Илья Беркович

ДОМА И В ГОСТЯХ

ОТТЕНКИ

Воры замечательно поют тенором. Любой настоящий вор – солист, но может петь и в хоре.

Пророки, напротив, лишены музыкального слуха. Грохот и свист справедливости из трубы, к которой они подключены, заглушает хроматическую гамму. О пророке-хористе нечего и мечтать. Пророк всегда один.

Вор, как и полагается тенору, объемист. Я не про карманников и форточников. Эта мелочь может худеть, сколько хочет. Настоящий вор, мошенник на доверии, финансовый директор буферной компании, заместитель мэра, – должен питаться четыре раза в день, и очень плотно. Что бы ни пели продавцы диет, худого всегда будут звать «парнишка», а толстого – «господин». Итак, успешный вор объемист.

Пророки же, по полгода живущие в пустыне одной лепешкой, – люди исхудалые.

Наш городской пророк – исключение. Он располнел, когда был генералом и давал подрезавшим его машину две пощечины: справа и слева.

Каждый вечер пророк, отдуваясь и останавливаясь на углах, обходит свой небольшой город. Мигает фонарь. Привычно звучат далекие взрывы. Ночной ветерок треплет края полуоторванных объявлений. Худая желтая сука пробежит, отвернув голову, мотая черными сосцами. Две девушки необычно тихо разговаривают, забравшись с ногами на скамейку, обхватив круглые колени под длинными юбками. В этот темный прохладный час, когда дышат ветки, на улице мало прохожих. Разве, покачиваясь, вырванный из тряской дремоты, сойдет с автобуса пахнущий дневным потом служащий в белой рубашке, с портфелем, машинально остановится у доски объявлений.

Пророк подплывает тихо, как облако, и, указуя на лист с открытым письмом жильцов, произносит, будто продолжая разговор:

– Вы еще не знаете, что там творится. Жильцы жалуются, что новая стройка закрывает им вид. Собираются подавать в суд. А в суде скажут, что их дома давно заложены. И те дома, что закрывают вид, заложены. Жильцы к подрядчику, а подрядчик – банкрот. Жильцы к мэру: строил-то муниципалитет, и закладывал муниципалитет. А там скажут: мы ни при чем. Мы заказчики, а не строители. Зато все начальники в муниципалитете уже купили детям виллы у моря. Я много раз говорил, но меня не слушают. Когда эта история взорвется, вы вспомните: я предупреждал!

Служащий покачивается, растягивает щеки и туманно смотрит сквозь запотевшие очки. Он хочет домой – в туалет, в душ.

– Спокойной ночи, – говорит служащий пророку при первой паузе, поворачивается и удаляется, уменьшается, виляя черным портфелем и белея рубашкой, ступая несимметрично, как все сидячие работники, а пророк, постояв минуту, продолжает свой одинокий дозор. Нагнется бросить в урну пивную бутылку. Слушает ветер.

В обычные дни пророк – почти невидимка. Только раз в год его видят все.

Бывает это, когда главный зал дома собрания полон.

Власти рассказывают в этот день горожанам о своих достижениях.

Пророк приходит к началу, но стоит снаружи. Он ждет, пока отмямлит тихогласый мэр и начнется ария заместителя. Опоздавшие – психолог, учитель и столяр, поднимаясь на крыльцо, здороваются с пророком, но он, обычно вежливый, не отвечает, будто не видит их. Пророк, задрав голову, говорит дому собрания:

– Это я достал разрешение на твою постройку. Пришел в Кнессет и говорю: «Фуад! Давай по чашечке кофе! Мне нужно разрешение на восемьсот метров общественного строительства». Вот так-то.

В нашем квадратно-блочном городе дом собрания представляет мировую архитектуру. Все культуры, через которые просочился наш народ, поставили на доме собрания свои печати. Базальтовые египетские колонны у входа, вавилонские изразцы по стенам, готическое окно в форме розы с лепестками цветных стекол над черно-белой мавританской оторочкой ворот странным образом не перечат друг другу, как не перечат друг другу вещи, долго пылившиеся бок о бок в витрине антиквара.

Перебрав взглядом архитектурные детали, Пророк толкает тяжелую дверь дома собрания – и он внутри, в сглаженной Востоком Германии.

Кресла и столы полированного бука прямыми рядами выстроились перед кафедрой. Все углы округлены, все ребра заглажены. Десятки светильников блестящими точками отражаются в подлокотниках, размытыми квадратами на столах и кругами со слепящими центрами – в полированных плитках пола. Свет приглушенно живет в палисандре кафедры, на лбу заместителя мэра. И – как будто мало в зале света – на кафедре горят молочно-белым две электрических свечи.

Пророк стоит на фоне темного проема открытых дверей. Перед ним шевелюры и лысины горожан. Лицом к нему, на кафедре, плотный маленький заместитель мэра высоким тенором поет:

– Мы возвели сто шесть квартир!
Мы возвели сто шесть квартир!
Для молодых семей!

Несколько голосов из зала, пока нестройно, вторят:

– Слава! Слава! Слава!

– Движение автобусов мы сделали сильней! На остановках нами установлены табло, от наших новых фонарей на улицах светло, а в школах открываются четыре новых класса.

– Слава! Слава! – крепнет хор.

– От этого совсем опустела городская касса. Но мы произвели болезненные сокращения, снизили расходы на офисные помещения, и титаническими усилиями наших сотрудников, мужчин и женщин, дефицит стал в три раза меньше!

– Касса опустела! – перерезает арию зазубренный голос Пророка. – Как же ей не опустеть, когда муниципалитет купил господину мэру и его заместителю по новому «Ауди». А чтобы покрыть дефицит, уволили шофера и бухгалтера, которые много болтали. Шофер нанялся возить песок на самосвале без тормозов, а когда он упал с обрыва, у мэра хватило наглости прийти на его похороны! Дефицит, однако, покрыли не так. Знаете, как сегодня гасят муниципальные дефициты? Просят министра списать миллион долга, а министр соглашается. Никто, конечно, не дает ему взяток. Что вы?! Просто у дочки господина министра есть цветочный магазин. И этот магазин внезапно получает от нашего муниципалитета заказ на консалтинг. И что вы думаете: у мэра нет врагов? Никто не подслушивал? Никто ничего не записывал? Когда это взорвется, вы вспомните: я предупреждал!

Пророк поворачивается – и нет его, только дверь остается открытой, а на кафедру восходит директор буферной компании.

Чиновник в клетчатой рубашке, пригнувшись, закрывает входную дверь: сквозняк и темнота неуместны, когда выступают такие люди.

Директор – человек почтенных, но еще не старых лет, сытый, с величественными движениями и тенором такой силы, что после первой же его трели «Торговый центр на тридцать магазинов!» зал, равняясь на этот замечательный голос, звенит мощно и слитно:

– Слава! Слава!

– Между кварталами расширили шоссе! – продолжает директор, изображая руками превращение тропинки в магистраль.

– Слава! Слава!

– Три площади с фонтанами на въезде! – поет директор, будто не замечая, что пророк открыл дверь и снова стоит на фоне темного проема.

– Из-за вашей стройки, – вступает Пророк, – полгода жизни нет от грязи, вони и грохота, машины ставить некуда. Кому и зачем понадобилось расширять вполне широкое шоссе?

Я расскажу. Цена этой стройке – полмиллиона. Но меньше пяти государство не заплатит. Потому что все – от нашего уважаемого директора до последнего инспектора – получают процент со стоимости проекта.

Будут площади, фонтаны на площадях и статуи возле фонтанов. Всем заказан консалтинг: ландшафтным дизайнерам, архитекторам, садовникам, консалтинг по форме и цвету поливальных трубок, заказана цветная брошюра с описанием чудес нового шоссе. Слава Богу, проект выйдет жирный, и все певцы получат отличный навар.

А через четыре месяца все построенное объявят негодным, разрушат и начнут перестраивать! Дочкам господина директора мало вилл в Ашкелоне. Им нужны поместья в Тоскане!

Пророк разворачивается и выходит в темноту, чиновник в клетчатой рубашке закрывает за ним дверь и на этот раз, повозившись, со стуком задвигает тяжелую щеколду.

Третьему оратору, директору банка, никто не мешает, но его и не слушают.

Потому что безголос.

Зато всем кажется, будто пророк колотится в двери, грозит пальцем из высокого окна. Всем видится его медвежья фигура, круглое румяное лицо в седой щетине и безжалостные ясные серые глаза.

Возгласы «Слава! Слава!» теряют стройность, приобретают саркастический тон, и речь директора банка иссякает, как струя воды из опустевшего чайника.

Я оглядываюсь и вижу, что головы многих прихожан увеличились, стали прозрачными, и в них, как в пузырях комиксов, большими черными буквами бегут мысли. В некоторых головах мысли так споры, что прочесть их невозможно, у иных мысли помедленней, но бессвязны, вроде: «Жмет левый послушался черт придет в два о чем я думаю да не надо бы днем».

Но вот в прозрачной голове учителя читаю: «Как же так? Ведь директор был моим вожатым в школе. Когда в походах я отставал от всех и меня дразнили ужасным словом “падла”, вожатый пропускал группу и не подгонял меня, а просто шел рядом, чтобы поддержать. Я ему верил. А теперь он вор?»

Напротив учителя сидит психолог. Мысли психолога малоподвижны и очень хорошо видны: «У зама и директора мимика врунов. Работа лицевых мускулов не синхронна. Улыбка сильнее на правой стороне лица. У директора выражение лица застревает. Взгляд будто блокирован изнутри. О синхронизации между мимикой и словами нечего и говорить – при оперном пении ее быть не может. Недаром хронические лгуны выбирают оперное пение».

Мысли столяра похожи на мои: «Всем чиновникам место в аду. Шкафы мне заказывали? А платить?»

«Что ты такой грустный, столяр? Улыбнись! Не заплатили? Не в деньгах счастье. Опять не заплатили? Что мы можем поделать: бухгалтер уволился. Квитанцию потеряли? Не горюй! Заплатим. Как всегда – через девяносто дней. Опять не заплатили? Что поделать: бухгалтер в декрете. Родит – заплатит».

«Пьют в своем муниципалитете кофе с молоком, – бешено думает столяр, – а место им в аду!»

Интересно почитать мысли нашего раввина. Я смотрю на место у колонны, где он обычно сидит. Но раввин не сидит. Он поднимается на только что освободившуюся кафедру и говорит:

– Во времена Эзры, две тысячи лет назад, прекратилось пророчество в Израиле. Уважаемые руководители, выступавшие сегодня перед нами, в силу своих должностей имеют дело с деньгами. Деньги – страшный соблазн. Даже для священников Иерусалимского храма, имевших доступ в сокровищницу, шили одежду без карманов и складок, чтобы не вводить священников в искушение. Воры, к сожалению, с тех пор не перевелись. А вот пророчества уже две тысячи лет как нет, и обвинять человека в воровстве может только суд. Поэтому сегодня того, кто слышит преступные разговоры сквозь стены чужих кабинетов и читает преступные замыслы в сердцах уважаемых людей, а потом позорит этих людей публично, называют клеветником. А клеветникам нет места ни в будущем мире, ни в этом зале.

Это он про меня? Я ведь тоже вижу мысли. Кстати, интересно, что теперь горожане подумают о нашем пророке? Я оборачиваюсь. Головы по-прежнему прозрачны, только стали тревожно-голубоватыми. Мысли на этом фоне читаются даже легче.

«Блестящие, будто маслянистые глаза, под внешней живостью взгляда неподвижный, вязкий слой, – думает о пророке психолог. – Жесты расторможены. Эпилептоидный психопат? Похоже: страсть к сутяжничеству, недовольство всем и вся. И внешне подходит: фигура коренастая, голова круглая, чуть вдавленная в плечи. Правда, поведение демонстративное, что эпилептоидам не свойственно. Скорее смешанный эпилептоидно-истероидный тип. Интересно, как это проявлялось во время армейской службы? Ведь дослужился же до генерала! – размышляет о пророке психолог. – Квалифицированных психиатров тогда в армии не было».

Столяр по-прежнему сладострастно воображает ад, в котором окажутся чиновники.

«Да… – читаю я напоследок соображения учителя, – ведь и правда мудрецы сказали: “Прекратилось пророчество в Израиле”. Так почему мы так охотно верим всякому, кто поносит начальство?»

Мы толпимся у выхода из дома собрания, а пророк, снова невидимый, в темноте обходит город. Кряхтя, поднимет пивную бутылку, бросит в урну. Слушает ветер.

И никто – ни мы, ни пророк, ни начальство – не помнит, что год назад всё было в точности как сегодня, и не знаем, что через год всё в точности повторится.

Пророчество было направлено против идолов. Идолопоклонство кончилось – и пророчество ушло вместе с ним.

Пророчество кончилось, а пророки всё родятся, как змеи без яда.

Но что же делать пророку, если идолопоклонство давно кончилось и осталось одно воровство?

КРИСТАЛЛЫ

Маме

Мой друг собирает кристаллы. Я люблю рассматривать его коллекцию.

– Малахит, – говорит друг, протягивая маленький серый булыжник со слоисто-зеленым срезом, похожий на пруд в узких пыльных берегах. – А это яшма.

Яшма матово-желтая, плавная, оплывшая.

Мне нравятся кристаллы, но я боюсь их молчаливой твердой, неизменной долговечности: исчезнем мы, наши дети и внуки, они так и будут смотреть, не мигая. Есть, впрочем, кристалл, еще менее долговечный, чем человек: кристалл воды.

Двадцать печных израильских лет я отъездил в машине без охладителя. Что-то говорило мне: хочешь привыкнуть к жаре – слейся с ней. Летом – а у нас восемь месяцев лето – я открывал в машине окна. Горячий ветер с темных гор, с пыльно-желтых скошенных полей, пролетая через кабину, уносил жар раскаленного металла и обдувал потное лицо. Дорога казалась терпимой – жара настигала дома и наваливалась тяжелой усталостью.

Этой весной я не выдержал и купил машину с кондиционером.

Теперь прохладный ручеек начинал сочиться в кабину сразу, как только я поворачивал ручку. Ручеек такой слабый, что в его способность охладить раскаленную жесть не верилось. Но уже через пару минут опасения растворялись. В машине становилось приятно.

Работа, которую проделывал кондиционер, казалась мне такой огромной, я так боялся перегрузить мотор, что на отрезках шоссе, где Хонда летела свободно, поворачивал ручку кондиционера на ноль и открывал, как прежде, окна.

Я выбрал для поездки в Тель-Авив вторник, потому что синоптики, национальные утешители, обещали, что жара в этот день упадет, наконец, с тридцати восьми градусов до тридцати шести.

Не знаю, выполнили ли они обещание.

Я возвращался домой. Машины с закрытыми окнами рядами ползли по центральной автостраде, в каждой вибрировал холодильник. Вырвавшись из центра, забитого белыми, почти неподвижными рядами холодильников на колесах, я свернул на боковое шоссе и открыл окна.

Горячий ветер со скошенных пыльных желтых полей мелко тряс мою голову, навевая пустынный сон. По радио без перерыва играла и пела смелая английская рок-группа, которая, несмотря на бойкот коллег, отважилась выступить на стадионе в Рамат-Гане. Тихий вой певца через равные промежутки прерывался уханьем, как черная линия прибрежных камней прерывается блеском воды в бухтах.

«Desperation is the English way».

Черные бухты Северной Англии, раскаленные нашим пустынным ветром, так убаюкали меня, что, доехав до подъема в горы, я свернул на бензоколонку – выпить чаю покрепче. Свернул не без колебаний: любое решение, любое лишнее движение дается в такую жару не без колебаний.

Остановившись, кое-как нашарив сумку с кошельком, я понял, что заехал сюда зря – запереть машину я не смогу: ключ, как часто бывает, упал на соседнее сиденье, а сиденье придавлено тремя ящиками. Некоторое время я бессильно сидел, вдыхая сухую жару предгорья, но все-таки встал, кое-как стащил с сиденья ящики, нашарил ключ, запер машину и прошел через раскаленную безжалостно освещенную площадку бензоколонки в вибрирующую прохладу кафе.

– Два пакетика в один стакан, – попросил я бедуина за стойкой.

– Два пакетика? – переспросил бедуин.

– Два.

Чувство, которое двадцать лет не давало мне купить кондиционированную машину, выгнало меня из охлажденного кафе. Перехватывая из руки в руку обжигающий картонный стаканчик с зеленым чаем, я вернулся на улицу.

Под навесом за двумя столами сидели солдаты.

Они не пили, не ели, не курили и до того завяли от жары, что даже не тюкали в мобильники. За задним столом, как за школьной партой, симметрично повесив головы в сторону разделявшей их незримой вертикальной линии, молчали два очкарика. Компания солдат поживее расположилась вокруг переднего стола. Я сел напротив.

– Загури, такой, выехал на встречную полосу и шпарит по встречной! Вообще идиот! А сегодня еще много маршрутов! Что дальше-то будет? – услышал я бодрый голос с русским акцентом.

Говорил блондин. Жара не брала его. Блондин торчал среди сморенных солдат, как свежий подсолнух в вазе меж увядших гвоздик, и его голос, пронзительно внятный, угловатый от жесткого акцента, впечатывал каждое слово в размягченный зноем мозг, вызывая забытый стыд: когда земляк позорится, кажется, что смотрят на тебя.

Солдаты были в высоких коричневых ботинках, с рюкзаками за спинами.

Хотя сидели они в тени, страшно представить, что чувствует в летней печи затянутая в толстую кожу нога. Впрочем, сама служба здесь похожа на жару: враг не принимает боя, и противопоставить ему можно только каменное терпение.

Желтоволосый родился для службы в израильской армии: жара была ему нипочем. Он продолжал долбить сухой раскаленный воздух своим квадратным голосом:

– Загури надо в танкистах служить. Ехал бы по встречной и всех давил! А, Загури?!

Голова очкарика за вторым столом, видимо, Загури, дернулась, будто в нее попали арбузной коркой, глаз открылся и впился в желтоволосого, но тут же закрылся.

И мои веки опускались, как ставни в жару: вся надежда была на чай, но стаканчик не охлаждался, губы не чувствовали поднимавшийся над чаем пар.

Метрах в пятидесяти, непонятно откуда и куда, проплыла по шоссе укутанная в черное бедуинка.

– Смотрите, – прокомментировал желтоволосый, – подруга Загури, Фатма, которая два месяца не мылась. Фатма! Загури тебя ждет!

Дверь кафе отползла в сторону, высокий араб вскрикнул – но успел схватить обеими руками и поднять, как ребенка, блестящий мешок, который вынес из кафе, держа за ухо. Что-то из мешка все же выпало на асфальт со звуком, который я сразу безошибочно вспомнил. С таким стуком падает на асфальт сосулька.

Лед.

– Мешок обосрался! – прокомментировал желтоволосый.

Я нагнулся и поднял два кристалла с длинными сквозными отверстиями. Один был похож на приплюснутую бусину, другой – на женьшеневый корень.

Очкарик за задним столом, Загури, с полузакрытыми глазами, с головой, качавшейся от сонной одури, не понимая зачем, подобрал третий кристалл и вдруг понял: глаза осветились.

– Молотов! – позвал Загури негромким снисходительным голосом, каким хозяин виллы с бассейном и апельсиновым садом окликает придурка-слугу. – Эй, Молотов! Тебе лед из России прислали! Сунь его в рот и заткнись, наконец!

Загури сделал вид, что кидает ледышку, а желтоволосый Молотов (теперь я знал и его фамилию) машинально подставил сведенные и согнутые лодочками ладони. Тогда Загури (ай да очкарик!) действительно бросил лед, а Молотов невольно поймал – и разочарованно уронил кристалл на стол. Типа куда он, что с ним делать?

И правда: лед нельзя было даже положить в чай – ведь он валялся на асфальте. Я сжал кристаллы в кулаках: пусть работают, охлаждают, но вместо прохлады почувствовал боль: ладони ломило.

Молотов провел по мне взглядом неожиданно серьезных серых глаз, собравшихся вопросом: из наших? Понял: из наших. Подражая мне, сжал лед в кулаке, но тут же поморщился, выронил, ребром ладони брезгливо отодвинул кристалл на край стола, потер пальцем левой руки синюю букву «в», наколотую у основания большого пальца правой… и (о чудо!) – замолчал, словно лед выключил его дурацкий ребристый голос.

Я поставил стаканчик на кристаллы, ожидая, что они превратятся в лужицу. Кристаллы не таяли, а чай и правда немного остыл. Я в несколько глотков выпил его, глаза открылись, но воли встать не было.

Я так и сидел, а льдинки всё медлили таять, будто хотели досмотреть какую-то сцену.

«Растают – поеду», – обозначил я границу, после которой растекшаяся воля почему-то должна была затвердеть.

Два армейских грузовика громоздко вкатились на бензоколонку, двери кабин рухнули вбок, и пятеро или шестеро распаренных солдат растянутым гуськом потянулись к дверям кафе.

Молотов измерял, проверял каждого взглядом, а потом касался ледышки тыльной стороной ладони, где была наколка, что значило: этот не годится. Первым шел младший командир с бритыми остатками черных волос на яйцевидной голове и с видом «у меня дела поважнее ваших глупостей». Его Молотов отмел. Отсеял, конечно, и второго солдата в огромной вязаной ермолке над бледными глазами, чухонским носом и жидковатой рыжей бородкой. Не подошли и коренастые косолапые близнецы – брат и сестра.

Последним брел высокий солдат-йеменец с несовременным выражением лица, которое называют открытым. К таким людям всегда обращаются нищие, у них спрашивают, как пройти на автовокзал, просят мобильник – позвонить. Среди йеменских евреев много добрых людей, но лица их крепко запечатаны. А у этого тоска по дому, усталость от жары и готовность улыбнуться были виднее, чем рот, нос и глаза.

– Держи, Адани! – Молотов протянул ему лед.

Высокий солдат взял лед и остановился.

Товарищи его скрылись в кафе, а темнолицый Адани все стоял, катая лед из руки в руку, поднося его к глазам, дыша на него, потом приложил лед к щеке, к другой.

Уже Молотов, Загури и их смена нехотя залезли в кабины грузовиков и уехали по своей солдатской надобности, а Адани вдвоем со льдом всё стоял у входа в кафе.

Он будто на чужбине встретил земляка и не мог поверить в эту встречу. Заметив мой взгляд, Адани улыбнулся, как улыбаются добрые деревенские верзилы, еще не отвыкшие здороваться со встречными.

– Лед, а?! – он протянул руку с ледышкой ладонью вверх.

Подушечки пальцев, как у всех темнокожих, были у Адани ярко розовые.

– А у меня два! – я показал на свои кристаллы.

Зарядившись от улыбки Адани, я встал.

«Отдай льдинки солдату, – сказала совесть. – Ты сядешь в машину и включишь кондиционер, а он останется на жаре».

Нет, у меня не хватило духу отдать лед, тем более чудесный, нетающий.

Я, кряхтя, водрузился в раскалившуюся за полчаса кабину, онемевшей рукой положил ледышки в овальную лунку рядом с коробкой передач – и забыл о них, а когда подъехал к дому, кристаллы исчезли, не оставив лужицы.

Я с силой провел пальцем по дну лунки, но не почувствовал и следа влаги.

Кристаллы досмотрели сцену. Им стало скучно.

Кристаллы ушли в пар и смотрят на мир сверху.

Вернутся ли они на моем веку?

ПОСЛЕДНИЙ ВЕЧЕР

Фотоаппарат не передаст розовых жилок в темнеющей воде бухты, пустого блеска витрин закрытых на зиму гостиниц, мигания зеленого креста над аптекой.

Фотоаппарат не передаст печали последнего вечера.

Низко блеет овца на каменистом пустыре за забором, на октаву выше вторит ягненок. Пахнет скотом и шалфеем. Волна с полым звуком ударяет в грот.

Широкий столик в номере по-прежнему завален камнями, ракушками, матово-темными стручками рожкового дерева, потертыми на сгибах глянцевыми проспектами музеев и заповедников, батарейками, билетами, листами судоку, а на полу, растянувшись до стены, уже лежит синий чемодан с откинутой крышкой и распахнула пустое нутро длинная обшарпанная сумка с бумажными браслетами регистрации багажа на ручках.

Завтра целый день, задрав голову, ловить на табло латинские названия пересадочных аэропортов, по приказу людей в форме поднимать руки, снимать пиджаки и ботинки, с льстивой улыбкой предъявлять документы, торопливо катить чемодан мимо бесконечных магазинов и кафе навстречу сотням разноплеменных лиц, зная, что ничего из бесчисленных кадров не останется в памяти, разве многослойный срез сэндвича на стойке или золотистый рекламный автомобиль.

Завтра часами сидеть пристегнутым к креслу, касаясь локтями чужих людей, с которыми не принято даже здороваться, с трудом узнавать свой чемодан на транспортере и на темном поле среди бесчисленных белых машин искать свою. Вспоминать семизначный номер.

Но пока мы здесь, в кафе на отшибе над самой бухтой.

Сезон кончился, пожилая официантка больше не говорит по-английски.

Ты выдыхаешь: «Кофе», я поднимаю два растопыренных пальца, а когда официантка приносит чашки, мы нестройно, в два голоса произносим одно из двух выученных греческих слов: «Эвхаристо».

Темнеет. Молы уже размечены белыми огнями, от которых дрожат на неровной воде гавани короткие широкие дорожки, а на концах молов, на выходе в море, красным и синим попеременно еле заметно мигают маяки.

Издалека слышно, как дробно стучат колесики чемоданов о стыки плиточной мостовой. Туристы уезжают.

Горкой кладем на блюдечко три монеты.

– К забулдыге?

– Пошли.

Улицы над портом изгибаются и кренятся. Двухэтажные дома в четыре окна, внизу – кафе. В первый вечер мы не знали, какое выбрать: в каждом культурные немцы пили пиво из узких кружек, сидели за кофе американки и семья медленно резала на белых тарелках что-то плоское.

Угловое кафе выделялось: у входа согнулся над пепельницей местный забулдыга, высокий, худой, в белой майке с длинными рукавами, с молодым лицом под огромным шаром курчавых седых волос. Мы сели на улице рядом с забулдыгой. Он посмотрел на нас и сделал гримасу, которую можно было истолковать как приветствие. Принесли пиво в кружках, похожих на рога козы Амальтафы, выкормившей местного бога.

– Ну, как у вас вообще?

– Страна скатывается в средневековье, – с бодрой готовностью ответил ты, слизнув пену. – Сначала самолет, потом эти идиоты из разведки дали интервью. Сидят два вурдалака, щурятся на свет и коряво рассказывают, что никого не отравляли. Они предприниматели средней руки. А в Йорк ездили смотреть знаменитый Йорк-шицкий собор, шпиль которого возносится на 123 метра (сами меряли), и часы.

– Наши обделывались еще хуже. С любой разведкой случается.

– Но зачем, зачем посылать дебилов на телевидение? Позорить себя и страну? Агонизирующий режим. При этом агония может продолжаться очень долго.

– Путин по крайней мере не позволяет обстреливать российские города ракетами.

И на второй вечер мы сели в кафе с забулдыгой. Пахло пиццей. Мы пили пиво из стеклянных рогов изобилия и обсуждали похороны Л.

– Много народу было?

– Сейчас покажу. Я снимал.

Ты начал, водя по экрану мобильника пальцем, одного за другим вызывать седых и лысых друзей нашей юности, склонившихся у гроба.

– Изаксона узнаю. А это кто?

– Как кто? Леня.

– Ничего себе! А что за монахиня в черном?

– Барская, помнишь?

– Как же: чуть за Леню замуж не вышла. За день до свадьбы спохватилась и уехала с арабом в Крым. Потом съела две пачки реланиума. Мы были у нее в больнице. А это кто?

– Либов.

– Смотри, какой благообразный стал! А как Таня?

– Как Таня… Разбирает книги. Плачет. Что ей остается? Жалеет, что не спасла Л. Будто не она его столько лет спасала.

На третий вечер, когда в разговорах появились просветы, ты вдруг спросил, оглянувшись:

– Слушай, тебе не кажется, что позавчера мы сидели на углу? А вчера – возле аптеки?

– Ну и что?

– Но и вчера, и позавчера с нами рядом торчал этот забулдыга. Вернее, мы рядом с ним.

– Может быть. Забулдыга-то не прикованный. Дрейфует из пивной в пивную.

– Выходит, все кафе «У забулдыги»?

– Ну да.

Забулдыга больше не смотрит в нашу сторону. Он смотрит в пустую пепельницу. Всё, что случилось за год, рассказано. Молча пьем пиво, кладем на блюдце пять евро. На остановку?

Остановка – в устье главной городской улицы без тротуаров.

На въезде в город собраны все рекламные плакаты и дорожные знаки: «Таверна Масос», «Традиционная критская керамика», «До Ретимно 22 км», «Фестиваль оливкового масла», «Пансион Далия», «Осторожно, мост». Тут же впаяна в бетонный постамент черная сельскохозяйственная машина, а рядом – белый, в локоть высотой, макет церкви. Здесь можно узнать о городке всё, что хотят рассказать о нем власти. Отсюда мы две недели назад начали исследовать окрестности.

Усатый шофер автобуса, которому я тогда протянул пять евро, покачал головой и сказал одно слово: «Билеты».

Я продолжал протягивать деньги. Шофер нажал на кнопку, и перед нами выскочил турникет.

– Билеты, – сказал шофер.

– Мы иностранцы, – я продолжал, как нищий наоборот, протягивать руку с купюрой. – Мы час ждали автобуса. Пожалуйста!

– Пожалуйста! – повторил шофер с нехорошей усмешкой, нетерпеливо тронул автобус и закрыл двери.

Он не взял у нас денег и не пропустил в салон. Куда этот усатый гад нас везет? Высадит в чистом поле? На пустынном берегу? Сдаст в полицию?

За окном мелькают редкие бетонные дома и кусты.

– Куда нас везет эта сволочь?! – кричу я, обернувшись к тебе. Но ты только сопишь, блестишь бритой башкой и, сощурив глаза, смотришь на шофера, будто собираешься дать ему в пятак.

На все мои еврейские вопли о том, что мы не взяли денег на штраф, что нас сдадут в полицию, ты ответствуешь громким сопением и направленным на шофера страшным взглядом. Я начинаю бояться, что ты правда его ударишь, и мы проведем отпуск в местной тюрьме, но нет, на твоем лице обычное стоическое выражение русского человека, которого усатый шофер везет неизвестно куда.

Вдруг дверь открылась, шофер показал жестом наружу. Остановки здесь не было. Мы с облегчением вышли и прочли над стеклянной стеной надпись «Супер Ариадна».

– Билеты! – крикнул усатый нам вслед. Мы зашли в «Ариадну» и – ура! – купили билеты. Автобус терпеливо ждал нас. Шофер пробил билеты и пустил нас в салон.

Теперь на остановке темно. Ветер шуршит ветками.

По дороге к пляжу проходим мимо венецианского мола, единственной в городке древности. Мол укреплен стеной с бойницами, на конце его турецкий маяк. Помнишь, мы долго спорили: резные каменные звездочки, которыми опоясан свод маяка, – настоящие или имитация?

Я говорил: настоящие. Ты: не может быть. Дожди, ветер, брызги волн изгрызли бы их, а звездочки как новые.

В тени турецкого маяка в утренние часы сидел уличный мальчишка с серьгой в ухе. На камнях стоял аккордеон. Стоило нам приблизиться, мальчишка растягивал инструмент, закатывал глаза и пронзительным фальцетом запевал местную песню, а ты осторожно клал в кепку на земле монету, слушал куплет, хлопал в ладоши, и мы шли на пляж. Песня прерывалась, а я каждый раз спрашивал: за что ты даешь ему деньги? Поет тридцать секунд и всегда одно и то же.

– Во-первых, – отвечал ты, – он не торчит у столиков кафе и ничего не выпрашивает. Во-вторых, у него есть голос и чувство ритма. А благодаря тому, что он поет одно и то же, я запомнил мелодию.

– Бездельник и педераст, – спорил я.

Но сегодня, отзовись о мальчишке плохо кто-нибудь из приезжих, я бы взвился, стал кричать, что это талантливый народный певец, если бы не родители-алкоголики, он бы учился, и т. д.

Спускаемся на пляж, где мы столько часов пролежали на единственных в Европе бесплатных лежаках. Вернее, это ты, северянин, лежал, подставив солнцу обильную спину. Я всё больше жался к нависавшей над пляжем скале: за тридцать лет в Израиле, где тень – высшая ценность, я перестал понимать, как можно подставляться солнцу добровольно. Ты поднимал бритую голову, тяжело вставал, раскачиваясь, брел к воде и кидался в волну. Мы проплывали между белой лодкой и катером с синей полосой на борту.

– Понимаешь, – говорил я, перевернувшись на спину, глядя на облака и тихонько помавая руками, – Барановский ушел из реального мира в виртуальный, потому что для него важнее всего положение, место. Например, «верхняя половина среднего класса» или «постоянный автор журнала “Нева”». Он был недоволен занимаемым местом ни в жизни, ни в литературе. А в виртуальном мире каждый президент и гений.

– Пфф… Там тоже надо место занять. Навыки, правда, немножко другие. Но я вот читаю Барановского каждый день. И еще три тысячи пользователей.

Сейчас пляж черен и пуст. Маяк не подсвечен, резные звездочки на нем не видны, но кажется, что насиженное мальчишкой с аккордеоном место светлее, чем остальные камни.

Мы поднимаемся по склону к церкви. Очертания ее округлы, из открытых дверей блесткий пляшущий свет, который дают только свечи. Ты заходишь в церковь и сразу выходишь: церковь пуста. Только раз за две недели мы видели священника, когда ходили утром покупать рыбу.

Мы не могли найти свежей рыбы в приморском поселке, где на конце молов и на скалах сидели с удочками старухи в шортах и их сыновья, а на носу пришвартованного катерка горкой лежала сеть.

– Где можно купить рыбу?

– В порту, – неуверенно отвечали продавщицы сувенирных магазинов.

– А когда, утром?

– Утром, – неуверенно отвечали продавщицы.

Широкий, изогнутый, как тетива, морской горизонт был пуст. Раза два в день по морю двигался парус или белое тело корабля. Иногда на закате корабль (а может, буксир или катер) останавливался, в середине его зажигался белый огонь – и не двигался, пока мы не ложились спать.

– Рыбу ловит на свет. Я читал, такое бывает. Всю ночь ловит, а на рассвете приплывает в порт. Нужно только встать часов в семь.

Однажды утром в полусне я услышал гудок – длинный, низкий, шершавый – такой гудок мог быть только у парохода, буксира. Сигналит, что везет рыбу. На мол подъезжают люди из ресторанов. Еще успеем. Я стукнул в твою дверь: буксир идет!

– Какой буксир? – спросил ты глухим со сна голосом.

– Рыболовный!

Мы побежали в порт, запахивая куртки от утреннего ветра. Бухта был пуста. В мол уткнулись две лодки. Возле одной лежал на холодном бетоне свернутый канат.

Туристы еще спали. По дороге домой мы впервые оказались среди местных, в их утренней жизни. Девицы в джинсах и пацаны в джинсах галдели двумя отдельными группами у ворот школы. На остановке ждали автобуса старик и старуха, похожие на фото, которые я видел на местном кладбище. У заднего кухонного входа гостиницы из машины выгружали деревянные лотки, пахло рыбой.

– Откуда рыба? – спросил я.

Шофер, он же грузчик, махнул рукой в сторону гор. Естественно: рыбу в приморский город привозят с гор.

И тут мимо нас прошел священник. В его походке не было важности. Священник шел быстро, немного согнувшись, придерживая полы рясы, преодолевая встречный ветер. Он спешил на работу.

Сейчас, когда ты выходишь из пустой церкви, щурясь, как человек, который посмотрел на солнце, я вспоминаю, что ты хотел – и забыл купить пару пакетиков местных трав – их продавали в супере, где мы привыкли покупать еду.

Мы с закрытыми глазами могли бы найти в этом супере яйца, белый сыр, туну.

– Туна в оливковом масле тут замечательная – обязательно хвалил я, подходя к полке с консервами.

– И у вас так говорят, – каждый раз укоризненно замечал ты. – По-русски эта рыба называется «тунец»! Своей парижской дочке я запретил говорить «туна».

На улице темно. Проходим мимо необитаемого облупленного дома с таинственной вывеской «Институт иностранных языков» на фасаде. Перед «Институтом» густая клумба. У клумбы стоят две лошади, запряженные в черную открытую коляску для катания туристов. Лошади до странного неподвижны. Глаза их закрыты черными шорами.

Твоя темная фигура, блестя бритой головой, исчезает в ярко освещенной двери магазина, на пороге которого гордо сидит кот, а я машинально срываю с клумбы листик, нюхаю его. Да это базиликум! Срываю листик соседней травы: мята! Рядом с мятой иссоп!

– Слушай, – ты выходишь из супера с пакетом, я протягиваю тебе листики, – все эти травы растут здесь, на клумбе. Можно было не покупать.

– Да что уж теперь…

– Пошли посмотрим с горы на бухту?

– С кладбища? В темноте не хочется.

– Пошли, снимешь оттуда.

– Ладно.

По обсаженному платанами крутому серпантину, при каждом шаге чувствуя мышцы ног, поднимаемся на гору и останавливаемся на последнем повороте, за полпролета до кладбища. Я открыл его неделю назад, случайно, когда пытался залезть на гору, нависавшую над бухтой.

Нигде – ни в Италии, ни в России, ни в Израиле – я не видел такого красивого, светлого кладбища. Дома в поселке бетонные, полы неприметные, плиточные, а на кладбище царил мрамор, белый и дымчато-серый. Православные жители подобно древним минойским предкам хоронили покойников в мраморных саркофагах. Мраморными были кресты и домики со стеклянными дверцами, сквозь которые виднелись фотографии, – это там я заметил деда и бабку с остановки. Рядом с фото теснились подсвечники, лампады, курильницы. Маленькая курильница стояла на плите. Я, поколебавшись, открыл ее, понюхал труху. След запаха еще оставался. К плитам были приделаны медные дверные ручки. Будто посетителей приглашали поднять плиту и посмотреть, как хорошо живется обитателям мраморных могил, или ненадолго выпустить покойников погулять, подышать.

Помню, вернувшись на пляж, я сказал тебе: «Слушай, какое кладбище! Не отказался бы там лежать».

Но сейчас, в темноте, мы не лезем наверх. Мы стоим спиной к кладбищу и смотрим на то, что оставила от бухты ночь. На окна и фонари поселка, на витрины кафе, на воткнутые в молы световые булавки и на концах молов – попеременно мигающие друг другу огни: синий и красный.

– Слушай, а давай останемся.

– Надо проверить счет. Если дядя перевел миллион, можно остаться.

– Проверь!

– Дяди-то у меня нет.

– А вдруг внебрачный американский сын твоего дедушки вчера перевел тебе деньги? Посмотри! Играют же в лотерею, а там шансов еще меньше!

Ты водишь пальцем по экрану мобильника и глухо говоришь:

– Не оставил. Пошли спать.

Я поднимаю фотоаппарат – и опускаю его. Нас толкают в спину. Оборачиваться нельзя, но я знаю: это души местных рыбаков, пастухов и пекарей, отцов и дедов гостиничной и ресторанной прислуги стоят в темноте на краю кладбища, смотрят нам в спину и безмолвно говорят: «Идите отсюда».

Бредем домой. Черно, дует ветер, белеют у домов машины и моторные лодки, светится круглосуточный лабаз Your Happy Holliday. Покупаем батарейки – сделать последние фотографии.

– Лучшая греческая косметика из оливкового масла!

– Спасибо, не надо.

– Я дам вам пробники! – продавщица прыгает вокруг нас, будто, купив косметику из оливкового масла, мы спасем ей жизнь.

– Спасибо, не надо.

К забору, огораживающему выгон, кто-то прикрепил проволокой кусок фанеры. На фанере два древних черных нам одним понятных символа: знак качества и олимпийский мишка.

Дома перешагиваем через открытые чемоданы на полу. Включаем на веранде свет.

Садимся за стол, с которого я каждое утро стирал росу. Сколько чашек кофе здесь выпито, сколько выкурено сигарет.

Чемоданы собирать неохота. Встанем пораньше, когда прогудит рыболовный буксир, вытащим из шкафов грязное белье, разделим всё, что на столе, на две равные кучи и сгребем в мой чемодан и в твою сумку ракушки, батарейки, черные очки, тюбики защитного крема, листы судоку, стручки рожкового дерева, проспекты заповедников, камни.

Я знаю: на твоей холостяцкой кухне, на полке, где ты хранишь всё, кроме еды, проспекты, камни и ракушки смешаются с рекламными магнитами, винтами и дюбелями, черными очками, ушными палочками, проспектами эрмитажных выставок, значками ГТО и ВДПО, катушками ниток, дисками, флэшками, китайскими фонариками и мотками изоленты.

А у меня дома стручки, камни и ракушки полежат на видном месте, пока Инна не скажет: слушай, ты не хочешь убрать всё это в коробку? Только пыль собирает! Я, конечно, сгребу всё это в коробку. И уже через два месяца, когда захочу вспомнить наш отпуск, не соображу: где же коробка? Куда я ее дел?

Останутся фото.

Одинокое дерево у обрыва над морем. На ветках висят бутылки с водой – чтобы росли раскидисто и давали тень.

Золотисто-бурые овцы плотной массой застыли между заборами. Коротконогий пастух в черном взмахнул руками.

Гряда черных от заката камней уходит в море. Над морем облако-камбала хвостом вверх. В синей воде у самого берега круглая черная скала. Снизу – носок моего ботинка.

А от последнего вечера не останется ничего.

Закуриваю. Всё не привыкну, что ты бросил.

Слева, в темноте, где должен быть морской горизонт, неподвижно стоит белый огонь.

– Помнишь, какой у нас был вид из квартиры?

– Из какой квартиры?

– Что у Боголюбова снимали в 82-м.

– Какой вид? Стена.

– Ты что, был скверик со скамейками, в углу туалет, рядом собирались алкаши и ходили в туалет распивать.

– Какой сквер, какой туалет? Стена и старый клен. Как у О. Генри: «Последний лист».

– Забьемся?!

– А кто нас рассудит-то?!

– Развозову позвоним. Развозов всегда всё помнит. Сколько у них в Атланте?

– На шесть часов меньше.

Мы звоним в Атланту Развозову, доктору медицинских наук, который в 82-м снимал с нами квартиру.

– Вы идиоты, – говорит доктор Развозов, – вы оба в маразме. Наши окна выходили прямо на кинотеатр «Зенит».

– Прогуляемся перед сном?

Ты чуть не падаешь, споткнувшись о мой раскрытый чемодан.

Чемоданы собирать неохота, потому что сложил вещи, защелкнул замок – и всё. А пока вещи не собраны, вечер длится, и кажется, как в молодости, что всё еще можно переиграть.

Мы идем мимо пустых домов туристского комплекса. Мимо двориков, где летом кричали дети и шипело на жаровнях мясо, мимо пустых балконов, на которых еще недавно сушились полотенца и купальники, а за большими столами пили вино и по-ночному смеялись.

За забором, на выгоне, блеет овца, в октаву ей вторит ягненок.

На столе в гостиной свалены ракушки, темные очки, тюбики защитного крема, камни, стручки и проспекты заповедников, в которых мы так и не успели побывать.

А в горле бухты, у выхода в темное страшное море по очереди мигают на концах молов два ярких огня: синий и красный.