемь с половиной»; Антониони: «Ночь», «Затмение»; Акира Куросава: «Расёмон», «Семь самураев»; Рене Клер: «Под крышами Парижа», Анджей Вайда: «Канал», «Пепел и алмаз».

В ряду великих стоит и Лени Рифеншталь со своими документальными («а не пропагандистскими» – по её утверждению) «Триумфом воли», «Олимпией» и прочими лентами. Да, мощные полотна, шедевры. «Триумф воли» создан по личному заказу Гитлера. Неограниченный бюджет, съёмочная группа почти 200 человек. Образец дерзновенного режиссёрского решения, непревзойдённого мастерства. Потрясающая слаженность многотысячной массовки, высокопрофессиональный монтаж. В едином порыве! Трудовые отряды в новеньких, с иголочки мундирах и блестящих сапогах – не в лаптях и не в обносках, не лагерные доходяги – крепкие, здоровые парни, перед которыми, конечно же, не устоят никакие преграды. Новая Германия! Не люди – манекены. Волевые подбородки, непреклонный поворот головы.

Камрад Сталин должен был посмотреть и умереть от зависти. Камрад Сталин наверняка смотрел – он любил кино. «Вы должны твёрдо помнить, что из всех искусств для нас важнейшим является кино». Парад победы на Красной площади 24 июня 1945 года наверняка был срежиссирован под влиянием работ Лени Рифеншталь. Кстати, это был первый фильм, который мне довелось увидеть в жизни – в нашем домовом клубе. В чёрно-белом варианте. Ожившая стена клуба, конечно, пленила воображение шестилетней девочки.

При неограниченном бюджете и двухстах членах съёмочной группы любой дурак создаст потрясающую гигантскую панораму, но вот попробуйте показать на фоне пятидесятидвухтысячной строго упорядоченной толпы одну явно нарушающую общий стандарт косолапую фигуру, нелепую, неуместную. Гениальность не в безбрежном размахе, она в мелочах, в деталях, в неожиданном штрихе. Теория арийского совершенства спотыкается об этого уродливо раскоряченного трудягу. Как ей пришло в голову показать такое?

«Триумф воли» прокрутили для нас дважды, два просмотра подряд за два дня, после чего коробки с лентой увезли – видимо, решили, что урок уже усвоен.

Показали и «Олимпию». Сам факт проведения важнейшего международного спортивного соревнования в фашистской Германии выглядел наглым вызовом свободному миру. 15 сентября 1935 года, то есть за год до Олимпиады, были приняты Нюрнбергские законы: «Закон о гражданине Рейха» и «Закон об охране германской крови и германской чести». Отныне гражданином Рейха признавался лишь тот, в чьих жилах течёт «германская кровь». Браки и внебрачное сожительство между евреями и «гражданами германской крови» признаны осквернением расы.

Нашлись порядочные, мыслящие и влиятельные люди, призвавшие в свете столь откровенного нарушения элементарных прав человека бойкотировать предстоящую олимпиаду. Но расовая политика национал-социалистической партии, являвшаяся теперь государственной политикой Германии, не поколебала решения Международного олимпийского комитета. Эвери Брендедж, его президент, решительно выступил против бойкота Олимпийских игр, объявив подобную инициативу «заговором сионистов». «Евреи должны понимать, заявил он, что они не могут использовать Игры как оружие в борьбе против национал-социалистов». Мировое общественное мнение поддержало его точку зрения – ну их, этих евреев, надоели. Гитлер торжествовал. Не будь такого беспринципного попустительства со стороны правительств демократических стран к прокламациям и выступлениям нацистов, возможно, не было бы и Освенцима.

Товарищ Сталин, при всём своём злодействе, не мог изобрести расовой доктрины – это было бы смешно, акцент не дозволял. Для оправдания принудительного выселения из родных мест целых народов – чеченцев, ингушей, немцев, крымских татар и прочих – нужно было находить иные формулировки, к примеру, обвинение в сотрудничестве с оккупационными властями, эмиграционных настроениях, организации контрабандных сетей и шпионской деятельности, а также создании бандитских группировок.

Да таких негодяев не только что выселять, их следовало бы на месте расстреливать. Но от этого воздержались, колодцев, набитых детскими трупами, не было обнаружено. Сами помрут от долгого переезда в надёжно заколоченных теплушках.

А мы, сидя в 1962 году в уютном малом зале московского Дома кино, ликовали, когда на экране чернокожий бегун-американец, герой Олимпиады 36-го года, обошёл всех арийцев и завоевал золото. Некоторый реванш – вмешательство Судьбы, предсказание Сталинграда.

Но главное откровение – возникшая вдруг на трибунах злобная омерзительная рожа Гитлера. Гримаса – фюрер гневается. Истинное лицо гнусного хищника. Как этой Лени Рифеншталь удалось ухватить этот момент, протащить в картину этот компрометирующий кадр? Как заказчик позволил так трактовать свой образ? Очевидно, был настолько очарован собственной личностью, что не увидел ничего ужасного в этой искаженной приступом бешенства харе. Мне кажется, Сталин не допустил бы подобного надругательства над своим портретом.

Вообще, глядя из нашего безопасного будущего на паскудную карикатурную физиономию фюрера, можно только удивляться: что такого привлекательного широкие германские массы нашли в этом тучнеющем стареющем психопате, надрывно выкрикивающем примитивные лозунги? Что им так понравилось? Солидный живот, старательно обтянутый упругим ремнём? Дурацкие усики? Зачёсанная на сторону чёлочка? Шея отличной пивной упитанности?

У меня есть фотография: май 1945 года. Отец стоит рядом с боевым товарищем на фоне какого-то немецкого города, может, Берлина, а может, какого-то другого – догадаться невозможно, потому что все здания пылают, из пустых оконных проёмов валит густой дым, столбами подымающийся в небо. Победители: один пониже, с крупным еврейским носом, мой отец, другой повыше, явно славянской внешности. Арийцев на снимке нет. Арийцы либо убиты, либо бежали, либо прячутся в бомбоубежищах. Какая жалость – вот если бы они, представители «высшей расы», могли увидеть этот снимок в те дни, когда тысячными толпами приветствовали своего обожаемого фюрера!

Нет, такой исход авантюры не приходил им в голову. Они не предполагали, вообразить не могли, что целые эшелоны пленных – их сыновей, братьев, женихов, мужей – будут устилать окоченевшими от российских морозов трупами откосы наших железнодорожных насыпей. Они, находясь в Германии, этого и не видели. Это видели мы. «Миру – мир».

Начиналось, однако, романтично: вот он летит, этот новый Колосс, Наполеон двадцатого века, в своём самолёте сквозь кучевые облака (долго летит). Вид Нюрнберга с птичьего полёта, ратуша, крепость, церкви, остроконечные шпили и прочие красоты готической архитектуры, «наиболее полно воплощающей германскую культуру». Всё и все под ним, он надо всеми. По шоссе движется лента, похожая на пулемётную, но длинная, длинная, нескончаемая. При ближайшем рассмотрении выясняется, что она состоит из членов Нацистской партии, пока живых и бравых, но готовых умереть за своего фюрера. Ну, это, как мы уже знаем, им будет обеспечено.

Он приземляется – исступленный восторг, безудержное ликование! Фанфары! Вихрь воплей…

Что ж, через это мы и сами проходили – не в кино, в яви.

Мы с папой на первомайской демонстрации. Красная площадь. Бесконечные людские колонны. Над головами цветы и транспаранты. Я уже большая девочка, мне лет девять или десять, но папа сажает меня к себе на плечо, чтобы я могла видеть. Я вижу Мавзолей и трибуны. На Мавзолее товарищ Сталин – сам! Я вижу товарища Сталина! Сколько людей – море… Море голов, цветов, макетов, транспарантов, воздушных шаров!

– СТА-ЛИН! СТА-ЛИН! СТА-ЛИН!!!

Я расскажу в школе, что видела товарища Сталина! Неужели он все время стоит на Мавзолее? Колонны идут и идут, а он все стоит… В такую жару. Столько часов подряд!

– СТА-ЛИН! СТА-ЛИН! СТА-ЛИН!!! – скандируют вокруг.

Я тоже кричу – скандирую вместе со всеми:

– СТА-ЛИН!!! СТА-ЛИН!!! СТА-ЛИН!!! СТА-ЛИН!!! СТА-ЛИН!!! СТА-ЛИН!!!

Откуда брался такой энтузиазм? Такое упоение? Только из-за постоянного невыносимого страха? В каждой семье заключенные, сосланные, замученные, расстрелянные, умершие от голода – и такой восторг? Сколько я потом ни думала над этим, единственным объяснением мне представляется эдакое когнитивно-психологическое отклонение – не может человек согласиться с тем, что им движет исключительно панический ужас. Нет, он любит, он боготворит этого палача! Вот вам!

К немцам это не могло относиться. У них ещё не было опыта массовых репрессий. За Гитлером пока не числилось миллионов собственных граждан (расово безупречных), загубленных просто так, без всякой вины. Хотя первые ростки будущих расправ уже намечались. 30 июня 1934 года была проведена операция «Колибри», более известная как «Ночь длинных ножей», в ходе которой уничтожены нелояльные штурмовики во главе с Эрнестом Рёмом, заподозренным в подготовке путча. Гитлер вынужден был упомянуть об этом прискорбном происшествии в своей речи: «Чёрная тень накрыла наше движение, раскол в штурмовых рядах…» И при этом не забыл подчеркнуть, что все «действия» были законны и «вызваны государственной необходимостью». Разумеется, законны, поскольку закон – это Я. В действительности, среди тысячи с лишним расстрелянных оказалось немало людей, не имевших никакого отношения к противостоянию Рёма и Гитлера. Просто попали под горячую руку. Но истинные цифры скрывались, и случившееся не особенно взволновало общество.

Добропорядочным, послушным немцам был обещан гусь к Рождеству и собственный автомобиль. Маячили, носились в воздухе вполне внятные намёки на обширные латифундии на Востоке. Ну как не поверить, когда так соблазнительно поверить?

Итак, «Триумф воли». Правильнее было бы сказать: «Жажда власти». Кортеж движется – на малой скорости, фюрер величественно возвышается в открытой машине, молодка с ребёночком на руках вручает ему трогательный скромный букетик. А окна, окна, обрамлённые прелестными веночками со свастиками! Оконные проёмы не в силах вместить всех жаждущих поприветствовать вождя и спасителя, окна и стены как живые трепещут от наплыва чувств.

У нас такого веселия не было. Мы застали более продвинутую фазу тирании и паранойи. Окна, выходящие на проезжую часть улицы, должны были оставаться герметически закупоренными. Товарищ Сталин не трус, но он опасается покушения – поедет на Ближнюю дачу, а злоумышленник возьмёт и стрельнёт из открытого окна. Да если не из ружья, так из рогатки. За позабытое открытым окно (да что там окно – форточку!) полагался расстрел или в лучшем случае внушительный срок с конфискацией имущества (статья 58-8, подготовка террористического акта). «Высовывайся, высовывайся – посмотрим, откуда ты будешь высовываться завтра!» А шеренга охранников, зорко окидывающая бдительным натренированным оком стены и крыши, – плотные упитанные молодчики, ноги убедительно раздвинуты и прижаты сапог к сапогу напарника – мышь не проскочит.

Но вот опять Германия и небольшое отступление – исключение, призванное подчеркнуть правило. Какая-то не вполне сознательная нюрнбергская горожанка сидит на подоконнике, повернувшись спиной к улице, ко всеобщему ликованию, а стало быть, и к фюреру. Как можно?!

Часы на башне. Часы – важная деталь. Час пробил! Ночное шествие с факелами – красиво, впечатляет. Ночных шествий у нас не проводили, мы в этом смысле отставали. Зато ночами у нас под окнами двигались танки. Дважды в году, перед первомайским и октябрьским военными парадами, каждый вечер шли колонной со стороны Хорошёвки на Красную площадь, а затем среди ночи обратно.

– Ни сна, ни отдыха, – стонет мама. – С таким трудом засыпаю, а тут это издевательство. Больше часа тащатся туда, больше часа обратно.

Возможно, она слегка преувеличивала. Дом действительно сотрясался в преддверии парадов, но мне это почти не мешало.

Улица Воровского

Представленные нам фильмы – общим числом четыреста – в большинстве своём были утянуты с международных фестивалей и из зарубежных архивов партизанским прихватом. Никто и не помышлял платить за эти ленты – а для чего существует дипломатическая почта и прочие не подлежащие таможенному досмотру каналы? Нас сразу же предупредили, что мы должны держать язык за зубами и не хвастать увиденным. Мы старались не хвастать. Во ВГИКе этих шедевров не показывали, нескольким аспирантам (по особому списку) было дозволено посещать наши просмотры. Малый зал, лекционная аудитория и два административных кабинета в недрах Дома кино превратились в воровскую малину и тщательно охранялись. В особенности просмотровый зал. Кстати, Дом кино в те дни располагался на Воровского.

Разумеется, нам показывали и отечественные ленты – нечасто, в основном для иллюстрации лекций. Мы посмотрели «Летят журавли» Михаила Калатозова, «Девять дней одного года» Михаила Ромма, «Человек идёт за солнцем» Михаила Калика, «Иваново детство» Андрея Тарковского, «А если это любовь» Юлия Райзмана и под конец действительно «не имеющий себе подобного» шедевр Сергея Параджанова «Тени забытых предков». Вот так – и мы не лыком шиты!

Да, всех гениев не перестреляешь и с дерьмом не смешаешь. К тому же – чёрт их знает, может, некоторые ещё пригодятся.

В числе лекторов посещал нас и один из руководителей Мосфильма, чрезвычайно радостно, но в то же время и таинственно сообщавший, что всё! Феллини мы в трубу загнали! Скоро вы увидите. Вскоре выяснилось, что имелся в виду «Председатель», снятый Алексеем Салтыковым. Действительно, актёры были первоклассные и работали на совесть, но до Феллини хвалёному «Председателю» было как до луны.

Далеко не все иностранные ленты были запрещены для широкой демонстрации из-за их идеологической злокозненности, некоторые – и возможно, таких было большинство – просто являлись контрабандными. Империалисты ужасные жадины, заламывают непомерные цены, а деньги требуются для развития собственной киноиндустрии, обидно тратиться на этих буржуазных прихвостней, всяких Феллини и Антониони, а две-три копии для ознакомления правительственных чинов и доверенных мастеров искусства всегда удавалось протащить под полой по нелегальным каналам.

Такая предприимчивость нисколько не смущала нас – даже радовала. А то фиг бы мы что-нибудь увидели. Авторские права зарубежных кинематографистов нас не волновали. Советский человек не представляет своего существования без воровства – нужно же как-то повышать жизненный и культурный уровень. Ворует завскладом, «выносит» продавец, «поддерживает семью» доярка в совхозе, «берут» работяги на любом предприятии, Иван Денисович тырит рулон толя – не для себя лично, для общественных нужд. Пользуется, чем удастся, и интеллигентская прослойка.

Поглядите, сколько в русском языке синонимов для этого понятия: украсть, похитить, прикарманить, присвоить, стащить, утащить, спереть, утянуть, стырить, приделать ноги, увести, взять, стибрить, тяпнуть, слямзить, свистнуть, похитить, умыкнуть, слимонить – и ещё добрый десяток относящихся к ненормативной лексике. Нельзя не отметить и важную роль суффиксов и префиксов, придающих слову особый тонкий оттенок: «стырить» и «притырить» далеко не одно и то же, чуткое ухо различит нюансы. Велик и прекрасен русский язык! Размышляя об этих материях, я начинаю отчасти оправдывать решение Марины Цветаевой вернуться в Россию – в эмиграции не прочувствуешь всего аромата родной речи.

Понятно, что порядочные люди не шарят по чужим карманам, но из государственных закромов «тянут» все и всё. Есть, правда, такие неудачные, можно сказать, досадные профессии, что и поживиться нечем. Редактор, например, что ему светит, кроме нескольких листков казённой писчей бумаги?

С нашего Тридцатого завода «выносили» в промышленных объёмах белое добротное полотно, в которое, по идее, предполагалось заворачивать ценные детали будущих самолётов. В целях борьбы с хищениями начальство придумало протыкать рулоны специальным могучим дыроколом (народ обозвал это приспособление неприличным словом), однако на уровень краж нововведение не повлияло, простыни с застроченными дырами сделались дешевле, но всё равно пользовались спросом.

Смелость города берёт

«Заимствуют» не только материальные ресурсы, присваивают научные гипотезы, диссертации, проекты, схемы, программы. Начальники «усыновляют» рационализаторские предложения подчинённых, научные руководители навязывают своё соавторство аспирантам. Моя подруга Ина Вапщинскайте говорила, что наша повсеместная универсальная секретность объясняется тем, что всё ворованное. «Ловкость рук, и никакого мошенства», – квалифицировал это явление папа.

Разбойничья смекалка и сноровка охватывают все сферы советской жизни, умение обойти закон совершенствуется год от года. При желании можно оставить в дураках и цензуру. Запрещают публикацию нашумевшего на Западе, даже ставшего классикой романа? Ничего, нельзя, но если очень хочется, то преодолимо.

Имеется, оказывается, простейший способ получить доступ к сокровищам мировой беллетристики – выучить польский язык. То, что в СССР запрещено, в Польше разрешено. Надо полагать, назло великому соседу. Образованность свою хочут показать – мало их в Сибирь ссылали. Как известно, курица не птица, Польша не заграница, туда ездят многие. И какие напечатанные латиницей книги везёт с собой студент по обмену, командировочный или турист, таможню не интересует.

Эту возможность приобщиться к творчеству нашумевших на Западе авторов нам открыл ленинградец Илья Скибицкий. Он уверял, что язык вовсе не такой уж трудный, много общих славянских корней, и в перерывах между фильмами и лекциями с упоением читал. Другие толкались в буфете или сидели в ресторане, болтали обо всякой чепухе на лестнице, а он, уткнувшись подбородком в колени, полулежал в мягком кресле и впитывал роман за романом.

Мы с ним оказались в одной творческой мастерской, которой руководил Иосиф Григорьевич Ольшанский, только что прославившийся сценарием фильма «А если это любовь?». Илья был уверен, что во многом превзойдёт учителя, причём в самом ближайшем будущем. И при этом не скупился на благодарности добросовестному руководителю. «Ах, Иосиф Григорьевич, как вы точно это подметили, я бы сам никогда не догадался!» Догадался бы, нечего скромничать… Он первым, ещё в шестьдесят втором году, предсказал будущее Иосифа Бродского. Его сценарий, написанный на курсах, был посвящён Эрмитажу. Сюжет: маленький мальчик впервые посещает Эрмитаж и прикасается к высокому искусству. Очень сложная тема для экранного воплощения, однако Илья с ней справился.

Попервоначалу он вовсе не думал и не мечтал о кино, благополучно окончил Ленинградский медицинский институт имени академика Павлова и получил направление в какой-то небольшой городок Вологодской области, кажется, Вытегру, где зимние температуры опускаются до минус пятидесяти градусов. Рассказывал, что спал с медичками – и сёстрами, и врачихами, – закрывая им лицо полотенцем. Чтобы не видеть. Вафельным больничным полотенцем.

Вытегра научила его уму-разуму.

– В Вытегру я не вернусь никогда и ни за что, – произносил он мрачно. – Даже под дулом пистолета.

Видимо, нежное обаяние русской природы было чуждо его натуре.

Парень он был хоть куда – видный, хорош собой, великолепно сложён, а главное – как две капли воды похож на Жана-Поля Бельмондо. Толя Найман похож на Грегори Пека, а Илья на Жана-Поля Бельмондо. Женщины так и увивались вокруг него. Некоторые без стеснений заявляли: «Ну хотя бы ненадолго, согласна на одну ночь». Да, эмансипация и сексуальная революция породили такой тип представительниц прекрасного пола. Наверно, это правильно – меньше притворства и лицемерия. Но он не очень-то поддавался на смелые призывы – знал себе цену, да и вообще было ясно, что искусство кино и предстоящие успехи на этом поприще волнуют его куда больше, чем любовные похождения. Навязчивые дамочки обижались и сильно расстраивались. Ему было наплевать на них, он не скрывал своего презрения «к этим потаскушкам». Даже если иногда и нарушал с какой-нибудь из них обет воздержания.

Мы частенько шли вместе после занятий до метро «Арбатская», пару раз ездили на электричке в Переделкино, где у Иосифа Григорьевича имелась дача, и меня всякий раз поражало безудержное, воспламенённое честолюбивыми мечтаниями хвастовство моего спутника. Я не знала, как к этому относиться – воспринимать всерьёз или расценить как шутку. Следовало, очевидно, воспринимать всерьёз.

– Через два года я буду сценарист номер один, – утверждал Илья непререкаемым и несколько небрежным тоном.

В то время сценаристом номер один числился Евгений Иосифович Габрилович, который тоже вёл творческую мастерскую на Сценарных курсах и вроде бы не собирался уступать своего места. Однако вскоре Илья передумал сбрасывать с пьедестала заслуженного литератора (в положенный срок сумевшего выслужиться перед вождём тем, что прославил Беломорский смерть-канал. Не забудем – Канал имени Сталина). А фильмы – это так, гарнир к жаркому. Ну, сочинил несколько сценариев. Всё равно сценарист, пусть даже и номер один, остаётся за кулисами – подсобный работник, мелкая сошка, хотя и хорошо оплачиваемая. Хозяин фильма – режиссер. Говорят: «Девять дней одного года» Михаила Ромма, а Даниил Храбровицкий хоть и значится в титрах, но мало у кого на слуху.

И тут как раз, как по заказу, открылись Режиссёрские курсы. Несмотря на то что было постановление выпускников Сценарных на них не брать, настойчивого Илью какими-то правдами и неправдами зачислили.

Потом пути наши разошлись, и несколько лет мы не виделись. И вдруг он откуда-то узнал номер моего телефона (нам уже установили телефон) и пригласил меня на премьеру своего полнометражного фильма. Зачем не знаю, проку от меня не предвиделось ни малейшего, никаким весом и влиянием я ни в каких кругах не пользовалась.

Просмотр состоялся в большом зале Дома литераторов. Ничего не скажешь, фильм был сделан высокопрофессионально и тщательно отшлифован. Смущало только обилие заимствований – то еле ощутимых, то явных и пространных. Зал взрывался аплодисментами именно на этих кадрах. Можно, конечно, воспринимать их не как заимствования, а как отсылки к классике кино. Сколькие словесники и публицисты используют в своих произведениях фразы из Пушкина или того же Булгакова и даже в кавычки не заключают. А зачем? Пушкина и прочих великих и так узнают – без всяких кавычек и сносок. Собственно, и сама практика отсылок и аллюзий уже не была оригинальным изобретением, её первооткрывателем следует признать Жана-Люка Годара, широко использовавшего этот приём в новаторском фильме «На последнем дыхании». В любом случае 98 процентов зрителей, сидевших в большом зале Дома литераторов, иностранных кинолент-доноров в глаза не видели. Да если бы и видели, не осудили бы Илью, но, может быть, восприняли как-то иначе.

Пройдут года, настанут дни такие, когда всё это огромное достояние, все фильмы, начиная от пятиминуток братьев Люмьер и до «Гражданина Кейна» Орсона Уэллса, сделаются доступны всем и каждому. Никаких «железных занавесов», никаких цензур – смотри не хочу. И тут какому-нибудь дотошному зрителю откроется, что самые удачные и впечатляющие сцены в лентах Ильи Скибицкого не что иное, как цитаты из зарубежной копилки. Ну и что? Мы все беспрерывно что-нибудь цитируем, в наш век пересмешника нечто удачно выхваченное из громадья сказанного до нас превратилось в особое смачное изысканное угощение. Особый вид юмора, остроумия и эрудиции. Умение процитировать так, чтобы выявилось нечто дотоле ускользавшее от восприятия. Он не украл – боже упаси! Не украл, не свистнул, не слимонил – конечно, нет. Одолжил на время. Взял на подержание. На некоторый заранее отмеренный срок собственного пребывания в искусстве, наверняка несравненно меньший, чем у тех великих, которые волей-неволей кое-чем с ним поделились. «И обратите внимание, как изящно это сделано, какой тонкий вкус!» – скажет внимательный исследователь. Будем надеяться, что так.

В зале вспыхнул свет, и начались восторженные поздравления.

Илья был счастлив, как ребёнок, лучился неудержимой радостью и даже проявлял несвойственную ему суетливость – шустро передвигался от одной кучки влиятельных людей к другой, выслушивал комплименты, горячо благодарил и устремлялся дальше. Ещё бы! – для молодого режиссёра это невероятное торжество, триумф непреклонной воли и неимоверных усилий: большой зал ЦДЛ, полный благосклонных зрителей! Похвалы, несомненное одобрение. Победа, сбывшаяся мечта. Тот, кто сегодня осыпает тебя дифирамбами и панегириками, вряд ли позволит себе завтра публично порицать твои творческие методы.

Подскочил на минутку и ко мне, и я от души поздравила его. Возможно, он потому и пригласил меня, что я благодаря нашему совместному пребыванию на Курсах лучше других могла проникнуть в его замысел и оценить его достижения.

В каждом обществе складываются свои правила поведения, Илья усвоил эти правила и действовал соответственно и последовательно. Настойчиво «делал себя» и многого добился. Заслуженно удостоился почестей. Талант невозможно позаимствовать – сколько ни изучай, сколько ни штудируй Гомера и Шекспира, не приклеится. «Поэтом надо родиться, а сделаться нельзя». Но можно подбодрить, расшевелить, раскрепостить собственные склонности и способности.

Не исключено, что, прочтя десятки книг и обогатясь знакомством со всей палитрой западного и японского кино, он мог бы создать нечто более оригинальное, более глубокое и впечатляющее. Но тень Вытегры, страх перед запретом и провалом сковали творческий порыв.

Не отважился переступить рамки дозволенного. Жажда славы была, и немалая, но предпочёл действовать с умом и наверняка. Боязнь не угодить приёмной комиссии оказалась сильнее надежды на международное признание. Вряд ли вообще стоит рассуждать об этом – искусство, как и история, не знает сослагательного наклонения. Получилось то, что получилось. Великим Гэтсби Илья не стал, но поставленной перед собой цели достиг.

firma jest mała, ale bardzo godny

Следует признать, что благодаря Михаилу Ромму и ещё нескольким свободомыслящим и благожелательным людям, способным поддержать молодые таланты, на Сценарных курсах собралось много интересных и значительных личностей. Целая галерея разнообразных типов и характеров. Я говорю о втором наборе.

Хотя изначально курсы создавались ради подготовки молодых деятелей кино союзных республик, но на них неизбежно проникли и ленинградцы, и москвичи. Москвичей было несколько.

Один из самых замечательных – Марик Розовский. Скромный и не слишком общительный, он был всего на два года старше меня – мне двадцать три, ему двадцать пять. Если нам и случалось иногда поговорить, то беседы эти не касались ни театра, ни кино, ни искусства вообще. За Марика я, конечно, не могу ручаться, но думаю, что и его кругозор в те дни был ещё не слишком широк. Мы жили в замкнутом, весьма ограниченном мире, не пытались подвести никакой теоретической базы под свои мечты и фантазии, дерзали на литературном и театральном поприще, полагаясь в основном на всё ещё парившую в воздухе эйфорию от хрущёвской оттепели, связанное с нею внезапное замешательство, можно сказать, оторопь цензуры (что ж теперь можно, а чего нельзя?) и собственную интуицию. Очевидно, у Марика эта интуиция была развита лучше, чем у меня. Он уже четыре года руководил эстрадной студией МГУ «Наш дом». Я видела постановки этой студии, наблюдала восторг, настоящий экстаз публики, зал был слишком мал, чтобы вместить всех желающих, но всё-таки он существовал, он был новой реальностью, свидетельством пробуждения от страха и пришибленности.

Толя Ромов говорил, что на Сценарных курсах затаились поскрёбыши издыхающей оттепели, застывшие сухими слизняками на стенах Дома кино после посещения тем же Никитой Хрущёвым Манежа. Он, конечно, был неправ – большинство этих «поскрёбышей» оказались не только талантливыми, но и успешными сценаристами и режиссёрами.

Волей обстоятельств занесло на Курсы и Дмитрия К., поначалу преуспевающего, но со временем разоблачённого советского шпиона в США. По легенде он считался уроженцем какого-то американского штата, но эта роль оказалась для него непосильной – он провалился, несмотря на отличное знание английского (американского) языка. Каким-то образом удалось обменять его на такого же неудачника-американца. Встал вопрос, куда же определить бедолагу на родине. Разоблачённый разведчик вторичному использованию в этом качестве не подлежит. Решили взять его в штат КГБ, но вскоре отказались от этой мысли, поскольку он проявил себя патологическим, просто невменяемым антисемитом.

А директором наших курсов был назначен Михаил Борисович Маклярский, известный чекист, полковник госбезопасности. Интересная деталь биографии Михаила Борисовича: в 51-м году он был осуждён (по ложному обвинению) за сионистский заговор. В дальнейшем реабилитирован. С ума они сошли – ну не мог, не мог Михал Борисыч быть сионистом! Хотя, как некоторые утверждают, интересовался – интересовался подчас, что там происходит, в этом логове сионизма и империализма. Ему-то и пришла в голову ценная мысль зачислить бывшего разведчика на Сценарные курсы. Примечательно и то, что на курсах Дмитрий (не знаю, настоящее это имя или партийная кличка) вёл себя безупречно: насколько мне известно, ни один из слушателей-евреев никогда не услышал от него обидного слова. По-видимому, его антисемитизм был глобального толка, отдельные лица еврейской национальности его не интересовали. Человек он был грамотный и не без способностей, состряпал более-менее удобоваримый сценарий про будни разведчиков, но в дальнейшем к этому жанру не возвращался, а всецело отдался написанию ядовитых статей, разоблачающих всемирный еврейский заговор.

Был ещё один москвич. И с ним мы тоже частенько топали до станции метро «Арбатская». Спросил однажды – вроде бы шутя: вот Расул Гамзатов получил Ленинскую премию. А ты хотела бы получить Ленинскую премию? Я совершенно искренне ответила: «Нет». Презрительно хмыкнул: «Не выпендривайся!» Почему не выпендривайся? Не хотела я Ленинской премии, не нужна мне ихняя премия. Мои мечты не шли дальше публикации в «Новом мире». А после Московского фестиваля молодёжи и студентов даже они потускнели, поскольку расцвели, хотя ещё не находили путей воплощения планы побега из «большой зоны». И вот ведь, судьба затейница! Его отец был известным еврейским поэтом, писал на языке идиш, не попал под расстрел только потому, что в тот год был уже смертельно болен. Зато мать посадили, хотя она ничего не писала ни на каком языке, и старший сын погиб геройской смертью, защищая Родину. А мой отец был угодливым советским журналистом – валился с ног от голода, но продолжал воспевать сталинские стройки. Однако вот ведь как вышло: я уехала в Израиль, а он остался дожидаться своей Ленинской премии. Пока что не получил.

Были изумительно одарённые ребята из Грузии Эрлом Ахвледиани и Амиран Чичинадзе, и было много грузинского вина. Был Максуд Имбрагимбеков из Баку, который вскоре доказал, что он не только хороший писатель, но и верный друг. Был Юра Клепиков из Челябинска, человек честный, принципиальный, вспыльчивый, не терпевший лицемерия и подлости. Был Влад Йовицэ, не любивший московского снега и упрямо настаивавший на том, что Молдавия должна входить в состав не СССР, а Румынии.

Был Фридрих Горенштейн, одинокий волк, прибывший не то из Киева, не то из Днепропетровска, но много лет живший в Бердичеве. Отец, профессор политэкономии, арестован в тридцать пятом году, расстрелян в тридцать седьмом. Мать умерла, когда Фридрих был ребёнком, – не то по дороге в эвакуацию, не то уже из неё.

Оказавшись на курсах, Фридрих подружился со многими известными киношниками, умудрившись при этом остаться тем же одиноким волком. В узких кругах его с самого начала провозгласили гениальным. Мы с ним были в приятельских отношениях, но о себе он никогда ничего не рассказывал, своей биографии вообще не касался, зато дал мне прочитать рукопись «Зимы 53-го года». Я немедленно согласилась с мнением поклонников его таланта, действительно, потрясающая вещь, ничего подобного в то время в СССР не писали. А если и писали, то для нас это оставалось неизвестным. Думаю, что не писали. Затем нас обоих лишили диплома, меня «за творческую несостоятельность», Фридриха с подобной формулировкой.

Обвинение в творческой несостоятельности явилось для меня неожиданным, непостижимым и убийственным. Когда я поступала на Курсы, моё имя стояло первым в списке зачисленных (хотя фамилия моя вовсе не на «А»), меня называли «наша Франсуаза Саган», и все руководители приглашали к себе в мастерскую. Всё катастрофически переменилось после посещения Никитой Хрущёвым Манежа. В каждом творческом коллективе начали выискивать авангардистов и абстракционистов. «И проследить за всем! И на радио, и на телевидении, и в печати всех поклонников этого выкорчевать!» Никакого авангардизма и абстракционизма в моих сочинениях не содержалось, разве что чрезмерный реализм, но не социалистический.

Удар был ужасный, целый год я не могла от него оправиться, но это от молодости и наивности. Я вдруг поверила в свою полнейшую бездарность и ничтожность. «Что такое замечательное вы написали? – рявкнул мне Михаил Борисович Маклярский. – Один роман и два рассказа? Один роман и два рассказа может написать каждый!»

Для того чтобы не впасть в отчаяние и не поддаться злокозненному начальственному внушению, нужно быть человеком зрелым, стойким и очень уверенным в себе и в своих возможностях. Я этими свойствами не обладала. Пытаясь спасти положение, забрала свой первый отвергнутый сценарий и представила новый, много худший, совершенно не понимая, что таким образом делаю своё отчисление вполне объяснимым и справедливым.

Больше всего меня потрясло, что люди, ещё вчера жаждавшие моего внимания и дружбы, начали смотреть сквозь меня, проходили мимо, не поздоровавшись. Утешительное исключение составили немногие: Максуд, Алла Белякова, Тимур Зульфикаров. Нашлись ещё два-три человека, которые особого сочувствия не проявляли, но и не отворачивались. Тимур приехал ко мне домой, привёз плитку шоколада и, как мог, старался развлечь. Но Тимур на курсы вообще не был принят (не прошёл по конкурсу), хотя на просмотры его время от времени пропускали – возможно, из-за его ослепительной красоты. «Сладкую жизнь» он смотрел все три раза, и все три раза плакал.

Алла была намного старше меня, по её сценарию уже был поставлен один фильм про трёх подружек – ничего особенного, но и ничего плохого. Кстати, в главной роли в этом фильме снималась моя соседка по нашему шестому этажу Люся Крылова, девочка с очень тяжёлой биографией, совершенно не похожей на ту, которой снабдила свою героиню Алла. Много можно было бы рассказать об этих замечательных людях, если бы не социалистический реализм…

На курсы Алла пришла только ради просмотров. Она отнеслась ко мне очень по-человечески, жалела и уговаривала не огорчаться: «Вот увидишь, всё ещё наладится». Сама она обладала завидным оптимизмом: занимаясь конным спортом, упала с лошади, повредила спину и так и не сумела полностью избавиться от инвалидности, но не унывала, не потеряла ни добродушия, ни веры в светлое будущее. Смеялась, рассказывая о своей юности: «Мы ехали на красный свет!»

Рубль с полтиной

Через год я написала рассказ «Друг мой» и приободрилась: «Нет, сволочи, вы врёте – я кое-чего стою!»

Разумеется, лишили меня не только диплома, но и стипендии, по тем временам весьма щедрой – 120 рублей. Правда, Михал Борисыч, учитывая наличие ребёнка, проявил гуманность и назначил меня чем-то вроде курьера с окладом 35 рублей. Я не стала отказываться. «Светлана! – сказал Михал Борисыч. – В ваших глазах вся печаль еврейского народа». 35 рублей должны были несколько умерить эту печаль.

Сама я могла не есть сутками, мне было привычно влачить полуголодное существование, я даже не особенно терзалась по этому поводу. В детстве я всё время сидела на голодном пайке и тогда, когда действительно ничего не было, и тогда, когда отец зарабатывал многие тысячи. Мама настойчиво экономила на моём питании. На прочих потребностях тоже, но это было не столь болезненно. В полной кастрюле супа болтаются две картофелины, разрезанные на четыре части, одна морковка и луковка (луковка не всегда, лук трудно достать). Мясо изымается в пользу мамы, она тяжело больной человек, доктор велел ей есть мясо. За все годы мне так и не довелось его попробовать. На второе две котлетки, составленные неизвестно из каких ингредиентов. Если я тянусь за ломтем хлеба, тут же раздаётся окрик: «Не напихивайся, не напихивайся!» Обед этот подаётся в семь вечера, превращаясь таким образом и в ужин.

По-моему, я была самым тощим ребёнком в нашем доме. Во всяком случае, меня то и дело настигал возглас какой-нибудь соседки: «Чего ж это она у вас такая плохая – кожа да кости?» – «Что делать? – отвечала мама плаксивым голоском. – Ни черта не жрёт…» Не даёт, вот и не жру. Я тогда не догадывалась о ещё одной маминой уловке: ни в какую еду она не добавляла соли – чем противней, тем меньше съедят.

До пятнадцати лет я не смела жаловаться, да мне, видимо, и не требовалось особенно много. Но тут я почувствовала, что не в силах довольствоваться двумя котлетками – голод выгрызал внутренности, по ночам мне снилась буханка чёрного хлеба. Я попросила отца, чтобы он давал мне полтора рубля, на которые я смогу после школы пообедать на фабрике-кухне, обслуживающей заводских рабочих.

Отец, по своему обыкновению, струхнул:

– Нет, маленький, ну как же? Ты же знаешь, наш дорогой Пусик считает своей огромной заслугой приготовление обеда.

– От обеда твоего дорогого Пусика я не отказываюсь. Но я хочу есть. Ты не понимаешь, что она морит меня голодом?

Он не желал понимать.

– Нет, маленький, это невозможно, если наш бедный Пусик узнает, что я даю тебе деньги на обеды, будет ужасный скандал. У нашего бедного Пусика может случиться сердечный приступ.

Разумеется – если дорогой Пусик узнает, что мерзавец прикарманивает некоторую долю денег, не отдаёт ей всё полностью, бедного обделённого, гнусно обманутого Пусика хватит удар.

Ему легко говорить – он три раза в неделю ездит на работу в Союз писателей и обедает в ресторане ЦДЛ. Оставшиеся четыре дня, хочешь не хочешь, разгрузочные. Но он аскет, ему и не такое случалось выдерживать.

Любой доктор, поглядев на мамину фигуру, тотчас назначает разгрузочные дни. Сначала был один разгрузочный день – яблочный. Нельзя есть ничего, кроме яблок. А яблок – пожалуйста, сколько угодно. Но не помогло. Тогда был прописан второй разгрузочный день – творожный. Нельзя есть ничего, кроме творога. А творога – пожалуйста, сколько угодно. Но вы представляете себе такое издевательство? Сухой творог, не сдобренный сметаной, разве он полезет в глотку? «Целый день лежу и не могу думать ни о чём, кроме крынки со сметаной», – сетует мама. Да, в разгрузочные дни почему-то полагается лежать неподвижно и ничего не делать – смотреть в потолок. Книг мама не читает, поэтому все мысли сосредоточены на крынке со сметаной. Ну, ещё, разумеется, на подлом супруге, у которого хватает совести в то время, как несчастная жена мучается разгрузочным днём, как ни в чём не бывало таскаться по ресторанам.

Можно не сомневаться, что дорогой Пусик насквозь видит все его происки и козни, но воспрепятствовать коварному нарушению установленного порядка не может. Не дежурить же ей в ресторане ЦДЛ! Приходится смириться и молчать. Сердечных приступов по этому поводу не наблюдается.

Иногда и мне кое-что перепадало от ресторанной роскоши. Расхрабрившись (возможно, после пары рюмочек коньяку, выкушанных вместе с Фадеевым – в старинном книжном шкафу у того всегда стояла бутылка коньяку), папа приносил мне сто граммов шоколадных конфет. Не часто: может, раз в месяц. Мама приходила в несказанное волнение, сопела и топталась вокруг стола – не знала, как воспрепятствовать происходящему у неё на глазах безумию. «Оставь на завтра!» Нет, не оставлю на завтра, пускай не надеется – слопаю все сегодня. Что съедено, то уже не отнимут. Оказавшись в столь горестном положении, мама принимается пилить папу:

– Как вам это нравится? Я тут бьюсь, как рыба об лёд, а он направо и налево швыряется деньгами! Ничего себе замашки – шоколадные конфеты! Сожрёт и даже не вспомнит!

Вспомнит, вспомнит…

Однажды на день рождения папа принёс шоколадного зайца. Заяц был красавец, невозможно было вот так взять и съесть его. Пускай он будет у меня, пускай стоит в шкафу.

В шкафу завелись какие-то жучки и принялись точить зайца. Мама не растерялась, растопила несчастного в кипятке, процедила через марлечку и стала пить эту гадость, сопровождая выпавшее на её долю блаженство приятными воспоминаниями: «Ах, во времена НЭПа в ресторациях подавали горячий шоколад со сливками!»

– Хорошо, – сказала я, – полтора рубля невозможно. В таком случае я вообще отказываюсь питаться в этом доме.

И когда вечером мама привычным жестом шваркнула на стол миску с супом: «На, жри! Куда ты запропастилась?», я невозмутимо произнесла:

– Спасибо, я уже нажралась, сыта по горло, можешь не утруждать себя.

На четвёртый день моего «демарша» она призвала на помощь соседку Глафиру Васильевну, которая тотчас дала дельный совет:

– Зачем вы её уговариваете? Не хочет есть – не надо. Окочурится, вам же дешевле будет.

Мама не могла не согласиться с этим утверждением, но всё-таки засомневалась.

– Его выучка! – заскулила она. – Копия дорогого папаши. Яблоко от яблони недалеко падает. Вечные выдумки, вечные фокусы. Можете представить себе – чуть что, объявляет голодовки и начинает питаться зелёным сыром!

Это была правда: когда мама по воскресеньям варила на завтрак ненавистную папе пшённую кашу, он категорически отказывался её есть и шёл в гастроном покупать себе вонючий зелёный сыр.

– Сдайте её в психушку, там быстро научат уму-разуму, – предложила Глафира Васильевна.

Папа аж подскочил на стуле.

– Вон из моей комнаты! – заорал он. – Мерзкая интриганка! Немедленно убирайтесь отсюда!

Ну в самом деле – только этого ему не хватало! Чтобы завтра весь Союз писателей узнал, что его единственную дочь упрятали в психушку за то, что она просит есть. Глафира Васильевна в ужасе попятилась к двери и поспешила исчезнуть.

– Мерзавец! – рыдала мама. – Рассорил меня со всеми приличными людьми…

Победа! Торжество униженных и оскорблённых. Мне, никудышной, вечно всячески притесняемой, удалось добиться каких-то человеческих прав. Дело не в куске хлеба и лишней котлетке, дело в расстановке сил. Заяц стал большим и отважным, перестал быть жертвой, безропотно сносящей тумаки и проклятия. «Я из тебя выбью эту дурь!» Нет, ты не выбьешь из меня эту дурь, эта дурь спрятана глубоко-глубоко внутри, в такой пуленепробиваемой капсуле, от которой отскакивают твои кулачки. Весь мир насилья мы разрушим! До основанья!..

Никакой Гитлер и никакой Сталин не усидели бы долго на своих тронах, если бы миллионы маленьких домашних и службистских тиранов не служили опорой их власти.

Нищета и теперь не особенно пугала меня, но за квартиру нужно платить, за детский сад нужно платить, мало того, нужно каждую неделю давать Дане с собой пять яблок. Каждый ребёнок должен приносить пять яблок – по одному на день. Я догадывалась, что полностью эти яблоки никогда не съедаются, но не могла же я допустить такого положения, чтобы именно у моего сына не было аппетитного румяного яблочка.

Тридцать пять рублей тоже деньги. К тому же работёнка, которую изобрёл для меня Михал Борисыч, была непыльная. Обязанности мои заключались в доставке кинолент и их возвращении в хранилище, находившееся километрах в восьмидесяти от Москвы. Кто-то наверняка ещё помнит эти круглые алюминиевые коробки большого диаметра. Пять-шесть таких коробок таили в себе очередной вожделенный шедевр. К моим услугам была машина с шофёром. Шофёр подъезжал забрать меня в пять утра, а к десяти, когда начинались занятия на курсах, мы уже были возле Дома кино.

Даня ходил в садик на пятидневку, поэтому ранние вставания ничему не мешали. Правда, однажды из-за них я упустила демонстрацию фильма «Под крышами Парижа» Рене Клера. Поздно легла, рано встала и уснула беспробудным сном в самом начале фильма. Меня пытались растолкать, но безуспешно.

По иронии судьбы, моя стипендия была отдана Фридриху Горенштейну, который до этого числился, в отличие от всех остальных, вольнослушателем и по этой причине права на стипендию не имел. Это отчасти порадовало меня – по крайней мере Фридриху, а не какой-нибудь сволочи. Но и позабавило: для тридцати пяти слушателей стипендии нашлись, а тридцать шестую пришлось делить между мной и Горенштейном. Теперь я даже горжусь тем, что оказалась в паре с таким писателем. Однако и Фридрих наслаждался стипендией недолго. Диплома он тоже не получил, не угодил какой-то высокой комиссии. Нас обоих снабдили почти одинаковыми справками.

Моя: Высшие двухгодичные курсы сценаристов и режиссеров Справка.

Выдана тов. Шенбрунн Светлане Павловне в том, что ею прослушан за время пребывания на курсах с 1962 по 1964 год цикл теоретических лекций и курс сценарного мастерства.

Директор курсов (подпись)

Исх. № 20-453

Фридриха: Высшие курсы сценаристов и режиссеров

Справка №109.

Дана Горенштейну Фридриху Наумовичу в том, что он учился на Высших сценарных курсах в период с 20 декабря 1962 г. (Приказ по курсам от 20.12.62 г.) по 1 апреля 1964г. (Приказ по Оргкомитету СРК СССР от 17.04.64 г. №62).

Справка дана для предоставления по месту требования.

Свидетельство самого Фридриха:

«”Непрофессиональная работа, – определил Каплер (руководитель одной из мастерских) – так, подражание Пановой”. На основании подобных заключений меня в конце концов с этих курсов и отчислили».

Иди поспорь – профессиональная или нет. О сапогах или брюках каждый может судить – профессионально пошиты или нет. А в отношении романа, повести и сценария любая оценка правомочна, тут нет твёрдых критериев, всё либо дело вкуса, либо конъектуры и принципиальности критика. А также уровня его собственного профессионализма.

Справедливости ради нужно отметить, что отчисления и публичного порицания удостоились не только мы с Фридрихом. Был ещё представитель республики Казахстан – фамилию запамятовала, звали бедолагу Колхоз. Родители, партийные работники, дали своим сыновьям такие ультрасоциалистические имена: одному Колхоз, второму Совхоз. Почему учиться сценарному мастерству прислали Колхоза, а не Совхоза, осталось не совсем ясным – наверно, Совхоз был ещё большим олухом, чем Колхоз. Но и Колхоз оказался порядочным тупицей. Узнав, что его выставляют с курсов, гонят прочь, как какого-нибудь шелудивого щенка, он заплакал и запричитал:

– Как же, как же я вернусь? Ведь это стыдно. Что я скажу папе и маме?

– Скажите, что вы бездарь! Что они зря старались! Что вы самый никудышный из всех! – выпалил разгневанный Михал Борисыч. Он вообще любил сердиться. – Пускай отправят вас на курсы трактористов. Может, с этим вы лучше справитесь!

Мне было жалко глядеть на убитого горем Колхоза, парень он был не вредный, тихий и не приставучий. Меня всё же не вытурили окончательно, просто перевели из разряда слушателей в вольнослушатели, а его выставили подчистую.

На доске объявлений появился также приказ об отчислении Сергея Шестопалова – тоже за профнепригодность. Это было удивительно. Все знали, что Сергей подвизается в КГБ, среди прочего сообщает о настроениях и высказываниях товарищей по курсам. Знали, но всё равно высказывались – в молодости трудно удержаться от красного словца. Посыпались догадки: какая именно профнепригодность имеется в виду? В качестве сценариста или в качестве стукача?

Но мучиться сомнениями пришлось недолго. Было в этом деле одно тонкое обстоятельство: помимо директора полковника госбезопасности тов. Маклярского, имелась ещё заведующая учебной частью Валентина Ивановна, также боец невидимого фронта, но чином поскромнее. Валентине Ивановне было лет сорок пять, и главным в ней была её грудь не менее чем седьмого или восьмого размера. Не каждый день встретишь такое. Однажды один из наших слушателей в неурочный час сунулся в кабинет Михал Борисыча, где стоял кожаный диван (у Валентины Ивановны своего кабинета не было, она делила комнату с секретаршей), и застал там парочку: избранником Валентины Ивановны оказался Серёжа Шестопалов. На следующий день об этом открытии узнали все. Возможно, слух разнёсся и за пределами курсов. Ну что ж – все мы люди, все человеки. Но приказ об отчислении? Каким образом? Ревность? Любовный треугольник? Но кто же в таком случае этот третий? Как говорится, Шекспир бледнеет.

Валентина Ивановна нисколько не смутилась и в ярости раненой тигрицей и шаровой молнией металась по всему нашему этажу. «Кто, какой идиот составил этот приказ? – кричала она. – Шестопалов! Да вы знаете, кто такой Шестопалов? Вы знаете, что такое Шестопалов?» Приказ был сорван с доски объявлений, и нам оставалось только дивиться талантам заведующей учебной частью. Вышла победительницей. Сценариев она не писала, но постоять за себя умела.

Проблема бессмертия

Кстати, наше приятельство с Фридрихом прекратилось в тот день, когда он согласился взяться за сценарий на «хлебную» ленинскую тему. Началось это так: в просмотровый зал вошёл Михал Борисыч и провозгласил:

– У меня для вас замечательное беспрецедентное предложение: требуется сценарий о Ленине.

Казалось бы, фильмов о Ленине уже хватало. Впервые вождь был запечатлён в документальных кадрах в Москве на Ходынском поле в 1918 году и в дальнейшем стал одним из самых популярных героев отечественного кино. Кинолениниана включает в себя немало знаменитых лент: «Октябрь» Эйзенштейна, «Выборгская сторона» Григория Козинцева и Леонида Трауберга, «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году» Михаила Ромма, «Человек с ружьём» и «Рассказы о Ленине» Сергея Юткевича и вдобавок не менее десятка не столь известных. К тому же на экраны только что вышел фильм Юрия Вышинского «Аппассионата» – правда, короткометражный.

Но требуется и ещё один полнометражный.

– Условия такие, – соблазняет Михал Борисыч, – два месяца бесплатного проживания в доме творчества, немедленный аванс, оплата, разумеется, по высшей категории. Что вы на это скажете?

В зале воцарилось молчание.

– Что? – возмутился Михал Борисыч. – Никому не нужны деньги?

Через несколько дней я узнала, что Фридрих согласился на предложение. Понять этого я не могла – возможно, в силу своей глупости и примитивности мышления. Писать о Ленине плохо не позволят, а писать хорошо о человеке, который объявил: «Интеллигенция не мозг нации, а её говно», – это, извините… Требовал: «Стрелять, стрелять и вешать чиновников, богачей, попов, кулаков, помещиков!» Сообщал: «Мы никогда не отказывались и не можем отказаться от террора – кто чем может (ружьё, револьвер, бомба, нож, кастет, палка, тряпка с керосином для поджога…)» Наложил резолюцию на сообщение Дзержинского о том, что в плену у красногвардейцев содержатся около миллиона казаков: «Расстрелять всех до одного!»

Писать о таком злодее, по выражению самого Ильича, «не только тяжело, но и “весьма противно”». Я не представляла себе, как Фридрих собирается выпутаться из столь скользкого положения – придерживаться сухих фактов, причём тщательно отсеянных? Скучновато, наверно, получится.

Деньги, конечно, нужны. Как заметил один из наших лекторов, деньги нужны каждому, даже Феллини. Фридрих действительно был беден, все два года проходил в одном и том же тёмно-зелёном вельветовом пиджаке с чужого плеча, но, в сущности, ничего особенного в этом не было. Большого разнообразия в одежде вообще ни у кого не наблюдалось: одни и те же брюки на все случаи жизни, пара рубах и свитер из грубой базарной шерсти. Хемингуэй! Портрет Хемингуэя можно было увидеть в любом интеллигентном доме. У женщин вместо брюк юбка. Хотя в те годы женские брюки уже начали постепенно входить в обиход, но появляться в них на курсах категорически запрещалось. За этим Михал Борисыч следил неукоснительно. В хороших дорогих костюмах ходили только Армен Зурабов и Анар Рзаев. Оба представлялись мне аристократами, обитающими в башнях из слоновой кости, – птицами не нашего полёта. Отличались они от нас, плебеев и лоботрясов, не только костюмами, но и изысканными манерами. С ними даже Михал Борисыч держался сдержанно и почтительно.

Окунувшийся с головой в новый многообещающий проект, моего отдаления Фридрих не заметил. А может, сделал вид, что не заметил. Как бы там ни было, в конечном счёте ничего из этой затеи не вышло, сценарий был зарублен, не принёс ни славы, ни особых дивидендов. Подробности мне были неизвестны и, честно сказать, неинтересны. «И хорошо, что так, – думала я, – нечего играть в поддавки с Дьяволом».

А потом вдруг, совершенно неожиданно, он появился у меня в нашей квартире в хрущёвской пятиэтажке. И принялся весьма охотно рассказывать о своей жизни, волнениях и переживаниях. Даня был в садике, а дома у меня шаром покати. Даже куска хлеба я не могла предложить гостю. Хотя я и работала на телевидении, но заработки были мизерные. Как выяснилось год спустя, они могли бы быть получше, если бы заведующий Московской редакцией не прикарманивал деньги с помощью подставных авторов, которым выписывал гонорары из общего бюджета. Его разоблачили, арестовали и судили – сотрудники шептались, что при обыске у него нашли припрятанными в тайниках более двухсот тысяч. Насколько можно было верить этим слухам, не знаю. В любом случае, мне не вернули ни рубля.

Мы пили чай – Фридрих с сахаром, я без, – больше ничего не было, и он делился своими любовными проблемами. Я убеждала его не делать глупостей, не сходить с ума и оставить в покое предмет обожания. Он сердился, говорил, что я ничего не понимаю, что я по природе своей человек чёрствый, приземлённый и бессердечный, он обязан спасти женщину из лап злодея-мужа. Я утверждала, что ничего из этого не получится, что несчастная жертва вовсе не так несчастна, как ему представляется, и что от мужа она не уйдёт. Распрощался со мной хмурый, раздражённый и обиженный.

Поскольку всё вышло, как я и предсказывала, окончательно расстроился и больше меня не навещал.

Мы ещё встретились с ним позднее, незадолго до моего отъезда, но я даже не призналась, что собираюсь покинуть СССР. Дела у него шли отлично: по его сценариям поставили фильмы знаменитые режиссёры: Андрей Тарковский, Али Хамраев, Никита Михалков. Я была немножко знакома с отцом Андрея Арсением Тарковским, он говорил: «Проблему денег решить можно, труднее решить проблему бессмертия».

Реки тоски и печали

Дане пора было возвращаться в детский сад, да и мне оставалось недолго наслаждаться пребыванием в Голицыне. Мы вышли ещё разок прогуляться по центральной улице посёлка, но не успели миновать ворота, как из дверей дома вылетел негодующий, разъярённый Домбровский, как выяснилось, дико возмущенный поступком своего приятеля, детского писателя Юрия Коринца, по пьянке размозжившего голову невинному котёнку. Бездомная кошка пристроилась питаться отбросами писательской кухни и обзавелась потомством, а один из её крохотных сыновей чем-то досадил этому живодёру.

Нужно заметить, гости в Доме творчества были делом привычным – наезжали и родственники, и друзья, иногда это оказывались люди достаточно именитые и знаменитые, и не только писатели, но и музыканты, и режиссеры, и учёные. Физики и лирики. Некоторые даже устраивали спонтанные чтения, лекции или небольшие концерты, а Серафима Ивановна, со своей стороны, никому не отказывала в обеде или ужине. Так уж сложилось. Но чтобы гость покусился на обласканное обществом беззащитное трогательное животное! На мать и дитя! Нет, это невероятно, это перехлёстывало через край. Мерзко, отвратительно!

– Я его, гада, удавлю! – кричал Юрий Осипович, скатываясь с крыльца в одной распахнутой на груди рубахе и без шапки.

Заглянул за угол, отскочил к сараям, кинулся к воротам, остановился наконец посреди двора.

– Сбежал, подлец! Улизнул! Правильно улизнул, знал, что я его пристукну. Трус и негодяй! Я его держал за порядочного человека, а он оказался хуже блатного. Нелюдь, поганец! Пусть только посмеет еще раз показаться мне на глаза!

Какая-то посторонняя тётка на улице испуганно шарахнулась от нашего забора и прибавила шагу. Писатели, заслышав скандал, приблизились в своих комнатах к окнам, прилипли к стеклу лбами и носами. Юрий Осипович на них не глядел.

– Убью гада. Ты не веришь? – обратился он ко мне.

Котёночка, конечно, было жалко, но последнее, чего я хотела в эту минуту, это обсуждать злодейский поступок Коринца.

– Думаешь, я не могу? Да я вот этими руками давил стукачей. Одного пристукнул. Не побрезгую и прирезать. Смотря по развитию сюжета. Тварь поганая! Кого победил – маленького глупенького котёнка! Изничтожу, как червя! Такую мразь надо уничтожать.

Я уже слышала, что был в лагерях такой период, когда политические начали расправляться с негодяями, «сотрудничавшими» с лагерным начальством. Но поверить, что «вот этими руками», мне всё-таки было трудно. Вот этими руками, которыми написаны «Обезьяна приходит за своим черепом» и «Хранитель древностей»? Ну ладно еще «давил», но прирезать…

Я не могла б удавить Любовь Ефремовну, даже если б точно знала, что она доносила на меня и моих родителей. Нет, не могла бы…

Между прочим, она одно время повадилась появляться у нас. Объясняла, что у нее выдался свободный часок до электрички и вот решила вместо того, чтобы мёрзнуть на платформе, заскочить, выпить чашечку чаю.

Папа, как видно, учуял какой-то особый интерес в её визитах и взбунтовался: запретил матери привечать в нашем доме всяких прощелыг и побирушек.

– Каких прощелыг? Каких побирушек?.. – бормотала мама обиженно. – Интеллигентная женщина, преподавательница иностранного языка.

– Чтобы духу её тут не было! – рявкнул папа.

Не знаю, как мама вышла из положения, но Любовь Ефремовна у нас больше не дожидалась своей электрички.

– Юрий Осипович, – сказала я, – давайте вернёмся в дом, я боюсь, вы простудитесь – не лето всё-таки.

– Не лето? – повторил он и огляделся по сторонам, как будто пытаясь понять, где находится. Прекратил свои скачки и вопли и спокойно объявил:

– Я не могу простудиться. Надо поостыть. Давай пройдёмся.

Направился к воротам и тут же на ходу принялся читать:

Меня убить хотели эти суки –
Но я принёс с рабочего двора
Два новых навострённых топора.
По всем законам лагерной науки.
Пришёл, врубил и сел на дровосек;
Сижу, гляжу на них весёлым волком:
– Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть просёлком…
– Домбровский, – говорят, – ты ж умный человек,
Ты здесь один, а нас тут… Посмотри же!
– Не слышу, – говорю, – пожалуйста, поближе!
Не принимают, сволочи, игры.
Стоят поодаль, финками сверкая,
И знают: это смерть сидит в дверях сарая:
Высокая, безмолвная, худая,
Сидит и молча держит топоры!
Как вдруг отходит от толпы Чеграш,
Идёт и колыхается от злобы.
– Так не отдашь топор мне? Не отдашь?!
Ну сам возьму! – Возьми! – Возьму!..
– Попробуй!
Он в ноги мне кидается, и тут,
Мгновенно перескакивая через,
Я топором валю скуластый череп,
И – поминайте, как его зовут!
Его столкнул, на дровосек сел снова:
– Один дошёл, теперь прошу второго!
И вот таким я возвратился в мир,
Который так причудливо раскрашен.
Гляжу на вас, на тонких женщин ваших,
На гениев в трактире, на трактир,
На молчаливое седое зло,
На мелкое добро грошовой сути,
На то, как пьют, как заседают, крутят,
И думаю: как мне не повезло!

Я глядела на окружавший нас пейзаж – невинный, трогательный, такой мирный – беленькие, пухлые от налипшего снега крыши, недвижные дымки из труб, тонкие прочерки голых ветвей. Что сказать? К двадцати пяти годам я уже успела обогатиться не только мамиными сообщениями о четвертованиях и посажениях на кол, но и поднабраться некоторого собственного житейского опыта: сподобилась видеть картины более жуткие, чем ликвидация блатного пахана. И научилась не падать от них в обморок. К тому же особых литературных достоинств в услышанном стихотворении я не ощутила, хотя кое-что мне понравилось: «весёлым волком», «и вот таким я возвратился в мир», «мелкое добро грошовой сути».

А всё-таки любовное объяснение двух представителей лагерного начальства в присутствии десятков голых дерущихся доходяг потрясло меня куда сильнее, чем мгновенный ловкий удар топором по скуластому черепу.

Правильно: это ведь по-разному – на воле и в лагере. То, что в лагере – вопрос жизни и смерти, на воле – всего лишь литература. А что он имел в виду, когда говорил «трактир»? Ресторан ЦДЛ?

Мы чуть ли не час бродили по заснеженной улице, и Юрий Осипович продолжал читать свои стихи.

Я был знаком с берлинским палачом,
Владевшим топором и гильотиной.
Он был высокий, добродушный, длинный,
Любил детей, но выглядел сычом.

Я знал врача, он был архиерей,
Я боксом занимался с езуитом.
Жил с моряком, не видевшим морей,
А с физиком едва не стал спиритом.

Была в меня когда-то влюблена
Красавица – лишь на обёртке мыла
Живут такие девушки, – она
Любовника в кровати задушила.

Но как-то в дни молчанья моего
Над озером, угрюмым и скалистым,
Я повстречал чекиста. Про него
Мне нечего сказать – он был чекистом.

Примеряясь к детским шажкам Дани, мы неторопливо обходили то сугроб, то электрический столб, торчащий посреди тротуара, то обломившуюся ветку. Не вспоминать, не вспоминать… «Лишь на обёртке мыла живут такие девушки… Это замечательно.

Моя краса! Моя лебяжья стать!
Свечение распахнутых надкрылий,
Ведь мы с тобой могли туда взлетать,
Куда и звёзды даже не светили!
Но подошла двуспальная кровать –
И задохнулись мы в одной могиле.
Где ж свежесть? Где тончайший холодок
Покорных рук, совсем ещё несмелых?
И тишина, вся в паузах, в пробелах,
Где о любви поведано меж строк?
И матовость её спокойных век
В минуту разрешённого молчанья.
Где радость? Где тревога? Где отчаянье?
Где ты, где ты, о прошлогодний снег?

Окончено тупое торжество!
Свинья на небо смотрит исподлобья.
Что ж, с Богом утерявшее подобье
Бескрылое слепое существо,
Вставай, иди в скабрёзный анекдот,
Весёлая французская открытка.
Мой Бог суров, и бесконечна пытка –
Лёт ангелов, низверженных с высот!
Зато теперь не бойся ничего:
Живи, полней и хорошей от счастья.
Таков конец – все люди в день причастья
Всегда сжирают Бога своего.

Мы вернулись в Дом творчества, и тут выяснилось, что умерла Мамочка. Вот так, вдруг, безо всякого предупреждения – сидела с журналом «Огонёк» в руках, на глазах дочери откинулась бессильно на спинку кресла и – не стало старушки.

Теперь в коридорчике перед распахнутой настежь дверью топчутся обитатели дома и какие-то чужие люди, видимо, отправляющие положенные в таких случаях обязанности.

Дочь сидит на неубранной постели в халате, не плачет, но безостановочно повторяет громким слегка дрожащим голосом:

– Как же я теперь буду? Мы же всегда вместе, я без неё никогда ни шагу. Я замуж не выходила и детей не имела, я всегда с ней. Никогда не расставались. Без неё я не человек, я полчеловека. Нет, просто обрубок какой-то. Я ничто без неё. Ничто… Как это могло случиться? Скажите: как это могло случиться?! Как же я теперь буду?

– Когда-нибудь должно было случиться, – прозорливо замечает драматург Бычковский, поступивший в Дом творчества всего неделю назад и до сегодняшнего дня ничем себя не проявивший, – но конечно, вот так, внезапно…

– Сегодня живы, а завтра – тю-тю, – шмыгает носом эстрадник.

– Счастливая кончина – мгновенная… Дай бог каждому…

– Из-за того что мы смертны, мы как бы и живы, но вместе с тем как бы и мертвы, – философствует Мстиславский. – Временно живы, но в принципе мертвы.

– Ах, зачем вы нагнетаете! – возмущается Валентин Максимович. – Совершенно неуместное высказывание, – и пытается бочком проскользнуть в распахнутую дверь, приблизиться к безутешной дочери.

Серафима Ивановна задерживает его на пороге:

– Нельзя, сейчас нельзя – там не чисто. Сейчас придёт Валя и уберёт.

– Ну, хорошо, хорошо – допустим, человек смертен, – взрывается слезами секретарша с величественной причёской, – но для чего эти мучения, для чего унижение?

Домбровский и Рита Яковлевна первыми покидают скорбный коридор.

Произносится ещё несколько пустых, бесцветных, но единственно возможных в данных обстоятельствах фраз.

Гибель котёнка позабыта, отодвинулась на задний план.

Нам с музыкой-голубою
Не страшно умереть,
А там – вороньей шубою
На вешалке висеть…

Своя рука владыка

История моего пребывания в Голицино останется незаконченной, если не рассказать о судьбе произведения, благодаря которому я и оказалась в этом благословенном приюте литераторов.

Работа моя продолжалась в Москве, и товарищ Голевич регулярно наведывался, дабы справиться о продвижении дела. Мы в то время жили уже не в коммуналке на Беговой, а в отдельной двухкомнатной квартире в новеньком писательском доме на проспекте Вернадского. При появлении товарища Голевича (всегда неожиданном, поскольку телефона у нас еще не было и предупредить о своем визите он не мог) отец деликатно удалялся в свою комнату. Голевич заглядывал в рукопись, одобрял выбор документов и зачитывал отдельные понравившиеся ему фразы, но особенно углубляться в изучение текста не стремился. Предпочитал побеседовать, припомнить кое-какие забавные эпизоды.

– Вот понимаете, в Дании небольшой такой городок, ничего особенного, ну, с чем бы сравнить? Ну, по количеству жителей – примерно как наш Петропавловск-Камчатский. Ганс Христиан Андерсен, конечно, сказочник, – ихняя гордость. Верфь имеется. Но что главное – чистота. Они прямо больные на это дело. Всё блестит, тротуары с мылом моют, плюнуть – ни-ни. Русскому человеку с ума можно стронуться. Дуб, к слову сказать, стоит, тысяча лет ему вроде бы, и дупло в нём. В дупле в аккурат скамеечка приделана, и примета: если влюблённые на этой скамеечке посидят, счастье им будет в супружестве. Я тоже протиснулся – если уж довелось побывать, так не упускать же. Ну, я, как вы небось заметили, мужчина крупный, в одиночестве на этой скамеечке еле разместился – где уж тут, получается, о паре мечтать. Сижу себе и думаю: это надо ж – капиталисты чёртовы: обычное дупло, а как в аптеке! Ни окурка, ни бумажки – у нас враз бы засрали! У нас и Пушкин, и Щипачёв, а культуры ни капли.

О себе он никогда ничего не сообщал, женат ли, имеет ли детей – этого я так и не узнала, зато не удержался поделиться информацией о борделе в Гамбурге, который посетил не иначе как по долгу службы:

– Там, значит, так: входишь – коридор, довольно широкий, хорошее освещение. Богато живут. По стенам фотографии девочек. Основного не показывают – нет, этого нет, но вообще довольно завлекательно. Дальше зал со сценой. Сцена такая полукругом. Стриптиз называется. Я лично там не был, ребята наши рассказывали. Не успеешь приземлиться, сесть то есть, за столик, сразу одна подскакивает, и плюх к тебе на колени. Ластится эдак, жмётся, что-то такое бормочет по-своему, понятное дело, вина и закуси требует. Обучена разным ухваткам. Я там не был, так что какие тарифы, не знаю. На всякий случай от угощений для мамзели воздержался – денег в кармане не так чтобы слишком.

Меня в этой фразе смутило «что-то такое бормочет по-своему» – он ведь уверял, что лично перевёл доставшиеся ему немецкие документы, а тут, оказывается, не понял простейших речей публичной красотки.

Однажды товарищ Голевич появился у нас в какой-то сизой униформе с орденскими планками на груди и красными лампасами на штанах и преподнёс мне в дар кокосовый орех. Сказал, что в Африке нашел под деревом. Я его россказням на всякий случай не особенно доверяла – может, и в Африке, а может, в кагэбешном распределителе.

Орех оказался свеженький, внутри водичка.

Наконец труд мой был закончен – ровно шестнадцать печатных листов, как и было обозначено в договоре. Помимо немецких документов, в романе завелось и кое-что развлекательное, например, любовь некоего изобретённого мною юноши-антифашиста к однокласснице полулитовке-полуеврейке. Издательство рукопись одобрило и выплатило мне шестьдесят процентов гонорара. Приятный момент. Но дальше произошло нечто невероятное.

Какая вожжа попала автору под хвост, никто не мог угадать, но он явился к главному редактору и устроил страшный скандал, настоящее бесчинство. Но не вызывать же милицию, когда перед тобой высокий чин КГБ. Кричал, что его обманули и обкорнали: вот это они собираются печатать? Эти жалкие триста страниц? А где остальные документы? Они что – не войдут в книгу? Нет, он не согласен, он не позволит! Или всё, или ничего!

Редактор тряс у него под носом договором, тыкал пальцем в цифру 16 и в его, Голевича, собственноручную подпись, но никакие объяснения и увещевания не помогли. Разумеется, во всяком уважающем себя государственном учреждении имеется штатный юрист. Редактор не сомневался в том, что доказать неукоснительное выполнение со стороны издательства всех перечисленных в договоре параграфов не составит труда. Но до суда дело не дошло.

В одно прекрасное утро сотрудники обнаружили взлом. Злоумышленник унёс не только оба экземпляра подготовленной к сдаче в типографию рукописи и папку с документами немецкой разведки (которую я по окончании работы честно вернула заказчику), но даже хранившиеся в сейфе копии договора, и более того, бухгалтерские отчёты о выплатах гонораров и автору, и литературному обработчику (то есть мне). Основательно и профессионально поработал скокарь. Даже отпечатков пальцев не обнаружилось.

Слегка поразмыслив, главный редактор решил отказаться от дальнейшей работы над книгой, а также от всех претензий к явно безумному и не вполне безопасному автору. Нашёл возможность списать издержки.

Хранители древностей

Нельзя сказать, что меня огорчило сообщение о том, что книга не будет издана. Оно и лучше. Товарища Голевича я больше никогда не видела, а Домбровского несколько раз встречала в ресторане ЦДЛ. Иногда он замечал меня и кивал издали, но по большей части вообще никак не реагировал на моё присутствие – торопливо проскакивал мимо. Может, действительно не узнавал. Однако однажды неожиданно направился к столику, за которым я сидела с сослуживцами, и как-то застенчиво сунул мне в руки экземпляр только что вышедшего отдельной книгой (чудом проскочившего) «Хранителя древностей». Первая страница оказалась грубо, резко выдранной, а на обороте той, где графический портрет работы Юрия Могилевского, крупными размашистыми буквами было написано: «Славному парню Дане на память от старого друга дядьки Юры».

Не знаю, продолжал ли дядька Юра водить знакомство с Коринцом, но очень подружился с Лёней Милем, моим сокурсником по Литинституту. Так что вся дальнейшая информация о трудах и днях большого полуопального писателя поступала из этого источника.

Лёня был весьма нестандартным человеком. Все его житейские поступки совершались так, случайно, без особой нужды, без видимой цели и без долгих размышлений. Лицо всегда сохраняло какую-то непричастность к происходящему и хладнокровное спокойствие. Свидетельствовало это не о завидном самообладании, нет, скорее о каком-то несоответствии жизни. Он был похож на породистую лошадь, но такую, от которой никогда не услышишь ржания – ни радостного, ни скорбного. Не помню, чтобы он когда-нибудь расхохотался. В глазах иногда появлялся отблеск сомнения или недоумения, но не более того.

В возрасте трёх лет Лёня вместе с родителями был заключён в Каунасское гетто, где провёл более года, – затем няня-литовка, подкупив стражу, вынесла его в чемодане в город. Эта же отважная и жертвенная женщина (определённо не богатая, судя по роду её занятий) поддерживала семью в гетто – умудрялась передавать хлеб и еще какую-то еду.

Из 37 тысяч евреев, проживавших в Каунасе до войны, выжили три тысячи. Одним из них оказался Леонид Соломонович Миль, будущий автор романа «Дух и плоть», посвященного жизни и творчеству Святого Григора Нарекаци – поэта, мыслителя, мистика и богослова, представителя раннеармянского Возрождения.

Скорее всего, Лёнин интерес к Нарекаци был не случаен – судьбы двух народов, евреев и армян, оказались в 20-м веке весьма схожими. А в средневековье бытовала легенда, что прародитель армян является потомком библейского Ноя. Некоторые исследователи утверждают, что армянский народ даже древнее еврейского. Как бы там ни было, Лёня любил Армению, её философов и её поэтов.

Он хорошо помнил свое пребывание в Каунасском гетто, но уверял, что «ничего особенного» там не происходило.

– Да, – говорил он, – валялись трупы, но мы, дети, к этому привыкли, не обращали внимания. Прыгали, играли в классики.

Эта игра в классики среди трупов более всего напугала меня. Я учуяла, что добром это не кончится – такой попрыгунчик наверняка уже помечен каким-то особым крестиком, и никакая няня его не спасёт.

Лисицу сыр пленил

Кормили в Голицино щедро и вкусно, но большого разнообразия сыров и прочих деликатесов в меню не значилось. А друзьям возжелалось вдруг именно знаменитого французского рокфора. Сибариты. Настоящего рокфора они, в отличие от присяжного поверенного Бориса Гедальевича Домбровского, застреленного в парижском ресторане «У артистов», отродясь не видали и не едали, им пришлось довольствоваться советским ОСТом (из так называемых рассольных сыров), может, и не особо напоминающим рокфор, но достаточно зловонным. Вообще-то, непонятно – если уж Советы благополучно украли секрет атомной бомбы, то почему бы им было не стырить рецепт какого-то вонючего сыра.

Поскольку как раз в тот день один из них, то ли Миль, то ли Домбровский, получил гонорар за свои переводы, желание было немедленно осуществлено. Закупили в гастрономе аж полкило сыру.

Дальше, по словам Миля, события разворачивались так: Домбровский решил перевезти в Голицино часть своей библиотеки. Книги требовались ему для работы. Отыскался большой крепкий чемодан, в котором, по мнению Лёни, можно было бы вынести из гетто не только четырехлетнего малыша, но и целого взрослого дядьку. В этого бегемота были отправлены книги и ещё кой-какие вещи, а также приобретённый сыр.

В электричке огромный чемодан сразу был встречен неприязненно – и сидеть мешал трудовому народу, и проходить. А слегка принюхавшись, публика ощутила, что из него исходит невыносимо подозрительный запах. Каким-то образом встревоженным гражданам удалось сообщить милиции, что в таком-то вагоне такого-то поезда две тёмные личности везут не иначе как труп в чемодане. Милиция в составе рядового и младшего сержанта оперативно определила поезд и вагон и возникла за две остановки до Голицына. Отвратительная вонь не оставляла никаких сомнений.

– Что в чемодане? – без лишних предисловий, но чрезвычайно вежливо и профессионально поинтересовался младший сержант.

– А вам какое, извините, дело до того, что я везу в своём чемодане? – тут же встрепенулся Домбровский.

Пассажиры, наваливаясь друг на друга, сгрудились в проходе в ожидании наглядного подтверждения злодеяния.

– Открой чемодан, – так же спокойно и выдержано приказал сержант.

Волноваться ему было не о чем – факт преступления налицо, и подозреваемые из движущегося поезда сбежать не могут. Оставалось только выяснить, труп цельный или расчленённый.

– Это что же – обыск? – вскинул буйную голову Домбровский.

– Откройте, гражданин, чемодан, – холодно и твёрдо повторил сержант. – По-хорошему прошу.

– А ордер на обыск у вас есть?

– Я те щас покажу ордер! – несколько повысил голос милиционер. – Открывай чемодан!

– Невозможно, – сказал Домбровский. – Чемодан заперт на ключ, а ключ утерян во время переезда.

– Нарываешься? – спросил сержант.

– Нарывается, – подтвердил рядовой.

И оба вместе ухватились за вещественное доказательство. Чемодан действительно оказался жутко тяжёлым, совершенно неподъемным. Но и Юрий Осипович не дремал, не по возрасту споро перепрыгнул с лавки на чемодан и радостно объявил:

– Только со мной вместе! Личная собственность. Неприкосновенная.

Милиционеры были дюжие парни, младший сержант грозно прикрикнул на толпу: «Разойдись!» – и любопытствующие рассредоточились. Чемодан принялись толкать по проходу к выходу, два писателя, невзирая на сыпавшиеся на них увесистые тумаки и пинки, как могли, цеплялись за своё сокровище, ручка осталась у Домбровского в руке, электричка подкатила наконец к станции и остановилась. Двери автоматически отворились, милиционеры вышвырнули чемодан на платформу, от удара он подпрыгнул, перевернулся и открылся – безо всякого ключа. Книги и прочее содержимое разлетелись по свежевыпавшему снежку. Дальше всего откатился пресловутый сыр, высвободившийся из плотной коричневой обёрточной бумаги. Домбровский и Миль успели выскочить из вагона следом за своим имуществом, электричка вместе с милицией покатила дальше, в сторону Голицына. Задержание на этот раз не состоялось. Правда, младший сержант успел выкрикнуть вслед противникам нечто настолько нецензурное, что Лёня отказался повторить мне.

Барахлишко было подобрано и запихнуто обратно в чемодан, безнадёжно пошатнувшийся и покосившийся в результате столкновения с дебаркадером и мёрзлой землёй. Крышка никак не желала втискиваться на предназначенное для неё место. Вещички, допустим, можно было бы бросить – чёрт с ними, но книги, книги… Некоторое время они волокли проклятый чемодан без ручки и с откинутой крышкой по полосе отчуждения, но почувствовали, что так дело не пойдёт.

– Слушай, – спросил Домбровский, – у тебя случайно верёвки какой-нибудь не найдётся при себе? Или шпагата…

Ничего такого у Лёни не было. Сняли брючные ремни. Одного на то, чтобы обернуть пострадавшую развалину, не хватало, соединили два вместе. Потащили. Оставшиеся без ремней брюки начали злокозненно сползать с бёдер – оба участника приключения, как на грех, были сухощавы. Непокорный дух явно доминировал над бренной плотью.

– Понимаешь, сложно, – меланхолично жаловался Лёня, – одной рукой то и дело поддёргивать штаны, а другой тянуть это убоище.

В Дом творчества они явились – к ужасу Серафимы Ивановны – взмокшие и еле живые, уже за полночь.

Гибель Юрия Осиповича

Под конец он надоел советской власти, и его убили – забили до смерти. Не где-нибудь в тёмной подворотне, а прямо в фойе ЦДЛ, в присутствии многих свидетелей, как напуганных и растерянных, так и изначально равнодушных.

Рассказывает вдова писателя Клара Файзулаевна Турумова-Домбровская:

«Весной 1978 года, после выхода “Факультета…” в Париже на русском, Юрий Осипович не ждал от родины для себя ничего хорошего. Угрозы и ночные звонки начались с тех пор, как под романом была поставлена дата – 5 марта 1975 года. Вот что произошло с Юрием Осиповичем почти за два года:

– ударили в автобусе, раздробили руку железным прутом;

– выбросили из автобуса;

– избили в Доме литераторов.

Юрий Осипович давно туда не ходил, но тут пошел поделиться радостью: показать экземпляры вышедшего “Факультета…”.

Я была у мамы в Алма-Ате и еще не знала, что роман вышел. Вернулась через две недели, а его словно подменили. Кончился запас жизненных сил. Все восемнадцать лет, что знала, почти не менялся, шутили, что, мол, вот она, особая “лагерная порода”.

Мне ничего о происшествии в ЦДЛ не стал говорить. Только через год жена Льва Славина, Софья Наумовна, рассказала мне об этом последнем избиении.

В фойе ресторана она увидела, что какие-то громилы бьют в живот рухнувшего навзничь человека. Кинулась и вдруг узнала: “Это же Юра! Юрочка Домбровский!” Громилы-нелюди – “их было очень много!” – разбежались.

Он умер от сильного внутреннего кровотечения через полтора месяца после этого».

Громил было много, но и писателей в фойе было много. Однако писатели одними из первых усвоили эту простую мудрость: не тебя бьют – не суйся. Почему убили? Не только из-за публикации «Факультета» – вообще осточертел. Был неудержимо, патологически честен и правдолюбив, не умел кривить душой, говорил то, что думает. Это непростительно. Ну и еще, конечно, языкаст, задирист – не любил чекистов и блатных. Любого ответственного товарища мог поставить в неловкое положение. Его и раньше не раз избивали в отделениях милиции, сажали на десять или на пятнадцать суток, не столько за вздорное поведение, сколько за преступное, абсолютно непостижимое для рядового советского гражданина милосердие – один раз подобрал на улице вдрабадан пьяного парня и притащил к себе домой, не позволил замёрзнуть в лютую стужу («Да и пусть бы околел к чертям собачьим! Кому он нужен?»), в другой раз заступился за женщину, которую избивали соседи-уголовники («Чего её жалеть – терпи, коли дура»). Сами понятия снисхождения к ошибкам ближнего, помощи слабому или беспомощному были успешно вытравлены из коммунального быта.

Можно представить себе, как день ото дня распухало его «дело», сколько там было задокументировано геройских выходок и вражеских высказываний пожилого, драного-передранного, но живучего и зубастого волка. Наверняка среди прочего значилась и история с чемоданом. Хотя сыр как раз оставался вне всяких подозрений, сыр был безупречен, имел отличные товарные характеристики – произведен на Черкизовском молочном заводе, являющемся филиалом Мясокомбината им. Микояна, и реализован через советский гастроном. Разве что слишком вонюч и мало съедобен, но с голодухи чего не сжуёшь.

…Домбровский раздражал соседей по квартире, органы, писательское руководство и даже вполне либеральных литераторов и редакторов – нелепыми «провокационными» выходками мешал бороться за какую-нибудь ценную фигу в кармане. И в своей гражданской позиции был слишком уж, как-то пугающе категоричен.

Людей, которые любили его и радовались дружбе с ним, было немного, и, как правило, они сами нуждались в поддержке. В силу своего характера он никак не мог исполнить завета «Ты, царь, живи один». При нём всегда оказывалась куча друзей-приятелей, он был не способен отказать человеку, даже нисколько не близкому, в приюте и сочувствии.

Таких, которые искренне желали ему добра и пытались наставить на ум, убедить, что полностью бескомпромиссная позиция безнадёжна и обречена на провал, и вовсе нашлось раз-два и обчёлся. Но всё-таки именно благодаря им, терпеливым и благородным, его романы оказались опубликованными и в дальнейшем переведенными на многие языки.

А убийцы книг не читали, это уж точно. Не только книг Юрия Домбровского, вообще никаких. И не знали, что убийство писателя – это ворота в бессмертие. Да им, впрочем, было наплевать и на смерть, и на бессмертие, они выполняли приказ начальства.

Похоронен в Москве на Кузьминском кладбище. Не на Новодевичьем и не на Ваганьковском, но тоже вполне почётном. Там же погребена и Евгения Соломоновна Гинзбург, автор книги «Крутой маршрут».

Неудобная фигура, и убит. А это означает, что ничего уже больше не напишет, ничего не скажет и раздражать своими дерзкими выступлениями впредь никого не станет. А нам, что нам остаётся делать? Что мы можем сделать? Разорвать на себе одежды? Посыпать главу пеплом? Надеяться на встречу в горнем мире?

Навестить бабушку

Ну, ладно, Домбровский был неисправим, досаждал своей задиристостью и правдоискательством, к тому же категорически отказывался эмигрировать. Присох, понимаете ли, к России. Точнее даже не к России, а к ненавистному ему СССР: Алма-Ата – она же не вполне Россия. Тот ещё фрукт – жидовская морда из польских бунтарей. Солженицын выдворен, от Галича благополучно избавились, Бродский ещё раньше предпочёл убраться подобру-поздорову, не дожидаясь повторных тюрьмы и психушки, а этот вцепился в державу, как блоха в собачью шкуру. Верный сын отечества. Вот и получил по заслугам. С ним более-менее понятно.

А Константин Богатырёв – его-то за что?

Константин Петрович Богатырёв родился в 1925 году в Праге, в Москву прибыл вместе с матерью Тамарой Юльевной в трёхлетнем возрасте – навестить бабушку. Навестили, и мышеловка захлопнулась, выехать обратно в Чехию матери не позволили. Отец Петр Григорьевич Богатырёв, известный фольклорист, этнограф, переводчик романа «Похождения бравого солдата Швейка», долго ждал жену и сына, но наконец то ли не выдержав разлуки, то ли по какой иной причине сам в 1940 году явился в СССР. Безумству храбрых поём мы славу.

С началом войны шестнадцатилетний Костя поступил в пехотное училище, воевал в артиллерии, окончил войну в звании лейтенанта, служил в Берлине. Демобилизовавшись, поступил на филологический факультет Московского университета. В 1951 году был арестован, обвинён в попытке государственного переворота и убийства всех – всех без разбора и без исключения! – членов правительства. Следователи, наверное, соревновались – что бы такое отхохмачить позабористее? Приговорён к смертной казни, заменённой 25 годами лишения свободы. Срок отбывал в Воркутлаге. В 1956 году реабилитирован за отсутствием состава преступления, вернулся в Москву, закончил учёбу в университете. Знал иностранные языки и всю жизнь переводил любимых поэтов.

Я познакомилась с Константином и Софьей Богатырёвыми в детском саду Литфонда: наши сыновья ходили в одну и ту же группу, и мы иногда потихоньку беседовали, сидя в раздевалке на низеньких детских скамеечках в ожидании окончания какого-нибудь полдника или праздничного мероприятия. Меня поразили исключительная интеллигентность и деликатность Богатырёвых – качества, не часто наблюдаемые у советских писателей и уж абсолютно неведомые их заносчивым, чванливым жёнам. Надменность и преуспеяние, так и впечатанные в упитанные лица. А у Богатырёвых никакого высокомерия, трогательное внимание ко мне и моему ребёнку (а кто я такая? я никто). И разговоры не о том, что можно купить в «Берёзке», а всё больше на литературные темы. Сколько новых для себя имён я узнала благодаря этим кратким встречам в детской раздевалке! Случалось, что Константин начинал – несколько смущённо – читать только что переведённое им стихотворение и, как безусый юнец, радовался неожиданной находке, нестандартно осмысленному слову, нечаянному созвучию. Я огорчалась, если не заставала их.

Когда я навсегда уезжала из России, он ещё был жив. Но жить ему оставалось всего ничего. Рука с кастетом уже примерялась к его затылку.

Кто это право дал кретину
Совать звезду под гильотину?
Кто разрешил её казнить?

Славный человек, сладкозвучный соловушка, наделённый безупречным поэтическим чутьём. Ничто не смогло порушить его соловьиной натуры – ни четыре года войны, ни пять лет лагерей.

Ах, соловьи, шальные соловьи…

Говорят, что самые роскошные соловьи обитают в окрестностях Курска. В их песенке насчитывают до двадцати четырех коленец. Курских соловьёв мне ни разу не довелось послушать, но и те, которые пели в ту ночь в лесу под Калинином (мама называла этот город Тверью), были великолепны и трогательны. Создала же природа такое чудо!

Мы двигались на грузовике из Москвы в Ленинград. В Москве муж моей вильнюсской приятельницы Биатрисы Марковниковой Володя оформлял документы на предстоящую ботаническую экспедицию, руководителем которой он являлся. Вообще-то, экспедиция была организована Ленинградским отделением Академии наук СССР, но никого не удивляло, что оформлять путёвку и получать необходимое техническое оснащение нужно в Москве. Понятно, что такие дела не делаются в одночасье, всё это заняло дня три или четыре, которые Володя вместе с водителем грузовика прожили у меня. Канцелярская волокита их нисколько не возмущала: во-первых, как может быть иначе, а во-вторых, Володе нравится такая неспешная бродячая жизнь.

Наконец мы отправились в путь (я, разумеется, не могла упустить такой возможности – задарма побывать в Ленинграде). Шофёр вел машину, а мы втроём: Володя, я и семилетний Даня – блаженствовали в кузове. Говорили, говорили о том о сём, о многом и ни о чём…

Володя почти мой ровесник – на два года младше, то ли внук, то ли правнук поляков, высланных в Сибирь за участие в восстании 1863 года. Крупный внушительный мужчина. Отец его был арестован в возрасте двадцати четырех лет, как видно, за «неблагонадежное этническое происхождение». Затем взяли и шестнадцатилетнюю беременную мать. Таскали на допросы и даже применяли к ней «физическое воздействие», что, по мнению Володи, сказалось на его зрении – он страдает сильной близорукостью. Но он лично, будучи уверен – конечно, необоснованно, – что защищён материнским лоном от всех воздействий внешнего мира, ни в чём не признался и ничего не подписал. Мать тоже не утешила следователя – упорствовала, и ни одного ценного показания из неё не выдавили. Затем её оставили в покое, по-видимому, по той причине, что отца уже не стало на этом свете.

Началась война, из лагеря его отправили на фронт, в штрафбат, где он вскорости и погиб.

Сам Володя, окончив среднюю школу, поступил в Ленинградский филиал Института истории естествознания и техники им. С. И. Вавилова (на кафедру ботаники), там же защитил кандидатскую диссертацию по теме «Флора Восточной Сибири и Алтайского края». Однако нынешняя экспедиция должна была направиться не в Сибирь и не на Алтай, а совсем в другую сторону – в Молдавию.

Шофёр также имел свой интерес в этой поездке: жил он в деревне Синцово Конаковского района Калининской области, а работал в Ленинграде. Дома ему удавалось бывать не часто. Поэтому мы ехали не по более-менее благоустроенному шоссе Москва – Ленинград, а по чёрт-те каким дорогам, ведущим к Конакову. Расстояние небольшое: двести километров, но выехали поздно и с наступлением ночи всё ещё кувыркались по ухабинам и колдобинам. Пока не провалились в яму, из которой наш грузовик – довольно большой и мощный – оказался не в силах самостоятельно выбраться. Почертыхавшись и заглушив мотор, водитель отправился на поиски помощи.

И тут мы услышали соловьиное пение. Правильно говорят: счастье – это не деньги и не карьера, счастье – это счастье. Вряд ли в моей жизни были более счастливые мгновения – казалось, сердце сейчас выпрыгнет из груди от восторга и сладкого томления. Нет, конечно, что лукавить, деньги тоже необходимы – без них не проживёшь, но в ту ночь они не имели никакого значения. Соловьи за своё виртуозное искусство не берут ни копейки.

На рассвете наш водитель вернулся уже на тракторе, который ему удалось раздобыть на ближайшей МТС.

– Эко вас занесло! – порадовался тракторист. – Это у нас в районе самая знамая яма, тут никто не ездит. Тута корова зарыта.

Оказалось, что три года назад некие хваткие люди по пьянке увели из совхоза корову. Зарубили и намеревались продавать мясо на рынке в Калинине. Но милиция быстро вышла на их след, и тогда они решили избавиться от вещественного доказательства – закопали останки коровы прямо посреди дороги. Почему не в лесу, почему на дороге? Ответить на этот вопрос тракторист не мог: «Небось до лесу тащить далече». За три года земля осела, куски мяса растащили дикие звери, а что осталось, то протухло. Получилась отличная яма, и ликвидировать её никто не собирался, просто объезжали опасное место.

Трактор покряхтел, порычал, поднатужился и вытащил грузовик. Володя, немного поторговавшись, заплатил за вызволение, и мы двинулись дальше.

В Иерусалиме у меня под окном тоже поёт и посвистывает некий представитель соловьиных. До тамошних соловьёв ему далеко, вся его ария не более двух строк, щёлкать он вообще не умеет – не настоящий соловей, бледная копия соловья, так, соловейчик, но спасибо и на том. Слушаю и вспоминаю тех, тверских…

В деревне мы прожили два дня. Куда торопиться? Семья шофёра насчитывала шесть человек: он, жена, трое ребят и мать-старуха. В чистой горнице стояла внушительная никелированная кровать под белоснежным покрывалом и, как положено, с горой взбитых подушек. Выяснилось, что на кровати спит старуха. То есть не только спит, а и днём почивает. Остальное семейство размещалось за громадной печью на двух довольно потрёпанных диванах: на одном хозяин с женой, на другом трое мальчишек. Постельного белья тут не водилось, дети спали не раздеваясь.

Нам с Даней как дорогим гостям была оказана честь: нас уложили в одну постелю со старухой. Я пыталась отказаться, но хозяйка насупилась: «Не хотишь уважить?» Володя подмигнул мне: нельзя не уважить. Сам он устроился на полу за печкой. Я бы тоже предпочла на полу, но обижать хозяев не посмела.

К моему удивлению, утром, отправляясь в школу, парнишки оделись по-городскому: в добротные костюмчики и начищенные до блеска ботинки. В Синцово школы не было, потому что не было никаких детей, кроме этих троих. А всех жителей насчитывалось около сорока – в основном одинокие старухи. Мальчики ходили за несколько километров в какую-то другую более крупную деревню.

На обратном пути в Москву мы остановились на ночёвку где-то среди черноольховых топей и сфагновых болот, и я всю эту белую (серую) ночь не сомкнула глаз, потому что нам с Даней выделили только один спальный мешок, очень узкий, застегнуть его как следует не представлялось возможным, приходилось бороться с полчищем комаров, норовивших вцепиться в аппетитные Данины щёки. Собаке Голде спального мешка вообще не полагалось, она металась по влажной лужайке и жалобно подвывала.

В Москве вся экспедиция – тридцать человек – провела три дня. Торопиться некуда, а проверять никто не станет. Отец мой очень удачно укатил в командировку на какую-то очередную не то калмыцкую, не то чувашскую декаду литературы, поэтому обе комнаты оказались в нашем распоряжении. В большой вповалку спали женщины (женщин было больше), в меньшей – мужчины. Собака Голда – в прихожей. В огромной трофейной кастрюле, доставленной отцом в 46-м из Германии, варили макароны по-флотски.

Потом, ранним утром, экспедиция вскарабкалась в кузов грузовика, частично на случай дождя затянутый брезентом, кое-как разместилась между ящиками с грузами и укатила в Молдавию, где должна была трудиться два с лишним месяца вплоть до середины сентября. Собака Голда осталась на моём попечении.

Но 21 августа Советский Союз ввёл войска в Чехословакию, экспедицию разыскали где-то в предгорьях Карпат и велели срочно возвращаться в Ленинград. Очевидно, опасались Третьей мировой.

До моего отъезда в Израиль оставалось ещё добрых пять лет, но эта неожиданная поездка, эти чарующие тверские соловьи запомнились как любовное прощание с Россией. Не часто мне доводилось так близко и трогательно прикоснуться к такой подлинной, простенькой, всё ещё теплящейся под всеми усищами и сапожищами России.